– Так. А то что же?
   – Ноне не больно подадут.
   – Это не прежние времена… – неожиданно загалдели в зале.
   – Выходит, я не паразит-тунеядец? – спросил опять. Фомич.
   – Нищих ноне нет! – выкрикнул женский голос. – Чего зря молоть?
   В зале засмеялись, зашикали. Судья позвонил колокольчиком.
   – Гражданин Кузькин! Подсудимому не разрешается обращаться с вопросами в зал.
   – А мне больше и спрашивать нечего. Люди сказали, кто я такой. Теперь – судите. – Фомич сел.
   – Подсудимый Кузькин, вам известно было решение общего колхозного собрания, на котором вас лишили права пользоваться огородом? – спросил судья.
   – Нет, товарищ судья.
   – Отвечайте: гражданин судья.
   – Пусть гражданин… Какая разница, – согласился Фомич.
   – Вы были на том общем собрании?
   – Не был.
   – Садитесь!.. Свидетель Назаркин Матвей Корнеевич!
   – Я, гражданин судья! – вскочил из первого ряда Корнеич и вытянул по швам свои огромные кулачищи.
   – Надо говорить: товарищ судья.
   – Слушаюсь!
   – Вы показали, что Кузькин присутствовал на том собрании?
   – Так точно! – живо подтвердил Корнеич.
   – Слушай, Корнеич! Ты чего это на себя наговариваешь? – набросился на него Фомич. – Ты знаешь, что бывает за ложное показание? Гражданин судья, предупредите его, что за ложное показание два года тюрьмы дают по статье. Я тебя посажу на эту самую скамью! – Фомич указал на свое место.
   – Да, за ложное показание дается два года заключения, – строго сказал судья. – Свидетель Назаркин, я предупреждаю вас.
   Корнеич часто заморгал глазами и переступил с ноги на ногу, как притомившаяся лошадь.
   – Повторяю вопрос… Свидетель Назаркин, был обвиняемый Кузькин на общем колхозном собрании двадцатого сентября прошлого года?
   – Да вроде был… – Корнеич виновато поглядел в сторону председателя, но тут же вскинул голову к судье.
   – А точнее?
   Корнеич покрутил головой, точно хотел вылезти из широкого ворота темной толстовки…
   – Да я уж не помню, – наконец произнес он, глядя себе под ноги.
   Гузенков выдавил какой-то рычащий звук и сердито посмотрел на Корнеича.
   – Садитесь! – сказал судья. – Свидетель Степушкин!
   Поднялся с первой скамьи заместитель Гузенкова, седовласый, с бурой, изрытой глубокими морщинами шеей, свистуновский колхозник, вечный заместитель председателя.
   – Вы подтверждаете, что Кузькин был на общем колхозном собрании двадцатого сентября?
   Степушкин глядел куда-то в потолок, на лбу его появились такие же бурые, как на шее, борозды.
   – Кажется, был, – произнес наконец Степушкин.
   – Был или нет?
   – Да вроде бы…
   – Вы что, в прятки с судом играть решили? – Судья повысил голос.
   – Не помню. – Степушкин сел.
   – Кто извещал Кузькина о решении собрания? – спросил судья, глядя на председателя.
   Гузенков ответил, не вставая:
   – Бригадир передавал мой приказ.
   Встал Пашка Воронин.
   – Да, я предупредил Кузькина. Он сидел на лесном складе, как раз под вечер. Я подошел к нему, посидел еще рядом. Потом сказал, чтобы он не сажал картошку на огороде, потому что огород не его, а колхозный.
   – Подсудимый Кузькин, было такое предупреждение?
   – В точности было! – сказал Фомич.
   – Чего ж еще надо? – крикнул Гузенков.
   – Но, гражданин судья, дозвольте слово сказать? – обратился к судье Фомич.
   – Пожалуйста.
   – Воронин почти каждый день меня стращал: то говорил, что меня вышлют. Потом грозился посадить в тюрьму. А потом огород отобрать. Мало ли чего он говорил. Я уж и верить перестал. А ведь решение общего собрания – это же закон. Так я понимаю, гражданин судья?
