Страница:
7 сентября. 9-я Детская больница. Профессор Дебре. Он говорит, я отвечаю. Видел много случаев лечения пенициллином. Менингиты — хорошо. Пневмонии — один из четырех умирает. Остеомиелит — хорошо. Если абсцесс прорывается и гной начинает вытекать, рану зашивают, оставляя иглу, через которую вводится пенициллин. 11 ч. В больнице Клод Бернар: доктор Лапорт. Лечение абсцесса легкого при помощи местных инъекций. Эндокардитов мало.
5 ч. 30 м. Прием в ратуше. Речи. Президент Академии наук говорит, что я буду академиком.
Суббота, 8 сентября. Отъезд. Дебре подарил мне ингаляционный аппарат и книгу о живописи. Вылетел в 2 часа. Дома.
Интересны впечатления, которые сохранились от этого визита у французского врача, профессора Дебре. «В Флеминге поражала крайняя осторожность в суждениях. И не оттого, что он был очень скромен. Он сознавал, что знаменит, и наслаждался этим. Но он больше всего на свете боялся зайти слишком далеко в своих выводах. Он ограничивал каждое явление рамками того, что видел. Когда мы ему демонстрировали результаты, достигнутые во Франции благодаря применению пенициллина, он интересовался больше неудачами, чем чудесами. «Расскажите-ка мне еще про тот случай остеомиелита, который вы не смогли излечить». Он желал оставаться на земле».
Флеминг писал миссис Дэвис, с которой был дружен в юности (теперь она жила во Франции):
Неделя в Париже была поистине необычайной... Какая разница по сравнению с тем наивным юношей, которого вы помогли воспитать, — и все же я думаю, что никакой разницы нет. Теперь я встречаюсь со всякого рода великими мира сего, но, честно говоря, это не более интересно, чем видеться с обыкновенными людьми.
Торжественный прием, оказанный ему в Париже, повторился, с небольшими изменениями, в Италии, Дании и Норвегии. Флеминг становится разъездным послом английской науки. Он писал Роджеру Ли:
Я сожалею, что пока не могу привыкнуть к этому беспокойному образу жизни, но думаю, что свыкнусь. Впрочем, потом, когда все кончается, остаются очень приятные воспоминания, но во время всех этих поездок я не могу избавиться от ощущения затравленного кролика.
Если это и пугало его, то он умел скрыть свои чувства и принимал хлынувшие на него почести со спокойным достоинством. Он был счастлив, что сумел выдержать этот высший экзамен — славу. Огромным казалось расстояние от шотландской фермы и маленькой лаборатории до академий и королевских обществ, с трибуны которых он теперь выступал. Но с его точки зрения весь этот немного утомительный шум был частью повседневной работы. Он сознавал, что всю жизнь усердно трудился и сделал все, что в его силах, поэтому награда ему казалась естественной. И он вполне сознательно, покорно и с чувством удовлетворения усваивал новые для себя привычки.
Из всех многочисленных писем, полученных им в то время, больше всего ему доставило радости письмо его учительницы из маленькой шотландской школы. Письмо пришло из Дёрбена (Нател), и под ним стояла подпись: Марион Стерлинг. Начиналось оно так:
Шестого декабря Флеминг вылетел в Стокгольм.
Преклонение, окружавшее его всюду, куда бы он ни приезжал, всемирная слава не изменили его характера, но он стал не то чтобы приветливее (он всегда отличался сердечной вежливостью), а, пожалуй, менее резким. Частые публичные выступления научили его держаться непринужденнее. Его друг Захари Копе, выслушав как-то его небольшую умную речь, сказал, когда они выходили:
— Вы произнесли блестящую речь.
— Да, — ответил Флеминг, — я это знаю.
Он очень хорошо говорил и в тот день, когда его друг, лорд Уэбб Джонсон, президент Королевского хирургического колледжа, вручил ему золотую медаль колледжа — высокая и редкая награда, которая за сто сорок четыре года присуждалась всего двадцать раз. Вручение медали состоялось во время ужина, на котором присутствовали члены королевской семьи, премьер-министр и лорд-канцлер. После речей старый друг и коллега Флеминга, доктор Брин, подошел к нему, чтобы его поздравить.
«К моему большому удивлению, он прервал меня, — пишет Брин.
— Ради бога, не надо! — сказал он. — Лучше сыграем партию в бильярд.
— Как, разве здесь есть бильярд?
— Нет, конечно, нет! — воскликнул Флеминг. — Пойдемте в клуб.
Он считал, что существует один только клуб — клуб художников в Челси, и мы поехали на своих машинах на Олд Черч-стрит. Это происходило вскоре после окончания войны, и к вечеру еще не переодевались. Появление Флеминга в этот поздний час во фраке, белом галстуке, с лентой Почетного легиона на шее и множеством орденов на груди произвело сильное впечатление. Но это не помешало нам сыграть партию в бильярд, и мы ушли только в два или три часа ночи».
Флеминг по-прежнему любил бывать в этом клубе, ему нравился большой светло-зеленый зал, где стояли два бильярдных стола, его привлекали непринужденные манеры художников и скульпторов. Он заходил сюда каждый вечер, часов в шесть, с наслаждением окунался в знакомую обстановку, играл партию в бильярд, придумывая (как он это делал во всех играх) какие-то необычные удары. Иногда он из любезности позировал кому-нибудь из художников, но никогда не хвалил свой портрет: это противоречило бы неписаным законам Lowlanders. Члены клуба были потрясены, что их молчаливый одноклубник стал великим человеком. Когда на него обрушились почести, многие поздравляли его.
— Это ничего не значит, — говорил он и переводил разговор на другую тему.
