Затем так часто боги терзают горем нас,
   Чтобы потом слагали мы песню и рассказ.
   Да, трудно ожидать, чтобы все горести исцелялись и не рождали песен.
   Он замолчал, и я не хотел прерывать его молчания. Наконец он заговорил снова:
   - Но вы должны знать, что мы сильны, здоровы телом и живем легкой жизнью. Мы проводим ее в разумной борьбе с природой, развивая не одну сторону своей натуры, а все ее стороны, и с величайшим удовольствием участвуем в жизни всего мира. Для нас вопрос чести - не ставить себя в центр жизни и не воображать, что мир перестанет существовать оттого, что страдает один человек. Поэтому мы сочли бы за безумие, за преступление, если хотите, всякую сентиментальность и преувеличение страданий, связанных с нашими чувствами. Мы столь же не склонны выставлять напоказ наши горести, как и нянчиться с физической болью, и признаем, что существуют другие радости, кроме любви. Помните, что мы все долговечны, и поэтому красота мужчин и женщин не так мимолетна, как в те дни, когда мы были отягчены болезнями, которые сами себе причиняли. Итак, мы стряхиваем с себя все эти беды, становясь на такую точку зрения, которую сентименталисты других времен, может быть, сочли бы не героической, а скорее презренной, но мы признали ее необходимой и мужественной. С другой стороны, мы освободили любовь от вмешательства коммерции. И еще мы перестали нарочно выставлять себя дураками. Глупое увлечение, рождающееся естественно, как безрассудство незрелого молодого человека или даже более зрелого мужчины, попавшегося в ловушку... с этим мы должны мириться и даже без особенного стыда, но руководствоваться в своих чувствах какими-то условными правилами или
   разыгрывать сентиментальную роль... Друг мой, я стар и, может быть, разочарован в жизни, но все-таки я думаю, что мы покончили со многими подобными глупостями старого мира.
   Он остановился, как бы для того, чтобы дать мне возможность вставить слово, но я молчал, и он продолжал:
   - Во всяком случае, если мы и страдаем от тирании и изменчивости нашей природы или отсутствия личного опыта, мы не строим кислых физиономий и не лжем. Если происходит разрыв между теми, кто думал, что никогда не разлучится, значит, так и должно быть. И нет надобности в притворном единстве, когда сама основа его пропала. Мы не заставляем также заявлять о своем неувядающем чувстве тех, кто его вовсе не испытывает. Поэтому исчезла такая чудовищная мерзость, как продажное наслаждение. В нем нет надобности. Не поймите меня превратно. Вы не казались возмущенным, когда я сказал, что больше нет суда, заставляющего выполнять договор о чувстве или страсти. Но люди устроены так прихотливо, что вы же, может быть, возмутитесь, если я скажу вам, что больше нет и кодекса общественного мнения, заменяющего такой суд и столь деспотичного и неразумного. Я не говорю, что люди не осуждают - и часто несправедливо поведение своих соседей. Но я говорю, что не стало незыблемых моральных правил, по которым судили бы людей. Нет прокрустова ложа, чтобы вытягивать или стискивать их умы и поступки. Нет лицемерного отлучения, которое люди вынуждены были произносить либо по привычке, либо из страха перед безмолвной угрозой такого же отлучения, в случае
   недостаточного лицемерия. Ну, теперь вы возмущены?
   - Нет, нет, - с некоторой неуверенностью ответил я, - все так изменилось!
   - Во всяком случае, - сказал старик, - одно я могу утверждать: если теперь возникают чувства, то они настоящие и присущи всем вообще, а не ограничиваются людьми исключительно утонченными. Равным образом, я убежден, что ни мужчины, ни женщины больше так не страдают от всех подобных переживаний, как в былое время. Но простите, что я так многословно распространялся по этому вопросу, вы ведь сами хотели, чтобы я говорил с вами, как с жителем другой планеты.
   - Конечно, и я вам очень благодарен, - промолвил я. - Теперь я хотел бы спросить о положении женщины в вашем обществе.
   Он рассмеялся от всей души, как молодой человек, и сказал:
   - Недаром заслужил я репутацию очень кропотливого исследователя истории: мне кажется, я действительно понимаю движение за эмансипацию женщин в девятнадцатом веке и сомневаюсь, чтобы кто-нибудь другой из живущих в настоящее время знал это лучше меня.