   – Правильно!
   – Значит, законное постановление и передавать надо под расписку, документом. Выписать это решение на бумаге, прислать мне. Я бы прочел, расписался. Закон!
   – Правильно! Под расписку не вручалось решение собрания Кузькину? – спросил судья Гузенкова.
   – Нет, – ответил, краснея, Гузенков.
   Теперь все смотрели на него. А Фомич еще и добавил:
   – А стращать словами-то у нас мастера…
   Когда суд удалился на совещание, Гузенков встал и, тяжело грохая сапогами, ушел из клуба. За ним подался и Пашка Воронин. А Корнеич и Степушкин понуро сидели на опустевшей скамье, боясь оглянуться в зал. Там шумно гомонили, отпуская крепкие шутки в адрес незадачливых свидетелей. Всем было ясно, что Фомич выиграл дело. И когда судья зачитал оправдательный приговор, кто-то крикнул на весь зал:
   – Он из воды сухим выйдет! Живой – он и есть живой…



15


   В конце июня, только лишь успели колхозы развезти лес от Фомича, как позвонил начальник электростанции:
   – Кузькин, не спишь там?
   – Гуси не дают. Развели их ноне, как саранчу. Мясопоставки отменили. Вот они и орут от радости на все Прудки.
   – Ну, я тебе тихую работу нашел, подальше от гусей. Пойдешь на пристань?
   – Это на какую такую пристань?
   – На Прокоше поставят, недалеко от Прудков.
   – А что мне там делать?
   – Все! И командовать, и подметать. И шкипер, и подчищала. В одном лице будешь. Совместишь?
   – Можно попробовать.
   – Тогда завтра же давай на речной участок. Он тут, возле нас.
   Пугасовский участок пароходства малых рек стоял возле Раскидухи, сразу за шлюзом, где перегороженная Прокоша разливалась на полкилометра, что Ока. Весь участок состоял из двух бревенчатых амбаров, отведенных под склады, пятистенной избы, в которой размещались магазин и буфет, и двух дебаркадеров. К одному дебаркадеру приставали речные катера-трамвайчики, а во втором располагалась контора участка.
   Начальник участка, черноволосый приземистый чуваш с необычным для здешних мест именем – Садок Парфентьевич, встретил Фомича по-деловому:
   – Работа хорошая, но денег мало, учты! Всего четыреста восемьдесят пять рублей.
   – А мне больше и не надо, – сказал Фомич.
   – Платим только до декабря. Зимой денег не даем. Учты!
   – А я корзины буду плесть.
   – Делай, что хочешь. Зимой ты меня не касайся.
   – Перезимую! – весело сказал Фомич.
   – Устройство дебаркадера знаешь?
   – А как же! Значит, внизу трюм, а поверху палуба. На ней устроены…
   – Хватит! – остановил его Садок Парфентьевич. – Если тонуть станет дебаркадер, что будешь делать?
   – Первым делом в трюм посмотреть. Ежели там вода, значит, откачать надо.
   – На мель надо сажать. Учты!
   – Это уж само собой, – быстро согласился Фомич. – Мы раньше в Прудках сами баржи делали. Значит, ребра ставили, по ним обшивка. Вот тебе и трюм…
   – Хорошо! Завтра поезжай в Тютюнино, получай дебаркадер. Но учты! Он течет.
   – Приведем! – бодро сказал Фомич.
   До Тютюнина было километров сорок. Ехал туда Живой на речном трамвайчике, и бесплатно – впервые в жизни. И оттого ему все очень нравилось на этом пароходике – сидишь под открытым небом на белой скамеечке, как в саду где-нибудь в городе Горьком… В Пугасове нет таких удобных скамеечек, это уж точно… Надоест тебе на солнышке греться – пожалуйста вниз. Тут скамейки длиннее. Положить мешок под голову, растянешься – и валяй храпака до самого Тютюнина. «Теперь и вовсе жить можно, – думал Фомич. – Не привезут, к примеру, хлеб в Прудки, а я на трамвайчик – и в Раскидуху. Туда-сюда обернулся, глядишь – и день прошел. И вроде бы на службе».