Нобелевская премия, присужденная Флемингу, сразу разрешила вопрос, стоявший столько лет в Сэнт-Мэри, о преемнике Райта. Флеминг стал принципалом Института (так теперь назывался директор). Райт ушел в отставку в 1946 году. Но еще до этого, во время одной из поездок Флеминга за границу, Старик поставил во главе всех отделов назначенных им руководителей. Таким образом у Флеминга не оказалось своей группы. Если он и страдал от этого последнего диктаторского поступка своего старого учителя, то никогда на это не жаловался.
— Так уж создан мир, — говорил он.
Он предпочитал работать в общей лаборатории. Здесь он мог сразу же показать соседу какую-нибудь странную культуру. «Взгляните-ка... Я скажу вам, на что следует обратить внимание». С большим трудом удалось его убедить, что, как руководитель Института, он должен работать в отдельной комнате, где он сможет вести важные конфиденциальные беседы. «Теперь, сэр Александр, — сказал ему Крекстон, — вы глава Института, и вам необходима своя собственная лаборатория». Флеминг вынужден был согласиться, но упорно отказывался оборудовать свою комнату под кабинет. «Нет, — возражал он, — моя жизнь — в лаборатории».
Для тех, кто вел исследовательскую работу, он был великолепным руководителем. Чем бы он ни был занят, стоило одному из коллег постучаться к нему — а дверь его комнаты всегда была широко открыта, — он отвечал: «Да! Войдите!» — и тут же выслушивал рассказ о каких-нибудь затруднениях или о новом открытии. Он обладал ценнейшим качеством: умел мгновенно переключать свои мысли от того, что его занимало, на что-то другое и сразу уловить самую сущность представленной ему проблемы. Он в двух-трех словах разъяснял ее, указывал направление дальнейших исследований и снова склонялся над своим микроскопом. Проходило несколько минут, и в лабораторию стучался другой молодой ученый, и опять его встречали с таким же вниманием. Иногда, дав совет, Флеминг говорил: «Вы мне изложили свои затруднения, а теперь скажите, что вы думаете об этом?» И показывал то, что его заинтересовало. У его коллег, как старшего поколения, так и начинающих, не было ощущения, что они работают под его руководством; они работали вместе с ним, и его опыт помогал им находить правильные решения. Доктор Огилви рассказывает, как однажды сэр Александр взял его с собой на фабрику своего брата Роберта Флеминга, чтобы сделать прививку двумстам рабочим, больным инфлуэнцей. «И хотя я был всего только молодым ассистентом, — вспоминает Огилви, — он настоял на том, что половину работы — стерилизацию шприцев, инъекции — выполнит он».
Флеминг редко кого-нибудь хвалил. «Думаю, что это неплохо» — вот самый большой комплимент, который можно было от него услышать. Его одобрение выражалось в поддержке и содействии. Он помогал своим коллегам составить сообщение; устраивал собрание Общества патологов или другой организации ученых, чтобы познакомить их с аппаратом, изобретенным каким-нибудь его молодым сотрудником. Если, с его точки зрения, какая-нибудь новая идея заслуживала внимания, он яростно ее отстаивал, если же находил ее нестоящей, он уничтожал ее одним словом. «Отвратительно», — говорил он, и к этому вопросу больше не возвращались.
Многие считали, что разговаривать с Флемингом чрезвычайно трудно. Ждешь от него ответа, а он лишь хмыкнет, что-то невнятно буркнет или просто молчит. «Вы остаетесь в полном недоумении, разговор повисает в воздухе, и вы не знаете, то ли вам продолжать его, то ли просто уйти. А в другой раз он может вести себя очень мило и всегда самым неожиданным образом». Флеминг бывал гораздо приветливее с простыми людьми, чем со знатными. Он выказывал невероятную доброжелательность какой-нибудь молоденькой медицинской сестре, по ошибке забредшей к нему в кабинет и оробевшей при виде такого большого начальника, беседовал с нею, провожая ее по коридору до нужной ей лаборатории, и совершенно ее очаровывал. Но эта любезность никогда не была преднамеренной, она возникала стихийно.
Флеминг любил точность и краткость. «В меня всегда вселяли энтузиазм, — пишет Крекстон, секретарь Института, — всякие пожертвования, которые делались нашим научным лабораториям. Как-то я рассказал Флемингу об очередном пожертвовании и показал ему написанное мною благодарственное письмо, в котором было около ста слов. Он прочитал его и с улыбкой сказал мне:
— Вы немало потрудились, Крекстон, но ведь суть в том, что мы благодарны за это пожертвование?
— Совершенно верно, — ответил я.
— Так почему вам не ограничиться этим и не избежать излишнего труда».
Особенно высоко он ценил искусных лаборантов. «Бактериолог в наше время, — говорил он, — уже не способен выполнить даже самые простые технические операции». Сам он всю свою жизнь справлялся с этими техническими операциями лучше лаборантов и тем самым завоевал их уважение. Он осуждал экспериментаторов, которые физический труд считают ниже своего достоинства.
Многие научные работы Института велись по его совету или под его непосредственным руководством. Но потом он, проявляя огромное благородство, отказывался ставить свою подпись под сообщениями, хотя своей ценностью они в основном были обязаны ему. В тех случаях, когда он давал свою подпись, он говорил: «Поставьте мою фамилию последней, тогда они вынуждены будут перечислить всех. Если же вы поставите мою фамилию первой, они скажут просто: «Сообщение Флеминга и других», а мне это совершенно не нужно».
Достигнув славы, о какой он и не мечтал, Флеминг теперь стремился выдвинуть своих коллег.
Сотрудники восхищались им как ученым и как руководителем. Его достоинства как администратора порой подвергались сомнению. Некоторые говорили, что его пугает борьба и он всегда идет по линии наименьшего сопротивления. Но Крекстон, который, как секретарь Института, знал закулисную сторону всех конфликтов, придерживался другого мнения. «Помню случай, когда он, чтобы угодить большинству, принял административное решение вразрез со своими собственными взглядами. Это мучило его несколько недель, и он успокоился, только когда отменил прежнее решение и поступил так, как ему подсказывала совесть».
