Но терпел. И готов был терпеть до последнего отрезанного наточенным топором мизинца (могло бы ведь и с ним такое случиться!), но однажды летом пошел отец Валентин, заночевавший в чужой деревне, куда пригласили его к не остывшему еще остроносому покойнику, рано утром на речку перед обратной дорогой по июльскому солнцепеку, разделся донага в высоких кустах, снял с себя осторожно православный крест, положил его, расцеловав, внутрь своей несвежей уже нижней сорочки, крякнул от восторга перед Божией благодатью, зажмурился от радости на эту парную, сонную, густо-синюю речушку, оттолкнулся молодыми ногами от илистого дна, но не успел проплыть и двух шагов, как прямо перед ним вынырнула из набежавшей волны черноволосая русалка с зелеными глазами, расхохоталась ему в ошалевшее лицо, плеснула в ослепшие зрачки хрустальной водицей да и потащила за собой – сперва в эту самую хрустальную водицу, поглубже, а потом, накаленного и безумного, выволокла за обе руки на берег, опрокинула в пышную траву, под звенящие от невидимых пташек кусты, где лежала его аккуратно сложенная, несвежая уже сорочка с православным крестом в рукаве.
   Так и согрешил отец Валентин Микитин, так он и пал, будучи при этом не просто священником, а монахом, которого матушка его, незадолго до этого умершая, строгая, властолюбивая попадья, прочила в архимандриты. Какой уж тут архимандрит. Срам, стыд и мерзость. После своего падения отец Валентин сперва разглядел как следует соблазнившую его русалку. Оказалось, приехавшая в гости к тетке из города рослая ткачиха, женщина свободная, до мужчин жадная, ни стыда, ни совести не знающая (не такая уж, кстати, и молоденькая, но действительно зеленоглазая, длинноволосая, с косеньким зубиком сбоку), а разглядев, уже не мог остановиться, и все они, молодые и не очень, с длинными волосами и с волосами, собранными под платочками, стали изо дня в день мучить бедного отца Валентина, сокрушать его чуткий сон, и тогда, чтобы не свихнуться, не запить горькую, не потерять работу, стал он грешить потихоньку, не часто, раза два или три в году. Но ничего, сходило, потому что любили его и городские, и деревенские, тянулись сиротливыми сердцами к осторожному церковному свету, золотистому в сумерках.
   Ну, что говорить? Грех. У Катерины Константиновны ребенок на руках, у него приход и обет монашеский. И то, и другое, и третье пришлось отодвинуть. Маленького жадного до еды Орлова бросала она с бабушкой Лежневой, после двух суток медсестрой в больнице – по сорок восемь часов не спала – садилась на электричку, потом по непролазной весенней грязи на автобусе, а он уже ждал, сидел за столом под иконой, глаз с двери не сводил. Появлялась наконец. Входила без стука, с опущенными глазами, со светлыми своими, к тому времени уже остриженными волосами... Дорывались друг до друга. Что говорить?
   Даже мать ее долгое время ни о чем не догадывалась. Огорчалась только на религиозное дочернее рвение. Потом увидела их как-то в Москве. Отец Валентин иногда наезжал в Москву, облачался в гражданский костюм, расчесывал густую бороду, и они гуляли по бульварам, перепрыгивали, шаля, через майские лужицы. Увидела их однажды, перепрыгивающих, бабушка Лежнева и чуть рассудка не лишилась. А что проку в рассудке?
   Молодой Орлов свою светловолосую молчаливую маму очень любил. Она с ним времени проводила немного, но всегда как-то с толком: научила его и плавать, и кататься на лыжах, купила ему – на свои медсестринские куцые деньги – неплохой велосипед в комиссионном магазине, записала сына в большую библиотеку, – короче, сделала так, чтобы он не чувствовал себя брошенным и одиноким. Про бабушку Лежневу говорить нечего, она и баловала, она и покрикивала, она и поцелуями осыпала. На старинный дворянский лад поцелуями, со слезами. За четырнадцать лет, прошедших с той самой Пасхи, изменилось, конечно, главное: черноглазый сверток в материнских руках развернулся в высокого, с сильными плечами, немногословного, себе на уме, смышленого подростка, можно даже сказать молодого человека, который о разных вещах на свете догадывался и очень не хотел, чтобы им распоряжались или учили его, как жить. Потому что он и сам знал, как ему жить. Копия матери.