   Дебаркадер для Прудков оказался самой обыкновенной баржей, какие строили раньше прудковские мужики, только на палубе вместо будки стояла шкиперская конторка в два окна да навес для пассажиров с четырьмя скамейками и столиком. Скамейки были такие же аккуратные и белые, как на речном трамвайчике, а в шкиперской стояла круглая чугунная буржуйка, шкафчик белый, как в аптеке, столик и топчан. «Да тут прямо курорт!» – подумал Фомич. Только вот беда: в трюме воды по самые копани, отчего дебаркадер притулился к бережку и брюхом лежал на песчаном дне.
   – Как же я его доведу? – спросил Фомич, растерянно глядя на капитана трамвайчика.
   – Жди меня обратным рейсом. Я камерон привезу.
   – Это что еще за камерон?
   – Эх ты, шкипер! А не знаешь, что такое камерон. Насос!
   Камерон привезли только вечером. Фомич всю ночь не сомкнул глаз – воду откачивал, и когда в пять часов утра подошел к нему с буксирным тросом трамвайчик, дебаркадер легко покачивался на волнах. «Весь наружу вылез из воды… Того и гляди, улетит», – радостно думал Фомич.
   На участок возвратились к восьми часам, как раз и начальство пришло на работу.
   – Ну, пойдем теперь в контору… Оформляться! – сказал Живому капитан трамвайчика, бойкий симпатичный паренек, одетый по всей строгости: китель синий, пуговицы надраены, блестят, как золотые.
   Он привел Фомича в диспетчерскую и весело сказал строгой женщине в мужской фуражке с крабом:
   – Мария, вот тебе новый шкипер тютюнинского кунгаса.
   Женщина резко вскинула голову, и ее рыжие длинные кудри, выбивавшиеся из-под фуражки, заколыхались, как причальные концы канатов.
   – Не потопишь пристань? – спросила она Живого.
   – Ну, как можно! Ведь государственное имущество…
   – Ишь ты какой идейный! – усмехнулась женщина в фуражке. – Ну тогда посиди – я выпишу тебе путевку.
   «А почему же не посидеть? – думал радостно Фомич. – Когда по делу, и посидеть не грех. Тут тепло и мухи не кусают». И диспетчерша ему понравилась. «Хоть и держится строго, а так на вид ничего из себя дамочка, представительная».
   Потом Фомича «оформлял» председатель месткома, он же и начальник отдела кадров. И здесь Живому все понравилось. Кабинетик был хоть и маленький, но чистенький – все белилами выкрашено, везде шторки да скатерочки без помарки, видать, только из стирки. Прямо не кабинет, а лазаретик игрушечный.
   Начальник отдела кадров был сутулый старичок, но все еще подвижный, в белом, хорошо отутюженном кителе и с такой же белой, словно свежевыстиранной бородкой.
   «Вот бы и мне такой кителек получить, – думал Фомич, – да фуражку с крабом. Хотел бы я тогда с Мотяковым повстречаться».
   Старичок завел на Фомича «дело» из картонной папки, анкету заполнил. А потом выдал Живому настоящую трудовую книжку и руку пожал.
   – Желаю успешно трудиться.
   Фомич совсем осмелел и спросил:
   – А как насчет кителя с фуражкой? Они за казенный счет идут? Или по первому году не положено?
   – У нас матросам и шкиперам обмундирование не дают.
   – Ну да. И так хорошо, – согласился Фомич.
   Потом чуть не вприпрыжку на склад бегал – получал цепи, причальные канаты, постель с двумя простынями, кастрюлю, чайник, котелок, миски. Целое хозяйство.
   И когда наконец промычала долгожданная сирена, катер отвалил от берега и потащил на буксире дебаркадер, Живой даже перекрестился – кажется, впервые в жизни.