Доктор Брукс пишет: «Когда его мнение не совпадало с вашим, он превращался в опасного противника. Если он был уверен в своей правоте, он ни за что не уступал». Когда он чувствовал, что сопротивление слишком сильно, он откладывал решение. «Дайте любому вопросу отстояться, и он разрешится сам собой», — утверждал Флеминг.
Он никогда не спешил, сдерживал себя и не разрешал себе поддаваться чужой спешке. Неизбежные при общей работе разногласия, распри не задевали его. «Вы ведь знаете, — говорит его секретарь Элен Бёкли, — как люди одной профессии, да еще работающие в одном здании, могут завидовать друг другу и воевать между собой. Но в профессоре Флеминге к никогда не замечала ни малейшей зависти. Зависть бродила вокруг, не задевая его. Он по своей натуре был, бесспорно, благороднее, выше и лучше большинства людей. Ему совершенно чужды были мелочность, низменный эгоизм, бесчестные мысли и поступки».
Элен Бёкли описывает, как Флеминг руководил Институтом. «Собеседник садился рядом с ним, и Флеминг с сигаретой в углу рта бросал: „Давайте!“ Он с большим вниманием выслушивал все, что ему говорили, продолжая свою собственную работу. Потом к нему с другой стороны подсаживался еще кто-нибудь и излагал свой вопрос. Он мог успешно заниматься одновременно двумя-тремя делами и, поразмыслив, давал каждому дельный ответ».
Доктор Боб Мэй пишет: «С ним можно было безбоязненно обсуждать личные дела. Мы знали, что он нас доброжелательно выслушает и по мере своих возможностей поможет». Он настоял, чтобы в комитет ввели ученого, у которого недавно был припадок нервной депрессии. «Это ему поможет восстановить душевное равновесие, вернет уверенность в себе; он увидит, что люди верят в него и он еще нужный человек». Но такие поступки он стыдливо скрывал от всех, а из застенчивости бывал подчеркнуто холоден, сдержан, резок.
Ему доставляло странное удовольствие выставлять себя в искаженном свете; этим отчасти и объясняется, почему его так плохо знали все, кроме его сотрудников. Легенда, которая создавалась о нем, его забавляла. Все измышления, появлявшиеся о нем в газетах, также аккуратно вырезались, сохранялись, словно они были правильными. По распоряжению Флеминга его секретарь и доктор Хьюг должны были все время пополнять папку под названием «Миф о Флеминге». И сам усерднее других он пересказывал все эти выдуманные истории и следил, чтобы они не забывались.
Он был убежден в плодотворности свободных поисков и исследований и отстаивал это в Институте. «Исследователь должен быть свободен идти в том направлении, которое указывает ему новое открытие... Каждому исследователю нужно иметь какое-то свободное время, чтобы осуществить свои замыслы, никого в них не посвящая (разве что он сам того пожелает). В эти свободные часы могут быть сделаны открытия первостепенной важности». Он с иронией рассказывал историю небольшой химической фабрики, которая наконец-то решилась обзавестись настоящим исследователем. Он приступил к работе в понедельник утром. Ему оборудовали лабораторию в помещении, отделенном от директорского кабинета стеклянной перегородкой. Все утро руководители фабрики с любопытством наблюдали за работой ученого в белом халате. В полдень, не выдержав, они вошли к нему и спросили: «Ну как, сделали вы какое-нибудь открытие?»
«Эта жажда немедленно добиться результатов свойственна людям, — говорил Флеминг, — но она приносит только вред. Действительную пользу может принести лишь длительная исследовательская работа. Бывает, что лаборатория не дает ничего практически применимого в течение нескольких лет, и вдруг неожиданно ученые делают какое-то открытие — возможно, совсем не то, на которое надеялись, но которое на сто лет окупит расходы на лабораторию». Он приводил в пример Пастера. «Люди говорили: „Почему подняли такой шум из-за небольшой асимметрии кристалликов? К чему все это?“ Можно ответить словами Франклина: „К чему новорожденный ребенок?“
Флеминг снова побывал во Франции в ноябре 1946 года, когда отмечали пятидесятилетие со дня смерти Пастера. Все ученые, приглашенные на это торжество, приехали в Доль специальным поездом. «В поезде, — вспоминает доктор ван Хейнинген, — к нам подошла группа французских студентов. Они сказали, что будут нам служить переводчиками и гидами. Они буквально преклоняли колени перед Флемингом и говорили о нем как об одном из величайших ученых всех времен. „Боже мой! — подумал я, — как неловко, должно быть, бедняге Флему. Тем более, что рядом с ним сидит коллега. Нелегкое испытание, посмотрим, как он из него выпутается...“ И вот, представьте себе, он замечательно вышел из щекотливого положения, и я считаю, что по одному этому можно судить о человеке. Он держал себя без всякой напыщенности, оставаясь самим собой, говорил с ними живым и образным языком, каким умел порой говорить». Он рассказал этим молодым людям о работе, которую вел в тот момент и которая его интересовала гораздо больше, чем прошлые его открытия. Флемингу приятна была известность, которой он пользовался, но он ничуть не гордился этим. Он коллекционировал ордена, как школьник коллекционирует марки, и радовался, когда ему вручали какой-нибудь редкий экземпляр.