   - Как так? - спросил я, немного задетый его веселостью.
   - Да так, - сказал он - Вы сами убедитесь, что все споры об этом давно угасли. Мужчины больше не могут порабощать женщин, равно как и женщины мужчин. Все это дела минувших дней. Женщины делают то, что они умеют хорошо делать и к чему они склонны, и мужчин это нисколько не оскорбляет. Однако все это такие общие места, что я почти что стыжусь на них ссылаться.
   - Принимают ли женщины участие в законодательстве? - спросил я.
   Хаммонд улыбнулся.
   - Повремените с этим вопросом, - ответил он, - пока мы не дойдем до темы законодательства: для вас и здесь могут быть неожиданности.
   - Очень хорошо, - сказал я, - но еще два слова по женскому вопросу. В Доме для гостей женщины прислуживают мужчинам. Это представляется мне несколько отсталым.
   - Вот как? - возразил старик. - Может быть, вы считаете работу по хозяйству занятием незначительным и не заслуживающим уважения? Кажется, таково было мнение "передовых" женщин девятнадцатого века и тех мужчин, которые их поддерживали. Если и вы разделяете такое мнение, я напомню вам одну норвежскую народную сказку под названием "Как мужик правил домом". Результат этого "правления" был таков, что после многих передряг хозяин и корова повисли на двух концах веревки. Хозяин был втянут в печную трубу, а корова болталась в воздухе, свалившись с крыши, которая по деревенскому обычаю была покрыта дерном и спускалась почти до земли. Жаль бедную корову! Но, конечно, подобной беды не может приключиться с таким утонченным человеком, как вы - с лукавой усмешкой добавил он.
   Я молчал, сконфуженный этой шуткой. Но его подход к
   последней проблеме показался мне несолидным.
   - Итак, друг мой, - продолжал он, - разве вы не знаете, что для умной женщины великое удовольствие - искусно вести дом, так вести его, чтобы все домочадцы смотрели на нее с радостью и благодарностью? Вы знаете также, что все любят быть под началом красивой женщины, потому что это одна из самых приятных форм флирта. Вы не так стары, чтобы этого не помнить, я и то помню!
   И старый весельчак снова усмехнулся, а потом громко расхохотался.
   - Простите меня, - сказал он немного спустя, - я смеюсь совсем не над вами, а над глупым образом мыслей девятнадцатого века, свойственным богатым или так называемым культурным людям, которые, занимаясь высокими материями, не имели даже понятия о том, как, собственно, готовится их обед: это казалось им слишком низменным для их возвышенных умов. Глупые, никчемные люди! А вот я, литератор, как обычно называют нашу странную породу, и это не мешает мне быть хорошим поваром.
   - Я тоже хороший повар! - заметил я.
   - Ну что ж, - продолжал он, - тогда, я думаю, вы лучше поймете меня, чем я мог бы предполагать, судя по вашим словам и вашему молчанию.
   - Может быть, и так, - сказал я, - но люди, проявляющие особенный интерес к обыденным житейским занятиям, все-таки удивляют меня. Я задам вам по этому поводу несколько вопросов, но я хотел бы сначала вернуться к положению женщин в вашем обществе. Вы изучали проблемы, связанные с женской эмансипацией в девятнадцатом веке. Помните ли вы, что некоторые "передовые" женщины хотели освободить наиболее просвещенных своих сотоварок от деторождения?