   Пристань поставили недалеко от Кузякова яра, среди лугового раздолья. И потекла она, неторопливая, как Прокоша, спокойная шкиперская жизнь. «До зимы-то хоть душой отойду. А там видно будет», – думал Фомич.
   Он не запомнил еще такого доброго, мягкого лета. Дожди шли как по заказу, затяжные и обильные с весны, но редкие грозовые в горячую сенокосную пору и в страду. Словно там на небесах появился наконец строгий разумный хозяин, которые поглядывал на землю и грозно ворчал: «Кто там волынит с уборкой? А ну-ка я его подстегну!» Залежалось сено в валках, глядишь – и туча сюда заворачивает, погромыхивает так, что земля вздрагивает. Едет турус на колесах! Но сечет дождем недолго, а только так, для острастки, чтоб лишку не спали.
   Бреховские на том берегу Прокоши хорошо работали, дружно. Про них так говорили: «Эти четвертинку на пятерых выпьют и на другой день еще оставят». Народ там жил мастеровой, потомки знаменитых плотников. Артельный народ. И на трудодни хорошо получали, и зимой еще в отходе подрабатывали.
   В луга выезжали они всем селом, шалаши ставили на речном берегу возле самых коровьих станов, к молоку поближе. И жили две-три недели широко, весело; на прибрежных дубках да липах висели румяные свиные окорока, в огромных черных котлах варилось сразу по полбарана, а на речном дне вдоль берега стояли, омываемые холодными родниковыми струями, цистерны с молоком. Потяни за веревку – и пей, сколько хочешь, пока спина не захолодает.
   А прудковские ходили в луга пехом; пока соберутся, дойдут – солнце уже на жару гонит. Сядут полдневать – из реки кружками воду черпают да прихлебывают с хлебцем. А с другого берега бреховские кричат им, дразнят: «Э, родима, хлябай, хлябай, – вон ишо виднеется!» Рассказывали, что две прудковские бабы взяли в луга на двоих одно яйцо сырое. Сели полдневать – яйцо разбили да вылили с краю в озеро (посуды не было). Ветерок подул – яичные блестки по озеру и поплыли. Вот одна другую и подстегивает: «Родима, хлябай, хлябай, – вон ишо виднеется».
   – Скаредники! – кричат через реку и отбиваются прудковские. – Расскажите, как четвертинку на пятерых распили?
   Но разве бреховских переругаешь?
   Под вечер запахи свежего бараньего супа и преющей на углях пшенной каши, плывущие с того берега, особенно тревожили Живого. И пристань его, как на грех, стояла напротив бреховского лугового стана. Случалось, правда, что и Фомича приглашали.
   Как-то раз вылез напротив пристани из «газика» Петя Долгий и с минуту смотрел на пристань, прикрываясь ладонью от солнца.
   – Это ты, что ли, капитанишь, Кузькин?
   – Ен самый! – крикнул Фомич.
   – Плыви сюда! – махнул рукой Петя Долгий. – Отметим твое продвижение.
   У Живого в садке плескались три подлещика, да язь, да стерлядка. Так что и он приехал не с пустыми руками.
   И не раз еще победный дух от стерляжьей ухи, исходивший от пристани, забирал в плен привередливые к запахам носы бреховских кашеваров.
   – Эй, рыбак! Хочешь баранины за рыбу? А? Кило на кило… – кричали они.
   – Шиш на шиш менять – только время терять! – отвечал Живой.
   – А чего ж тебе еще?
   – Котел каши вези в придачу.
   В такие вечера Фомичу казалось, что жизнь изменяется вроде бы к лучшему. И народ оживел, отмяк в это лето. Шутка ли сказать, поставки всякие, налоги отменили. Первое лето не носили молоко по вечерам на сливные пункты, не разбавляли его водой, не химичили. Завел корову – молока пей, не хочу! И мясо не надо сдавать, и шерсть…
   Живой опять козу купил. А поросенок вырос с большую прожорливую свинью. Авдотья всю крапиву на задах сжала и все парила для этой ненасытной скотины, а Фомич в полдни, когда пристань его закрывалась, ездил на ту сторону реки, на бреховский берег, собирал в кустах дикие яблоки.