Во время пресс-конференции он напомнил, как Пастер уже в 1877 году заметил, что какая-то плесень его культур уничтожала бациллу сибирской язвы, он уже тогда предчувствовал, что какое-нибудь вещество вроде пенициллина сможет когда-нибудь быть использовано для борьбы с инфекционными заболеваниями. «Вот уже неделя, как я во Франции, — говорил Флеминг, — и совершаю паломничество по местам, где царит дух Луи Пастера: в Доле он родился, в Арбуа прошла его юность, в Париже он погребен. Тело его покоится в Пастеровском институте в Париже, но гений его во всех странах мира вдохновляет все серьезные работы в области микробиологии — науки, фундамент которой он заложил. Этот фундамент настолько прочно заложен, что ныне выдерживает здание, превосходящее по своему масштабу и славе все, что предвидел даже чудесный гений самого Пастера».
Все страны мира приглашали Флеминга к себе, все его чествовали, но самую большую истинную радость испытывал он, живя среди своих близких, копаясь в своем саду в графстве Суффолк. В нем чрезвычайно развит был семейный дух. «Он бывал в наилучшем настроении, когда они все собирались вместе, что случалось часто», — рассказывает миссис Макмиллан. Флеминг очень любил своего сына, который потом стал врачом. Его жена, получив титул леди, оставалась такой же простой, верной своим старым друзьям; слава не вскружила ей голову. Она так хорошо знала мужа, что уже не беспокоилась, когда вдруг на него находили приступы молчания, казавшиеся необъяснимыми. «Помню, — пишет профессор Крукшенк, — я присутствовал при его возвращении из очередной триумфальной поездки. Он вошел в дом, поставил чемодан и не произнес ни слова. Жена сказала, что ужин готов, он сел и молча съел ужин. Он так ни о чем и не заговорил. Ему, несомненно, хотелось рассказать о своем путешествии, но мешала какая-то непонятная скованность».
Сарин продолжала вести хозяйство в лондонском доме и в «Дуне» почти без посторонней помощи, хотя у них всегда гостило много друзей. Жизнь в «Дуне» была полна забавных и неожиданных происшествий, которые так любил Флеминг. В один из понедельников, отвозя в своей машине на вокзал друзей, которые провели у них субботу и воскресенье, он увидел, что опаздывает и друзья не попадают на поезд. «Ну, посмотрим!» — крикнул он и гнался за паровозом до следующей станции. Злосчастные пассажиры, которых бросало из стороны в сторону, цепляясь за сиденья, подбадривали его веселыми возгласами: «Жмите, Флем, жмите!» Но вот он резко затормозил, и машина с душераздирающим скрежетом остановилась у станции, как раз в тот момент, когда подходил поезд. Друзья крикнули: «Ура! Здорово, Флем!» — и вскочили в вагон.
Старые привязанности, простые сельские радости — в этом находил он счастье. Другого он и не желал. Один из его друзей как-то сказал ему: «Это позор, что родина до сих пор не отблагодарила вас за то, что вы сделали для человечества, дав ему пенициллин. Могли бы вам дать такую осязаемую награду, как, например, сто тысяч фунтов, которую они дают после окончания войны генералам-победителям». — «А на что мне сто тысяч фунтов? — спросил Флеминг. — У меня есть все, что мне нужно». Редко можно встретить человека, которого бы настолько не испортила слава. «Флем часто поражал меня, — пишет доктор Стюарт. — Он был воплощением редко встречающейся в наши дни породы чистокровного человека, в нем ничего не было ублюдочного, ничего искусственного. До конца своей жизни, несмотря на многочисленные поездки, торжественные приемы, несмотря ни на что, он оставался точно таким же, каким юношей приехал некогда из своей родной Шотландии в Лондон.
5 ч. 30 м. Прием в ратуше. Речи. Президент Академии наук говорит, что я буду академиком.
Суббота, 8 сентября. Отъезд. Дебре подарил мне ингаляционный аппарат и книгу о живописи. Вылетел в 2 часа. Дома.
Интересны впечатления, которые сохранились от этого визита у французского врача, профессора Дебре. «В Флеминге поражала крайняя осторожность в суждениях. И не оттого, что он был очень скромен. Он сознавал, что знаменит, и наслаждался этим. Но он больше всего на свете боялся зайти слишком далеко в своих выводах. Он ограничивал каждое явление рамками того, что видел. Когда мы ему демонстрировали результаты, достигнутые во Франции благодаря применению пенициллина, он интересовался больше неудачами, чем чудесами. «Расскажите-ка мне еще про тот случай остеомиелита, который вы не смогли излечить». Он желал оставаться на земле».
Флеминг писал миссис Дэвис, с которой был дружен в юности (теперь она жила во Франции):
Неделя в Париже была поистине необычайной... Какая разница по сравнению с тем наивным юношей, которого вы помогли воспитать, — и все же я думаю, что никакой разницы нет. Теперь я встречаюсь со всякого рода великими мира сего, но, честно говоря, это не более интересно, чем видеться с обыкновенными людьми.
Торжественный прием, оказанный ему в Париже, повторился, с небольшими изменениями, в Италии, Дании и Норвегии. Флеминг становится разъездным послом английской науки. Он писал Роджеру Ли:
Я сожалею, что пока не могу привыкнуть к этому беспокойному образу жизни, но думаю, что свыкнусь. Впрочем, потом, когда все кончается, остаются очень приятные воспоминания, но во время всех этих поездок я не могу избавиться от ощущения затравленного кролика.
Если это и пугало его, то он умел скрыть свои чувства и принимал хлынувшие на него почести со спокойным достоинством. Он был счастлив, что сумел выдержать этот высший экзамен — славу. Огромным казалось расстояние от шотландской фермы и маленькой лаборатории до академий и королевских обществ, с трибуны которых он теперь выступал. Но с его точки зрения весь этот немного утомительный шум был частью повседневной работы. Он сознавал, что всю жизнь усердно трудился и сделал все, что в его силах, поэтому награда ему казалась естественной. И он вполне сознательно, покорно и с чувством удовлетворения усваивал новые для себя привычки.