   Старик стал вдруг очень серьезным и сказал:
   - Я помню эту странную нежизненную выдумку. Как и другие подобные безумства того времени, она была результатом отвратительной классовой тирании. Вы хотите знать, друг мой, что мы думаем об этом теперь? На это легко ответить. Само собой разумеется, материнство у нас высоко почитается. Естественные и неизбежные муки, через которые проходит роженица, скрепляют союз между женщиной и мужчиной и создают между ними новый стимул любви и привязанности. Это всеми признано. Что же касается остального, помните, что все искусственные тяготы материнства устранены. Мать больше не питает тревоги за будущность своих детей. Конечно, они могут вырасти лучшими или худшими, могут обмануть ее надежды; подобные опасения входят в ту совокупность радостей и печалей, которые составляют человеческую жизнь. Но по крайней мере мать свободна от страха (а иногда и уверенности), что подлые предрассудки сделают ее детей неравноправными с другими мужчинами и женщинами. В минувшее время общество, с помощью своего иудейского бога и некоторых людей науки, возлагало грехи отцов на детей. Как изменить ход этого процесса, как вырвать жало наследственности? Это долго было предметом постоянных забот наиболее умных людей среди нас. Теперь перед вами здоровая женщина (почти все наши женщины здоровы и по меньшей мере миловидны), женщина, уважаемая как мать и воспитательница детей, желанная как любовница и ценимая как друг и товарищ. В ней, свободной от заботы о будущем своих детей, инстинкт материнства развит гораздо сильнее, чем у бедных тружениц прошлого или их сестер из привилегированных классов, воспитанных в притворном неведении реальной жизни, в атмосфере жеманства и сладострастия.
   - Вы говорите горячо, и я вижу, что вы правы, - сказал я.
   - Да,- промолвил он,- и я укажу вам пример тех благ, которые принесла нам свобода. Что вы думаете о внешности встречавшихся вам сегодня людей?
   - Я с трудом поверил бы, - сказал я, - что в цивилизованной стране может быть столько красивых людей.
   Он слегка крякнул, как старая птица.
   - Как, разве мы еще цивилизованны?! - спросил он. - Что касается нашей внешности, то здесь преобладала кровь англов и ютов, не отличавшихся особой красотой. Но мне кажется все же, что мы стали более благообразны. Я знаю человека, у которого есть большая коллекция портретов, перепечатанных с фотографий девятнадцатого века. Рассматривая лица на этих портретах и сравнивая их с лицами обыкновенных людей в наши дни, убеждаешься, что наш тип, несомненно, улучшился. В настоящее время многие не считают фантастичным ставить этот расцвет красоты в непосредственную связь с нашей свободой и здравомыслием в вопросах, которых мы с вами уже касались. Эти люди находят, что ребенок, рожденный как плод естественной и здоровой любви, даже если она преходяща, должен во всех отношениях, особенно в отношении физической красоты, выгодно отличаться от ребенка, рожденного в лоне
   почтенного коммерческого брака или среди безнадежной нищеты рабов прежнего строя. Говорят, радость рождает радость. Как по-вашему?
   - Я согласен с этим, - был мой ответ.
   Глава Х
   ВОПРОСЫ И ОТВЕТЫ
   - Ну что ж, - сказал старик, переменив положение в кресле, - задавайте новые вопросы, гость; на первый я ответил довольно обстоятельно.
   Я сказал:
   - Я хотел бы услышать о ваших взглядах на воспитание. Со слов Дика я понял, что ваши дети бегают без всякого присмотра и что вы ничему их не учите. Короче говоря, что вы довели воспитание до такой утонченности, что от него ничего не осталось.
   - Значит, вы поняли все наоборот, - сказал старик. - Конечно, мне ясен ваш взгляд на воспитание: это взгляд минувших времен, когда "борьба за существование", как тогда говорилось (то есть борьба раба за похлебку, с одной стороны, и богача за жирный кусок рабовладельческих привилегий - с другой), сводила "воспитание" для большинства людей к скудному набору не очень точных сведений, которые необходимо было поглотить всякому начинавшему жизненный путь. Ребенка не спрашивали, нравится это ему или нет, хочет он или не хочет учиться. Все разжевывалось и пережевывалось людьми равнодушными и лишь обязанными преподносить знания людям, тоже ими не интересующимся.
   Я рассмеялся, чтобы успокоить нараставшее возмущение старика, и сказал:
   - Вас-то, наверно, учили не таким способом. Поэтому вы можете немного умерить свои гнев.