   Рано утром и к вечеру на пристани собирался народ из ближних и дальних сел – встречали гостей из города. Приезжали отпускники с Волги, из Горького, а больше все Дзержинские. Еще в тридцатые годы, в пору коллективизации, половина Прудков переселилась туда, в бывший Растяпин, – заводы строили. Уходили в лаптях с мешками за спиной… А теперь приезжали с фибровыми чемоданами, с рюкзаками, полными булок, с длинными связками белых сушек, в два-три ряда, как ожерелья, свисавшими с плеч.
   – Севодни хорошо у нас с хлебом стало, – говорили приезжие. – Хочешь булок, хочешь кренделей бери. И очередей нет. Жить можно.
   – А у нас травы ноне хорошие, – говорили прудковские. – Раз косой махнешь – копна. Людей не хватает. Бают, будто из города обратно переселять начнут в деревню.
   – Но-но! Дураков теперь нет, – отвечали приезжие.
   – А ежели по указу. Небось приедешь.
   – Это где ж такие законы писаны, чтоб рабочего человека ущемлять? – встревал в разговор и Фомич.
   В спорах он занимал теперь сторону городских. И когда спрашивал его кто-нибудь из приезжих: «Как живешь?» – Фомич отвечал обстоятельно:
   – Я теперь начисто пролетариат стал… Так что жизнь рабочего класса известная.
   А плохо ли, хорошо ли он теперь жил, Фомич, по совести сказать, и сам не знал. Главное – спокойно.
   Но по ночам ему часто снился один и тот же неприятный сон: будто возле пристани на берегу собиралось много мешочников – сидели молча, свесив с берега ноги в лаптях, тощие мешки за спинами. «Вы чего ж там сидите? – спрашивал их Фомич. – Идите сюда, на пристань!» – «Оттуда, пожалуй, взашей прогонят, – отвечали. – А ты чего там? Давай лучше к нам!» – «Никто вас не тронет. Я здесь и есть главный начальник». – «Кто тебя знает, – отвечали мешочники. – Вроде бы ты не похож на начальника… Заманишь, поди. Нет, мы уж лучше здесь посидим. А там боязно…»
   – Это тебя, Федька, нужда к себе зовет, – растолковал дед Филат Фомичов сон. – Вот зима подойдет, намытаришься ишо.



16


   Как ни далекой казалась зима, как ни хотелось забыть о ней, а пришла. Сначала порыжели и стали облетать липовые рощи, потом как-то внезапно свернулись и опали почерневшие листья тальников; и зеленый мягкий противоположный берег сразу покраснел, ощетинился голыми прутьями краснотала.
   На песчаных косах Прокоши больше не цвикали, не бегали вперегонки тонконогие вертлявые трясогузки, не плескались на перекатах жереха, не будили на заре Живого своими пронзительными криками «перевези! перевези!» кулики-перевозчики. И пассажиры приходили все реже и реже. Скучно стало на Прокоше.
   А накануне Октябрьских праздников, когда вдоль по берегам уже позванивала на Прокоше хрупкая игольчатая шуга, пришел буксирный катер и увел дебаркадер. Фомич возвращался с участка уже по первой пороше. Вот она и зима.
   Весь ноябрь Живой плел корзины, но брали их плохо и за полцены. Сезон прошел – картошка убрана в подполы да в хранилища, за грибами не пойдешь по снегу… Кому зимой нужны корзины?
   Как-то на базаре в Тиханове Живого с корзинами встретил Петя Долгий:
   – Чего ты эти кругляши вяжешь? Хочешь заработать, плети кошевки для розвальней. Хоть полсотни давай – все возьму.
   Для санных кошевок прут нужен длинный, первосортный. Особенно на стояки. Поблизости хороший прут весь вырезали. У Живого была примечена одна тальниковая заросль на берегу укромного бочага, возле Богоявленского перевоза. Но он ждал, когда проложат через Прокошу санный путь; идти без дороги туда по мягкому снегу да еще без лыж трудно и небезопасно – провалиться в какое-нибудь болото можно.