Из всех многочисленных писем, полученных им в то время, больше всего ему доставило радости письмо его учительницы из маленькой шотландской школы. Письмо пришло из Дёрбена (Нател), и под ним стояла подпись: Марион Стерлинг. Начиналось оно так:
Дорогой мой маленький Алек,В Бельгии (в ноябре 1945 года) Флеминг побил свой собственный рекорд: трижды за два дня был удостоен звания доктора honoris causa в Брюсселе, Лувене и Льеже. В Лувене Флеминг произнес чудесную речь. Этот университет после войны присудил докторскую степень трем англичанам: Черчиллю, Монтгомери и Флемингу. «Я надеялся, — сказал Флеминг, — что мы втроем приедем сюда. Я мог бы тогда послушать государственного деятеля и генерала, они оба хорошие ораторы, оба руководят людьми, их обоих почитают на родине, и они этого заслуживают, и вы бы почти ничего не ждали от меня, простого лабораторного исследователя, который в белом халате играет с микробами и пробирками. Но все сложилось по-иному. Уинстон Черчилль уже приезжал и уехал. Монтгомери тоже приезжал и уехал. Остался я один. Моя профессия очень несложная. Как я вам уже сказал, я играю с микробами. И в этой игре, естественно, есть свои правила. Интересно их нарушать, доказывать, что некоторые из них неправильны, и находить то, о чем еще никто не подумал...»
Простите, что я вас так называю, но, когда я вас знала, вам было не больше восьми или девяти лет и вы были милым мальчиком с голубыми мечтательными глазами... Я пишу, только чтобы поздравить моего дорогого маленького друга давних времен и сказать ему, что я следила за его жизненным путем и радовалась его успехам. Я только что прочитала чудесную историю пенициллина, и мне кажется, что и я в ней немножко участвовала. Между прочим, ваши чудодейственные вливания вылечили мою молоденькую внучатую племянницу — Хейзел Стерлинг, которая сильно хворала. Желаю вам всего наилучшего, продолжайте идти той же дорогой. Я прочитала, как вас чествовала Франция, и считаю, что она воистину прекрасная страна.
Флеминг — Джону Камерону25 октября Флеминг получил телеграмму из Стокгольма, сообщавшую, что ему, Флори и Чэйну присуждена Нобелевская премия по медицине. Ученый совет Нобелевских премий сперва предложил, чтобы половина премии была отдана Флемингу, а вторая половина сэру Говарду Флори и Чэйну. Но общий совет решил, что более справедливо будет разделить ее поровну между тремя учеными.
(гиду Флеминга по Соединенным Штатам).
Я должен рассказать вам о своих приключениях. В ноябре я был приглашен в Бельгию, по-видимому, как гость правительства, так как мне оплатили билет и гостиницу. Вечером в день своего прибытия я ужинал с нашим послом. На следующий день обедал с принцем-регентом и был в университете, где мне присудили звание honoris causa. Церемония происходила в честь меня одного Зал был переполнен. В первом ряду — отдельное кресло для королевы Елизаветы. Сбоку — двухместный трон для посла и меня. Можете себе представить, как я выглядел.
Шестого декабря Флеминг вылетел в Стокгольм.
Флеминг — Джону Камерону.Еще одно отличие весьма обрадовало Флеминга: ему присвоили звание почетного гражданина Дарвела, маленького шотландского городка, где он учился в школе. Нет более приятного и редкого ощущения, чем то, что тебя признали пророком в твоем отечестве. Из Лондона в Глазго Флеминг поехал поездом с женой, сыном Робертом, братом Бобом и невесткой. Чтобы скрасить путешествие, Флеминг придумал новую игру в карты. Дома Дарвела были украшены флагами. По улицам ходили музыканты в шотландских юбочках и играли на волынках. Мэр с советниками, а также репортеры и кинооператоры встречали Флеминга у ворот города. «Молитвы. Речи. Бесконечные автографы. Многие люди приходили сообщать, что они учились со мной в школе...» Он не удержался от соблазна подтрунить над своими соотечественниками и сказал, что они о нем услышали только потому, что мэр Дарвела поехал в Каир. «Когда ваш мэр был в Каире, он узнал, что я приобрел некоторую известность. Вернувшись, он предложил вашему муниципальному совету послать мне поздравительное письмо. Оно доставило мне большое удовольствие, ведь вы впервые после моего отъезда из Дарвела поинтересовались мною».
Прибыл в Стокгольм в 10 ч. вечера. Лег спать. В 8 ч. утра отъезд в Упсалу. Возвращение ночью. На следующий день официальные визиты, с короткой передышкой для покупок. (В Стокгольме можно купить сколько угодно паркеровских ручек 57 и нейлоновые чулки.) Потом ужинал с нашим послом (теперь я к этому стал привыкать). Назавтра вручение Нобелевских премий. Фрак и ордена. (Мне с большим трудом удалось завязать вокруг шеи орден Почетного легиона, и я ограничился одним этим орденом.) В 16 ч. 30 м. под звуки фанфар и труб нас вывели на сцену, где рядом с нами сидела вся королевская семья. Оркестр, пение, речи, и мы получили из рук короля наши премии... Затем банкет на 700 персон. Я сидел рядом с наследной принцессой. Нам всем пришлось сказать несколько слов (я говорил об удаче), а после банкета студенческий хор и танцы. Дома в 3 часа ночи. На следующий день — конференция и ужин у короля, во дворце. Можно было бы лечь рано спать, но, вернувшись в гостиницу, мы все отправились в бар и долго пили шведское пиво. С нами была одна аргентинская поэтесса, она тоже получила Нобелевскую премию, но совершенно не умеет пить.