   - Правда, правда, - сказал он, улыбаясь, - благодарю вас за то, что вы указали мне на мою горячность. Мне всегда кажется, что я живу в ту эпоху, о которой беседую. Однако, говоря хладнокровно, вы ожидали, что детей, когда они достигают возраста, признанного разумным, упрятывают в школы, независимо от их наклонностей и способностей. Тут они проходят установленный курс "обучения", с полным пренебрежением к действительным фактам. Друг мой, неужели вы не видите, что при этом не считаются с физическим и духовным ростом ребенка? Так было, и никто не мог выйти невредимым из этой мукомольни. Только те, в ком жил дух протеста, избегали опасности быть ею раздавленными. К счастью, большинство детей во все времена обладало духом протеста, иначе я не знаю, как мы достигли бы настоящего положения вещей. Теперь вы видите, к чему сводится дело. В прошлое время плохая постановка образования была результатом бедности. В девятнадцатом веке общество было нищенски бедно из-за систематического грабительства, на котором оно было основано. Подлинное образование никому не было доступно. Теория так называемого "образования" была такова: нужно впихнуть в голову ребенка самые необходимые сведения, хотя бы путем пытки и елейной болтовни, иначе он на всю жизнь останется невеждой. Нужда заставляла спешить. Все это в прошлом, нас больше никто не торопит, и знания лежат наготове, в распоряжении каждого, кто почувствовал тягу к ним. В этом отношении, как и во многих других, мы теперь богаты: мы можем позволить себе расти не спеша.
   - Хорошо, - сказал я, - но представьте себе ребенка, юношу, мужчину, который не стремится к знанию и не развивается в желательном для вас направлении. Представьте себе, например, что он не хочет учиться арифметике или другим разделам математики. Поздно заставлять его, если он уже взрослый. Разве не следует принудить его, пока он растет и должен приобретать знания?
   - Так-так! - сказал старик - А вас принуждали изучать арифметику или алгебру?
   - Да, некоторое принуждение было, - ответил я.
   - А сколько вам сейчас лет?
   - Почти пятьдесят шесть, - сказал я.
   - И как хорошо вы знаете математику теперь? - насмешливо улыбаясь, спросил Хаммонд-старший.
   - С грустью должен признаться, - промолвил я, - что я все перезабыл.
   Хаммонд спокойно улыбался, но ничего не добавил к моим словам. Я же решил оставить в покое вопрос о воспитании, видя, что со стариком об этом не стоит говорить.
   Подумав немного, я завел разговор о другом.
   - Вы только что упоминали о домашнем хозяйстве. Мне кажется, слова "хозяйство", "домашний очаг" должны звучать для вас пережитком старины. Я скорее предположил бы, что вы живете теперь общинами.
   - Фаланстеры, а? - перебил он меня. - Мы живем, как нам нравится, - обычно с людьми, к которым мы привыкли. Поймите, что бедность исчезла. Фаланстеры Фурье представлялись естественными в свое время, но они были всего-навсего убежищами от крайней нужды. Такой образ жизни мог быть придуман только людьми, подавленными жесточайшей нищетой. Поймите, что хотя мы живем отдельными домами и уклад каждого дома разнится один от другого, ни одна дверь теперь не закрыта для всякого доброго человека, который согласен жить, как установлено в данном доме. Конечно, неразумно было бы одинокому человеку вторгаться в чей-либо дом и заставлять обитателей его изменять своим привычкам ради него, когда он легко может поселиться где-нибудь в другом месте, более подходящем к его вкусам. Впрочем, мне не стоит об этом долго распространяться, - вы с Диком собираетесь ехать вверх по реке, так что убедитесь на опыте, как обстоит дело.
   После короткого молчания я сказал:
   - Поговорим теперь о ваших больших городах. Что вы скажете о них? Лондон, о котором... о котором я читал как о современном Вавилоне, кажется, уже исчез.
   - Ну, как сказать! - возразил старик. - Может быть, он теперь больше похож на древний Вавилон, чем "новый Вавилон" девятнадцатого века. Но оставим прошлое. Во всяком случае, на всем протяжении от Хэммерсмита до здешних мест живет не мало народу. К тому же, вы еще не видели самой многолюдной части города.
   - Расскажите мне, - продолжал я, - каков теперь восточный Лондон?
   - Было время, - заговорил старик, - когда, сев у моих дверей на хорошую лошадь и проскакав полтора часа, вы все еще оставались в самом Лондоне, причем большая часть вашего пути пролегала по трущобам, то есть по кварталам, где изнывали от ужасных условий жизни ни в чем не повинные люди. Здесь они прозябали в таком унижении, что даже их непрерывная пытка казалась им самым обыкновенным и естественным существованием.
   - Знаю, знаю, - нетерпеливо перебил я его - Что было, то прошло. Расскажите о том, что есть теперь. Осталось ли что-нибудь от прежнего?