   Но тут пришло письмо от старшего сына: «Отслужил. Еду домой!» Вот и расходы новые… Надо встретить сына по-людски, погулять! Отдохнуть дать парню хоть с месяц. Не гнать же на работу на другой день. «Пока он приедет, я кошевки три-четыре сплету да загоню их Пете Долгому. Вот и деньги», – решил Фомич.
   На другой день с утра он стал собираться: затянул потуже свой полушубок, обушок за ремень заткнул да резак, веревку в карман положил, прутья в пучки связывать.
   – Ну, мать, я пошел.
   – Не ходил бы ноне, Федя. Видишь, поземка гуляет и небо со стороны Прокоши вроде бы замывает. Кабы метель не разыгралась.
   Живой поглядел в окно – и правда, вроде бы краешек неба за Прокошей синел.
   – Это не беда – ветер туда дует, разгонит. Эх, мать, где наша не пропадала! – Фомич похлопал себя по тощему животу. – Я ноне непродуваемый.
   До Кузякова яра Фомич дошел быстро; тут, на открытом месте, хоть и гулял ветер да густо несло поземку, но снег не задерживался: по луговым увалам, рыжим от незанесенной отавы, он летел и летел к Прокоше, забивая в низинах частую щетину тальника и вытягиваясь на крутоярах в острые козырьки сугробов.
   За Лукой, меж зарослей кустарников, было потише, но идти зато труднее – снег по колена. Фомич петлял больше все по увалам, боясь в низине провалиться в какое-нибудь плохо замерзшее болото. К Богоявленскому перевозу пришел он только к обеду. На берегах Прокоши было пусто – на этот раз черный неуклюжий паром Ивана Веселого увели по осенней воде.
   Прокоша у берегов замерзла, и только посредине дымилась широкая черная полоса полыньи. Фомич вынул из-за пояса топор, подошел к берегу и грохнул обухом по льду.
   – Гоу-ук! – округло и протяжно отдалось на другом берегу.
   По льду лучами разошлись длинные трещины; а там, где ударил топор, белое пятно медленно темнело от проступившей снизу воды.
   – Слабый лед, – сказал Фомич. – Придется итить берегом.
   Он вышел на открытый косогор и удивился неожиданно сильному ветру. Пока Живой петлял вдоль кустарников по затишкам, направление ветра изменилось – теперь он дул с того берега Прокоши. А там, над темной стеной бреховского леса, козырьком, наплывая, нахлобучивала сизое стылое небо иссиня-черная туча.
   – Откуда ее вынесло? – опять вслух сказал Фомич.
   Ему стало зябко; легкий холодок передернул его и застыл, затаился где-то промеж лопаток. «А не повернуть ли?» – невольно подумал Живой.
   Но идти до прутьев было уже недалеко; тот небольшой бочаг с тальниковой зарослью примыкал почти к берегу реки. Собственно, это был в недалеком прошлом затончик, отделенный теперь от реки песчаной отмелью.
   Бочаг хорошо замерз. И Живой резал тальниковые прутья прямо со льда. Прутья были все одинаковой толщины, длинные, как на подбор, гибкие, но прочные…
   – Хоть узлы вяжи из них, хоть кружева плети, – радовался Фомич. – Как шелковые… Тут, ей-богу, на четыре кошевки хватит.
   Он рубил без роздыха до тех пор, пока не запарился. Потом сбросил с себя полушубок и, несмотря на пронзительный ветер, работал в одной рубахе, не чувствуя холода. Когда он уже связывал прутья в пучки, повалил хлопьями снег, замело, закрутило, и не поймешь, откуда больше летит, сверху или снизу. В двух шагах ничего не видно.
   Живой взвалил наперевес на плечо два огромных пучка ивовых прутьев и чуть не присел от неожиданной тяжести. Потом обтерпелся – вроде ничего. Идти можно.