Преклонение, окружавшее его всюду, куда бы он ни приезжал, всемирная слава не изменили его характера, но он стал не то чтобы приветливее (он всегда отличался сердечной вежливостью), а, пожалуй, менее резким. Частые публичные выступления научили его держаться непринужденнее. Его друг Захари Копе, выслушав как-то его небольшую умную речь, сказал, когда они выходили:
— Вы произнесли блестящую речь.
— Да, — ответил Флеминг, — я это знаю.
Он очень хорошо говорил и в тот день, когда его друг, лорд Уэбб Джонсон, президент Королевского хирургического колледжа, вручил ему золотую медаль колледжа — высокая и редкая награда, которая за сто сорок четыре года присуждалась всего двадцать раз. Вручение медали состоялось во время ужина, на котором присутствовали члены королевской семьи, премьер-министр и лорд-канцлер. После речей старый друг и коллега Флеминга, доктор Брин, подошел к нему, чтобы его поздравить.
«К моему большому удивлению, он прервал меня, — пишет Брин.
— Ради бога, не надо! — сказал он. — Лучше сыграем партию в бильярд.
— Как, разве здесь есть бильярд?
— Нет, конечно, нет! — воскликнул Флеминг. — Пойдемте в клуб.
Он считал, что существует один только клуб — клуб художников в Челси, и мы поехали на своих машинах на Олд Черч-стрит. Это происходило вскоре после окончания войны, и к вечеру еще не переодевались. Появление Флеминга в этот поздний час во фраке, белом галстуке, с лентой Почетного легиона на шее и множеством орденов на груди произвело сильное впечатление. Но это не помешало нам сыграть партию в бильярд, и мы ушли только в два или три часа ночи».
Флеминг по-прежнему любил бывать в этом клубе, ему нравился большой светло-зеленый зал, где стояли два бильярдных стола, его привлекали непринужденные манеры художников и скульпторов. Он заходил сюда каждый вечер, часов в шесть, с наслаждением окунался в знакомую обстановку, играл партию в бильярд, придумывая (как он это делал во всех играх) какие-то необычные удары. Иногда он из любезности позировал кому-нибудь из художников, но никогда не хвалил свой портрет: это противоречило бы неписаным законам Lowlanders. Члены клуба были потрясены, что их молчаливый одноклубник стал великим человеком. Когда на него обрушились почести, многие поздравляли его.
— Это ничего не значит, — говорил он и переводил разговор на другую тему.
Нобелевская премия, присужденная Флемингу, сразу разрешила вопрос, стоявший столько лет в Сэнт-Мэри, о преемнике Райта. Флеминг стал принципалом Института (так теперь назывался директор). Райт ушел в отставку в 1946 году. Но еще до этого, во время одной из поездок Флеминга за границу, Старик поставил во главе всех отделов назначенных им руководителей. Таким образом у Флеминга не оказалось своей группы. Если он и страдал от этого последнего диктаторского поступка своего старого учителя, то никогда на это не жаловался.
— Так уж создан мир, — говорил он.
Он предпочитал работать в общей лаборатории. Здесь он мог сразу же показать соседу какую-нибудь странную культуру. «Взгляните-ка... Я скажу вам, на что следует обратить внимание». С большим трудом удалось его убедить, что, как руководитель Института, он должен работать в отдельной комнате, где он сможет вести важные конфиденциальные беседы. «Теперь, сэр Александр, — сказал ему Крекстон, — вы глава Института, и вам необходима своя собственная лаборатория». Флеминг вынужден был согласиться, но упорно отказывался оборудовать свою комнату под кабинет. «Нет, — возражал он, — моя жизнь — в лаборатории».
Для тех, кто вел исследовательскую работу, он был великолепным руководителем. Чем бы он ни был занят, стоило одному из коллег постучаться к нему — а дверь его комнаты всегда была широко открыта, — он отвечал: «Да! Войдите!» — и тут же выслушивал рассказ о каких-нибудь затруднениях или о новом открытии. Он обладал ценнейшим качеством: умел мгновенно переключать свои мысли от того, что его занимало, на что-то другое и сразу уловить самую сущность представленной ему проблемы. Он в двух-трех словах разъяснял ее, указывал направление дальнейших исследований и снова склонялся над своим микроскопом. Проходило несколько минут, и в лабораторию стучался другой молодой ученый, и опять его встречали с таким же вниманием. Иногда, дав совет, Флеминг говорил: «Вы мне изложили свои затруднения, а теперь скажите, что вы думаете об этом?» И показывал то, что его заинтересовало. У его коллег, как старшего поколения, так и начинающих, не было ощущения, что они работают под его руководством; они работали вместе с ним, и его опыт помогал им находить правильные решения. Доктор Огилви рассказывает, как однажды сэр Александр взял его с собой на фабрику своего брата Роберта Флеминга, чтобы сделать прививку двумстам рабочим, больным инфлуэнцей. «И хотя я был всего только молодым ассистентом, — вспоминает Огилви, — он настоял на том, что половину работы — стерилизацию шприцев, инъекции — выполнит он».
Флеминг редко кого-нибудь хвалил. «Думаю, что это неплохо» — вот самый большой комплимент, который можно было от него услышать. Его одобрение выражалось в поддержке и содействии. Он помогал своим коллегам составить сообщение; устраивал собрание Общества патологов или другой организации ученых, чтобы познакомить их с аппаратом, изобретенным каким-нибудь его молодым сотрудником. Если, с его точки зрения, какая-нибудь новая идея заслуживала внимания, он яростно ее отстаивал, если же находил ее нестоящей, он уничтожал ее одним словом. «Отвратительно», — говорил он, и к этому вопросу больше не возвращались.