   - Ни следа, - ответил он. - Но кое-что сохранилось у нас в памяти, и я этому рад. Раз в год, в "Майский день", мы устраиваем в восточной части города торжественный праздник в память "уничтожения нищеты". В этот день там, где прежде были глухие и грязные трущобы, происходят танцы, веселые игры и пирушки. Во время праздника самая красивая девушка поет старые революционные песни и те песни, что были стоном бедняков. Их пели когда-то люди, потерявшие всякую надежду на будущее, пели на тех же самых местах, где день за днем в течение долгих лет совершалось ужасное преступление - классовое убийство. Я, человек, прилежно изучавший прошлое, всегда с волнением смотрю, как красивая девушка, нарядно одетая, увенчанная цветами с соседних лугов, поет среди счастливого народа, стоя на том месте, где когда-то высилось жалкое подобие дома, вертеп, в котором люди, теснясь, как сардины в банке, вели такую жизнь, что только привычка помогала им ее выносить. Вспоминая об этом, радостно слушать слова угроз и
   жалоб, слетающие с прекрасных и нежных уст девушки и произносимые без сознания их настоящего смысла, например: песню Гуда о рубашке. Радостно думать, что девушка не понимает, какая трагедия развивается в песне, трагедия, чуждая исполнительнице и слушателям. Представьте себе это и подумайте, насколько счастливее теперь жизнь!
   - Да, - сказал я, - мне трудно себе это представить.
   Я сидел и смотрел, как разгорались глаза Хаммонда, словно новая жизнь играла на его лице. Меня удивляло, как в свои лета он может думать о счастье вселенной и вообще о чем-либо, кроме обеда.
   - Расскажите мне подробно, - попросил я, - что теперь находится к востоку от Блумсбери.
   - Между этой частью и восточной окраиной старого города домов мало, начал он - Но в Сити у нас очень густое население. Во время первой расчистки трущоб наши предки не торопились сносить дома в "деловом квартале", как он назывался в девятнадцатом веке. Впоследствии этот квартал был известен под названием "квартала мошенников". Дома там, хотя и жавшиеся друг к другу, были просторны, отличались солидной постройкой и чистотой, так как служили не для жилья, а только как притоны для азартных спекуляций. Поэтому бедняки из уничтоженных трущоб переселялись в эти дома, пока для них не находили лучших жилищ. Эти здания сносились исподволь, и люди привыкли жить здесь более тесно, чем где-либо в других местах. Вот почему эта часть города до сих пор остается самой населенной частью Лондона и, может быть, всех британских островов.
   Там очень красиво благодаря великолепию архитектуры, более богатой, чем во всем остальном городе. Впрочем, эта "теснота", если можно так выразиться, не распространяется дальше улицы Элдгейт - ее название вы, вероятно, раньше слышали. За этой улицей дома разбросаны редко среди чудесных лугов. Местность становится особенно красивой, когда вы доберетесь до прелестной речки Ли (где старый Исаак Уолтон имел обыкновение удить рыбу). Оттуда близко до Стрэтфорда и Олдфорда, имена которых вам, вероятно, незнакомы, хотя когда-то там хозяйничали римляне.
   "Я ли не слыхал о них! - подумал я. - Как странно, что я, видевший, как исчезали последние следы этих прекрасных лугов, вдруг снова услышал о возрождении их былой красоты".
   - Спустившись к Темзе, - продолжал Хаммонд, - вы достигнете доков, которые были сооружены в девятнадцатом веке и служат до сих пор, но не так перегружены, как раньше, потому что мы решительно против централизации и давно отбросили претензию быть рынком для всего мира. Вокруг доков есть дома, их немного, в которых люди редко живут постоянно. Я хочу сказать, что там живут только проездом, потому что местность слишком низменна, болотиста и малопривлекательна для длительного пребывания. К востоку от доков и в глубь страны тянутся пастбища (бывшие болота), кое-где попадаются сады. Постоянные жилища встречаются там тоже редко: кое-где - хижины или шалаши для пастухов, стерегущих огромные стада. Как чудесно прокатиться солнечным осенним утром верхом на смирной лошадке,
   полюбоваться стадами и мирным трудом людей, красными черепичными крышами и огромными стогами, рекой, со скользящими по ней вверх и вниз судами, потом проехать к Шутерс-хиллу и Кентской возвышенности и свернуть на широкую, как зеленое море, Эссекскую равнину. Над головой - гигантский купол неба, и солнце безмятежно льет потоки света на все это необозримое пространство. Там есть поселки Кэннингтаун и дальше Сильвертаун, где луга особенно хороши. А когда-то в тех местах были отвратительные трущобы.