   Свернул к реке. «Теперь вдоль реки придется топать до самого Кузякова яра, а может, до Прудковского затона, – подумал Фомич. – Иначе заплутаешься». Идти вдоль Прокоши – значит, сделать большой крюк, особенно за Богоявленским перевозом, где Прокоша выписывает петлю за петлей. Но что делать? Иного выхода нет.
   Он спустился с высокого берега реки. Здесь было вроде потише, хоть ветер не свистел с такой заполошной силой. Однако спуск к воде был крутой, ноги скользили. И топать по косогору, да еще с пучками из прутьев, никак невозможно. Фомич опять достал топор и три раза стукнул по прибрежному льду. Но каждый раз появлялись трещины и просачивалась вода. Ступить на такой лед, идти по нему Фомич опять не решился. Пришлось вылезать на берег.
   На высоких крутоярах ветер завывал в прутьях, хлопая полами полушубка, и так внезапно и сильно толкал в бок, что Фомич оступался и, как пьяный, шарахался в сторону. Он держался на значительном расстоянии от берега, боясь свалиться.
   В низинах, под прикрытием кустарников, было потише, но сильно крутило; снег набивался в нос, в глаза и даже забивался за воротник, таял, и редкие холодные струйки ползли по спине. Сугробы Фомич переходил вброд, погружаясь в снег, как в воду, по пояс. Вскоре штаны его выше валенок намокли, потом задубенели от ветра и мороза и густо покрылись налипшим и промерзшим снегом. «Что твои бинты», – подумал Фомич невесело. Бедра были мокрые, поначалу мерзли и саднили, потом притерпелось. «Эх, теперь бы стеганые штаны, да потолще!.. – мечтал Фомич. – Я бы и на снегу переночевал. А в этих топай и паром грейся».
   Он шел, пригнувшись, избочась, отворачивая от ветра лицо, тяжело и низко, почти до снега опустив руки. Пучки прутьев он привязал теперь за спину, перехватив спереди плечи и грудь веревками. Они глубоко врезались в полушубок, сдавливали грудь, резали плечи, отчего руки его немели и по пальцам бегали мурашки. Иногда он останавливался возле большого сугроба, опрокидывался в снег на спину и лежал, закрыв глаза, раскинув руки, до тех пор, пока снова не мог пошевелить затекшими и застывшими пальцами. Он вставал и шел до нового изнеможения, опять валился на спину, чтобы отдышаться и снова идти дальше.
   Уже в сумерках подошел он к Кузякову яру. Здесь он решил распроститься с Прокошей, повернуть на Прудки и держаться прямо по ветру. Над яром дымились острые козырьки сугробов… Фомич слишком поздно смекнул, что берег под этими сугробами может быть обманчив. Он брел теперь, как утомленная лошадь, опустив голову и не глядя по сторонам. Поэтому поначалу удивился даже, когда качнулась перед глазами обнажившаяся черная кромка берега и огромный сугроб с гулом полетел в пропасть, увлекая За собой Фомича. Он стукнулся о что-то твердое ногой, перевернулся несколько раз и упал на спину. Минут пять он пролежал без движения, и ему даже приятно было оттого, как отходили ноющие натертые плечи и затекшие пальцы, только правая нога почему-то горела сильно, будто бы кто приложил к ней раскаленный кирпич. Наконец Фомич медленно опрокинулся на бок, потом попытался встать. Яркая, как молния, вспышка словно ослепила Фомича, и острая, пронзительная боль повалила его снова на спину. Он слегка застонал и потянулся рукой к правой ноге. Что с ней? Сломал или вывихнул? Но сквозь валенок трудно было что-либо прощупать, а пошевелить ступней он не мог, нога ниже колена не слушалась.
   Фомич решил добираться ползком. Сначала он хотел было отвязать и бросить пучки прутьев, но как только подумал о том, что из них выйдет четыре превосходных санных кошевки, которые он загонит Пете Долгому по восемьдесят рублей каждую, то это намерение – бросить прутья – показалось ему невероятным.