Многие считали, что разговаривать с Флемингом чрезвычайно трудно. Ждешь от него ответа, а он лишь хмыкнет, что-то невнятно буркнет или просто молчит. «Вы остаетесь в полном недоумении, разговор повисает в воздухе, и вы не знаете, то ли вам продолжать его, то ли просто уйти. А в другой раз он может вести себя очень мило и всегда самым неожиданным образом». Флеминг бывал гораздо приветливее с простыми людьми, чем со знатными. Он выказывал невероятную доброжелательность какой-нибудь молоденькой медицинской сестре, по ошибке забредшей к нему в кабинет и оробевшей при виде такого большого начальника, беседовал с нею, провожая ее по коридору до нужной ей лаборатории, и совершенно ее очаровывал. Но эта любезность никогда не была преднамеренной, она возникала стихийно.
Флеминг любил точность и краткость. «В меня всегда вселяли энтузиазм, — пишет Крекстон, секретарь Института, — всякие пожертвования, которые делались нашим научным лабораториям. Как-то я рассказал Флемингу об очередном пожертвовании и показал ему написанное мною благодарственное письмо, в котором было около ста слов. Он прочитал его и с улыбкой сказал мне:
— Вы немало потрудились, Крекстон, но ведь суть в том, что мы благодарны за это пожертвование?
— Совершенно верно, — ответил я.
— Так почему вам не ограничиться этим и не избежать излишнего труда».
Особенно высоко он ценил искусных лаборантов. «Бактериолог в наше время, — говорил он, — уже не способен выполнить даже самые простые технические операции». Сам он всю свою жизнь справлялся с этими техническими операциями лучше лаборантов и тем самым завоевал их уважение. Он осуждал экспериментаторов, которые физический труд считают ниже своего достоинства.
Многие научные работы Института велись по его совету или под его непосредственным руководством. Но потом он, проявляя огромное благородство, отказывался ставить свою подпись под сообщениями, хотя своей ценностью они в основном были обязаны ему. В тех случаях, когда он давал свою подпись, он говорил: «Поставьте мою фамилию последней, тогда они вынуждены будут перечислить всех. Если же вы поставите мою фамилию первой, они скажут просто: «Сообщение Флеминга и других», а мне это совершенно не нужно».
Достигнув славы, о какой он и не мечтал, Флеминг теперь стремился выдвинуть своих коллег.
Сотрудники восхищались им как ученым и как руководителем. Его достоинства как администратора порой подвергались сомнению. Некоторые говорили, что его пугает борьба и он всегда идет по линии наименьшего сопротивления. Но Крекстон, который, как секретарь Института, знал закулисную сторону всех конфликтов, придерживался другого мнения. «Помню случай, когда он, чтобы угодить большинству, принял административное решение вразрез со своими собственными взглядами. Это мучило его несколько недель, и он успокоился, только когда отменил прежнее решение и поступил так, как ему подсказывала совесть».
Доктор Брукс пишет: «Когда его мнение не совпадало с вашим, он превращался в опасного противника. Если он был уверен в своей правоте, он ни за что не уступал». Когда он чувствовал, что сопротивление слишком сильно, он откладывал решение. «Дайте любому вопросу отстояться, и он разрешится сам собой», — утверждал Флеминг.
Он никогда не спешил, сдерживал себя и не разрешал себе поддаваться чужой спешке. Неизбежные при общей работе разногласия, распри не задевали его. «Вы ведь знаете, — говорит его секретарь Элен Бёкли, — как люди одной профессии, да еще работающие в одном здании, могут завидовать друг другу и воевать между собой. Но в профессоре Флеминге к никогда не замечала ни малейшей зависти. Зависть бродила вокруг, не задевая его. Он по своей натуре был, бесспорно, благороднее, выше и лучше большинства людей. Ему совершенно чужды были мелочность, низменный эгоизм, бесчестные мысли и поступки».
Элен Бёкли описывает, как Флеминг руководил Институтом. «Собеседник садился рядом с ним, и Флеминг с сигаретой в углу рта бросал: „Давайте!“ Он с большим вниманием выслушивал все, что ему говорили, продолжая свою собственную работу. Потом к нему с другой стороны подсаживался еще кто-нибудь и излагал свой вопрос. Он мог успешно заниматься одновременно двумя-тремя делами и, поразмыслив, давал каждому дельный ответ».
Доктор Боб Мэй пишет: «С ним можно было безбоязненно обсуждать личные дела. Мы знали, что он нас доброжелательно выслушает и по мере своих возможностей поможет». Он настоял, чтобы в комитет ввели ученого, у которого недавно был припадок нервной депрессии. «Это ему поможет восстановить душевное равновесие, вернет уверенность в себе; он увидит, что люди верят в него и он еще нужный человек». Но такие поступки он стыдливо скрывал от всех, а из застенчивости бывал подчеркнуто холоден, сдержан, резок.
Ему доставляло странное удовольствие выставлять себя в искаженном свете; этим отчасти и объясняется, почему его так плохо знали все, кроме его сотрудников. Легенда, которая создавалась о нем, его забавляла. Все измышления, появлявшиеся о нем в газетах, также аккуратно вырезались, сохранялись, словно они были правильными. По распоряжению Флеминга его секретарь и доктор Хьюг должны были все время пополнять папку под названием «Миф о Флеминге». И сам усерднее других он пересказывал все эти выдуманные истории и следил, чтобы они не забывались.
Он был убежден в плодотворности свободных поисков и исследований и отстаивал это в Институте. «Исследователь должен быть свободен идти в том направлении, которое указывает ему новое открытие... Каждому исследователю нужно иметь какое-то свободное время, чтобы осуществить свои замыслы, никого в них не посвящая (разве что он сам того пожелает). В эти свободные часы могут быть сделаны открытия первостепенной важности». Он с иронией рассказывал историю небольшой химической фабрики, которая наконец-то решилась обзавестись настоящим исследователем. Он приступил к работе в понедельник утром. Ему оборудовали лабораторию в помещении, отделенном от директорского кабинета стеклянной перегородкой. Все утро руководители фабрики с любопытством наблюдали за работой ученого в белом халате. В полдень, не выдержав, они вошли к нему и спросили: «Ну как, сделали вы какое-нибудь открытие?»