 
   Марь Иванна дождалась наконец родительского воскресенья, приехали Стеллочка с Леонидом Михайловичем, гинекологом. На своей роскошной, цвета закалившейся стали «Победе». Стеллочка долго жала обеими руками – горячими, с ярко-малиновым маникюром – корявые лапки Нины Львовны и Галины Аркадьевны. Хотела было расцеловать и ту и другую в щеки, но морды были постные, вытянутые, испуганные, и Стеллочка отступила. Протянула малиновый маникюр навстречу своей девочке, выбежавшей из леса, где с раннего утра репетировали двумя классами – «А» и «Б» – военную игру. Девочка негромко вскрикнула от радости и высоко задрала с обеих сторон полураспустившиеся от невинного веселья каштановые кудри (знала, что на нее и на родителей со всех сторон смотрят!), упала на грудь отцу не хуже Катерины из пьесы Островского «Гроза», кусок из которой вчера, к празднику закрытия лагеря, репетировали. Отец неторопливо – привык очень к женщинам! – пригладил ей волосы большими опытными руками. Марь Иванна прослезилась на «своих», вытерла глаза кончиком фартука. Стеллочка сверкнула на нее обжигающими зрачками.
   – Хорошо тебе, хорошо? – страстно спросила Стеллочка у дочки.
   – О, да! – порывисто ответила дочка, прижимаясь к матери. – Да! Очень!
   – Ну, пойдем посмотрим, что мы тебе привезли, – чудесным басом вздохнул гинеколог и вытащил из машины тяжеленный портфель. – Тут много всего, будешь угощать подружек.
   – Пусть сама ест, – с быстрой ненавистью отозвалась Марь Иванна. – Вы прям как вчера родились, Леонид Михалыч! У подружек свое, у нее свое! С рынка ведь небось привезли? Сотню ведь небось на рынке оставили? А то я не знаю!
   – Ах, не надо, не надо жадничать, Марь Иванна! – пропела Стеллочка. – Пусть она поделится! Да, доченька? Да, моя роднюсенька?
   Орлов, в чистой белой футболке, загорелый, с мощными плечами, стоял рядом со своей палаткой и, посмеиваясь, черными, тяжелыми глазами наблюдал, как его маленькая любовница играет в послушную девочку. В сопровождении Марь Иванны, на ходу снявшей фартук и обеими ладонями торопливо пригладившей волоски на затылке, семейство отошло в сторонку и живописно расселось на поваленной русской березе. Гинеколог расстегнул портфель, Стеллочка расстелила на шелковистом березовом теле две ярко-красные гаванские салфетки. Из портфеля поплыли размокшие газетные кульки с кровавыми подтеками: клубника, смородина красная, смородина черная, помидоры, абрикосы, за ними в отдельной коробочке миндальные пирожные из ресторана «Прага», потом пакет рассыпчатого творога. На твороге Марь Иванна всполошилась:
   – Это все надо прямо сейчас и съесть! Слышишь, Наталья! А то испортится! Сейчас сахарком посыпем и чтоб при нас съела! А то куда ж я это дену, денег-то одних пошло, Господи ты мой, Боженька, Пресвятая Царица Небесная!
   Чернецкая откусила кусочек миндального пирожного, взяла в рот одну смородинку и тут же выплюнула.
   – Ай! – закричала Марь Иванна так, что два старых ворона, испуганные ее криком, сорвались с дерева и полетели прочь, тяжело хлопая утомившимися за триста лет крыльями. – Ай! Наташа! Да куда ж ты ее в рот-то, немытую! Да там от этих узбеков грязи-то понасыпалось! На рынке-то! В пяти водах не отмоешь! Дай я побегу помою!
   – Не надо, – побледнев, сказала любимый ребенок Чернецкая, – мне не хочется. Сама ешь, Марь Иванна.
   Стеллочка переглянулась с гинекологом.
   – Вас здесь что, миндальными пирожными кормят? – пошутил гинеколог. – Что-то не похоже.
   При слове «кормят» Чернецкая побледнела еще больше и обеими руками оттолкнула окровавленные кульки.
   – Ты нездорова? – встревожилась Стеллочка и горячую руку с твердыми малиновыми лепестками положила на кругленький дочкин лобик.
   – Здорова, – тихо ответила дочка и оттопырила губы. – Меня тошнит.
   – Это от воды! – заорала Марь Иванна. – Вода здесь гнилая! Меня самую, веришь, Стеллочка, самую меня выворачивает! Начнешь вот чай пить, и не идет! Всю мою унутренность обратно тянет! Так меня рвать и тянет!
   – Горлышко не болит у тебя? – пела Стеллочка. – Горлышко?
   – Да какое горлышко! – Марь Иванна изо всех сил всплеснула красными от непосильного труда руками. – Я говорила: ни к чему нам этот лагерь, справку взять, и отпустят! А вы свое: пущай с детями играет, пущай как все растет! Вот и доигралась с детями до того, что пирожные в рот не лезут! Прям как я ее выхаживать буду, ума не приложу!
   – Уберите это, – брезгливо прошептала Чернецкая, – меня от вида от одного тошнит... Каша какая-то... Гадость...
   И, сморщив нежное личико, отвернулась от размокших кульков.
   – Ты как мои пациентки, – пошутил гинеколог, – те тоже сами не знают, чего хотят... Капусты соленой, больше ничего.