   Названия эти раздражали мой слух, но я не мог объяснить причину этого старику и только спросил:
   - А какова местность к югу от реки?
   - Там вы найдете почти такой же пейзаж, как около Хэммерсмита. А вот к северу идут более возвышенные места, и там лежит приятный, хорошо распланированный городок Хэмстед, который живописно заканчивает Лондон с той стороны. Он граничит с северо-западной частью леса, через который вы проезжали.
   - Ну, что ж, - улыбнулся я. - Меня удовлетворяют эти сведения о Лондоне! Теперь расскажите мне о других городах страны.
   Старик сказал:
   - Что касается больших мрачных городов, которые были когда-то промышленными центрами, они исчезли, как и лондонская пустыня из кирпича и известки. Но так как они были всего лишь центрами промышленности и, следовательно, не служили ничему иному, как только спекуляциям на денежном рынке, они оставили меньше следов своего существования, чем Лондон. Конечно, это исчезновение было облегчено великим прогрессом в использовании механической энергии. Впрочем, упадок этих центров, вероятно, должен был наступить независимо от коренного изменения нашего образа жизни: терпеть их такими, какими они были тогда, стало невозможно, и, чтобы избавиться от этих "промышленных округов", как их в свое время называли, никакая жертва не казалась чрезмерной. Теперь уголь и руды, в которых мы нуждаемся, поднимают на поверхность земли и доставляют куда нужно при минимальном количестве грязи, хлопот и беспокойства для людей. Из прочитанного об условиях жизни в этих округах в девятнадцатом веке легко было бы поверить, что те, кому были подвластны эти люди, намеренно, из злого умысла угнетали их, унижали и обманывали. Но это не так. Подобно плохому образованию, о котором мы только что говорили, и это зло происходило от ужасной нищеты. Люди были принуждены мириться со всем и даже делать вид, что это им нравится, тогда как мы теперь подходим к нашим задачам с меркой разума и не позволяем навязывать нам то, чего мы не желаем.
   Признаюсь, мне захотелось прервать вопросом это восхваление времени, в котором он жил, и потому я сказал:
   - А что произошло с менее крупными городами? Вероятно, вы совсем стерли их с лица земли.
   - Нет, нет, - возразил он. - Дела сложились иначе. Их пришлось лишь немного расчистить и основательно перестроить, пригороды же слились с окружающей местностью. В центре таких городов теперь нет прежней скученности, но это все же города с улицами, площадями и
   рынками. Таким образом, эти городки дают нам некоторое представление о том, на что походили города прежнего мира, - я, конечно, имею в виду лучшие из них.
   - Например, Оксфорд, - подсказал я.
   - Да, - ответил он, - я думаю, что Оксфорд был хорош даже в девятнадцатом веке. Сейчас он очень интересен тем, что сохранил много зданий докапиталистического периода. Это прекрасный город. Но все же есть много других, сравнявшихся с ним по красоте.
   - Кстати, остался ли Оксфорд до сих пор научным центром?
   - Остался ли? - улыбаясь, повторил он за мной. - Оксфорд вернулся к своим лучшим традициям. Это показывает, как далек он от положения, занимаемого им в девятнадцатом веке. Здесь учатся по-настоящему, здесь процветает знание ради знания, "искусство знания", а не зубрежка с коммерческими целями, как это было прежде. Однако, быть может, вы не знаете, что в девятнадцатом веке Оксфорд и его менее интересный брат Кембридж стали чисто капиталистическими центрами. Они, в особенности Оксфорд, были местом разведения особого рода паразитов, которые называли себя людьми высокой культуры. Это были люди, в достаточной мере скептически настроенные, как и все представители образованных классов того времени, но они всячески подчеркивали свой скепсис, чтобы сойти за чрезвычайно знающих людей, разбирающихся в мировых проблемах.