«Эта жажда немедленно добиться результатов свойственна людям, — говорил Флеминг, — но она приносит только вред. Действительную пользу может принести лишь длительная исследовательская работа. Бывает, что лаборатория не дает ничего практически применимого в течение нескольких лет, и вдруг неожиданно ученые делают какое-то открытие — возможно, совсем не то, на которое надеялись, но которое на сто лет окупит расходы на лабораторию». Он приводил в пример Пастера. «Люди говорили: „Почему подняли такой шум из-за небольшой асимметрии кристалликов? К чему все это?“ Можно ответить словами Франклина: „К чему новорожденный ребенок?“
Флеминг снова побывал во Франции в ноябре 1946 года, когда отмечали пятидесятилетие со дня смерти Пастера. Все ученые, приглашенные на это торжество, приехали в Доль специальным поездом. «В поезде, — вспоминает доктор ван Хейнинген, — к нам подошла группа французских студентов. Они сказали, что будут нам служить переводчиками и гидами. Они буквально преклоняли колени перед Флемингом и говорили о нем как об одном из величайших ученых всех времен. „Боже мой! — подумал я, — как неловко, должно быть, бедняге Флему. Тем более, что рядом с ним сидит коллега. Нелегкое испытание, посмотрим, как он из него выпутается...“ И вот, представьте себе, он замечательно вышел из щекотливого положения, и я считаю, что по одному этому можно судить о человеке. Он держал себя без всякой напыщенности, оставаясь самим собой, говорил с ними живым и образным языком, каким умел порой говорить». Он рассказал этим молодым людям о работе, которую вел в тот момент и которая его интересовала гораздо больше, чем прошлые его открытия. Флемингу приятна была известность, которой он пользовался, но он ничуть не гордился этим. Он коллекционировал ордена, как школьник коллекционирует марки, и радовался, когда ему вручали какой-нибудь редкий экземпляр.
Во время пресс-конференции он напомнил, как Пастер уже в 1877 году заметил, что какая-то плесень его культур уничтожала бациллу сибирской язвы, он уже тогда предчувствовал, что какое-нибудь вещество вроде пенициллина сможет когда-нибудь быть использовано для борьбы с инфекционными заболеваниями. «Вот уже неделя, как я во Франции, — говорил Флеминг, — и совершаю паломничество по местам, где царит дух Луи Пастера: в Доле он родился, в Арбуа прошла его юность, в Париже он погребен. Тело его покоится в Пастеровском институте в Париже, но гений его во всех странах мира вдохновляет все серьезные работы в области микробиологии — науки, фундамент которой он заложил. Этот фундамент настолько прочно заложен, что ныне выдерживает здание, превосходящее по своему масштабу и славе все, что предвидел даже чудесный гений самого Пастера».
Все страны мира приглашали Флеминга к себе, все его чествовали, но самую большую истинную радость испытывал он, живя среди своих близких, копаясь в своем саду в графстве Суффолк. В нем чрезвычайно развит был семейный дух. «Он бывал в наилучшем настроении, когда они все собирались вместе, что случалось часто», — рассказывает миссис Макмиллан. Флеминг очень любил своего сына, который потом стал врачом. Его жена, получив титул леди, оставалась такой же простой, верной своим старым друзьям; слава не вскружила ей голову. Она так хорошо знала мужа, что уже не беспокоилась, когда вдруг на него находили приступы молчания, казавшиеся необъяснимыми. «Помню, — пишет профессор Крукшенк, — я присутствовал при его возвращении из очередной триумфальной поездки. Он вошел в дом, поставил чемодан и не произнес ни слова. Жена сказала, что ужин готов, он сел и молча съел ужин. Он так ни о чем и не заговорил. Ему, несомненно, хотелось рассказать о своем путешествии, но мешала какая-то непонятная скованность».
Сарин продолжала вести хозяйство в лондонском доме и в «Дуне» почти без посторонней помощи, хотя у них всегда гостило много друзей. Жизнь в «Дуне» была полна забавных и неожиданных происшествий, которые так любил Флеминг. В один из понедельников, отвозя в своей машине на вокзал друзей, которые провели у них субботу и воскресенье, он увидел, что опаздывает и друзья не попадают на поезд. «Ну, посмотрим!» — крикнул он и гнался за паровозом до следующей станции. Злосчастные пассажиры, которых бросало из стороны в сторону, цепляясь за сиденья, подбадривали его веселыми возгласами: «Жмите, Флем, жмите!» Но вот он резко затормозил, и машина с душераздирающим скрежетом остановилась у станции, как раз в тот момент, когда подходил поезд. Друзья крикнули: «Ура! Здорово, Флем!» — и вскочили в вагон.
Старые привязанности, простые сельские радости — в этом находил он счастье. Другого он и не желал. Один из его друзей как-то сказал ему: «Это позор, что родина до сих пор не отблагодарила вас за то, что вы сделали для человечества, дав ему пенициллин. Могли бы вам дать такую осязаемую награду, как, например, сто тысяч фунтов, которую они дают после окончания войны генералам-победителям». — «А на что мне сто тысяч фунтов? — спросил Флеминг. — У меня есть все, что мне нужно». Редко можно встретить человека, которого бы настолько не испортила слава. «Флем часто поражал меня, — пишет доктор Стюарт. — Он был воплощением редко встречающейся в наши дни породы чистокровного человека, в нем ничего не было ублюдочного, ничего искусственного. До конца своей жизни, несмотря на многочисленные поездки, торжественные приемы, несмотря ни на что, он оставался точно таким же, каким юношей приехал некогда из своей родной Шотландии в Лондон.