   Чернецкая покраснела до того, что на ресницах повисли слезинки.
   – Что за шуточки, – прошипела Стеллочка, и свирепое беличье выражение сверкнуло в нижней части ее губ и подбородка. – Соображать все-таки надо, как с ребенком разговариваешь!
   Гинеколог презрительно повел в ее сторону коричневыми зрачками. Горн заголосил на лужайке, призывая детей на предобеденную линейку. Нина Львовна в ситцевом желтеньком сарафане, оголившем ей мучнистые плечи, объявила, что тихий час отменяется, потому что ко многим приехали родители – она скривила рот в полузаискивающую улыбку – и надо уделить время родителям, потому что завтра они уже не смогут к нам приехать, так что в порядке исключения пусть уж погуляют тут у нас в лесу или еще можно пойти вдоль шоссе по направлению к полю. Тоже прекрасная живописная дорога. Ну, и со своими детьми, конечно. В порядке исключения. Марь Иванна побежала в столовую разливать по мискам сизый и скользкий перловый суп, а скучающие Стеллочка с гинекологом остались сидеть на березе в ожидании, пока можно будет погулять с их маленькой кудрявой девочкой вдоль шоссе.
   – Пялятся мальчишки, – глядя на облако, напоминающее сросшихся гривами лошадей, промямлил гинеколог. – У нашей дочери большое будущее.
   Стеллочка почувствовала отвращение к его уверенному густому дыханию.
   – Я бы, – продолжал гинеколог, наблюдая, как одна из лошадей медленно разлагается на волокна и превращается в синеву, – будь я матерью, поинтересовался бы, как у нее обстоят дела на личном фронте. Ну, и вообще...
   – Пошляк, – раздувая ноздри, сказала Стеллочка. – Ничего святого нет. Циник.
   – О, – пробормотал гинеколог, сполз на траву, пышную голову прислонил к березовому стволу. – Кто бы говорил!
   И закрыл глаза.
   Ночью Марь Иванна не могла заснуть, ворочалась, прислушивалась к шороху лунного ветра в черных сосновых вершинах.
   «Тошнит ее! – вспомнила Марь Иванна. – Гнилой воды нахлебаесси, быка затошнит, а не то что...»
   Перед глазами ее возникла кроткая узкоглазая деточка. С рук ведь не спускала! Ведь вот, на этих вот рученьках выросла! Мать-то – что? Где она, мать-то? Фьють! И нету! Вот как с матерью-то обстоит! А ребенок хлипкий, еле родила, кормить толком не кормила, какое с нее молоко? Ацидофилин один, прости, Господи! Марь Иванна мысленно сплюнула в сторону Стеллочкиного ацидофилина. Пойтить посмотреть, как спит. Не раскрылась бы, ночи-то холодные. И добро бы поехать некуда, а так ведь, при родной-то даче, О-о-осподи! Дача-то на Николиной пустая стоит, пропадает. Родственница дедова живет, Лялька. Стерва, дальше некуда. Марь Иванна напялила телогрейку на халат, пятнистые ноги засунула в кеды. Пойтить посмотреть Наташечку. Не раскрылась бы во сне.
   В палатке, где Чернецкая жила с еще одной девочкой, была одна только эта девочка, а Чернецкой не было. Когда всхлипывающая от заботы Марь Иванна протиснулась в щель, она сперва увидела густую черноту, потом в этой черноте всплыла пустая раскладушка любимой Чернецкой, потом другая раскладушка, полная ватным одеялом и толстой девочкой под ним. Косолапые ноги девочки не помещались на раскладушке и болтались поперек палатки, мешая Марь Иванне убедиться в том, что Чернецкой действительно нет и постелька ее не только пуста, но и вовсе не смята.
   – Ты где? – забормотала Марь Иванна, отпихивая девочкины ноги. – Ты куда побегла?
   Она судорожно ощупала пустоту, еще надеясь, не веря себе. Пустота не превратилась ни в горячие тонкие волосы, ни в гладкое личико, ни в ямочку на локотке. Осталась себе, черная и страшная, как была.
   – В сортире, может? – вслух озарилась Марь Иванна. – Так ведь что б по ночам-то в сортир вставать? Отродясь у нас такого не было! Наталья! – громким шепотом выдохнула она. – Ты где?
   Толстая девочка завозилась во сне, дернула ногой и зачмокала большими губами.
   – Спи, спи! – шикнула на нее Марь Иванна, вдруг испугавшись, что отсутствие Чернецкой будет кем-то замечено. – Спишь и спи, чего расчмокалась! Сиську тебе надо?
   Страх как обручем сдавил ей сердце, ноги затряслись. Марь Иванна выползла из палатки, опустилась на траву и стала шарить вокруг себя похолодевшими руками, словно Чернецкая была бусинкой или сережкой.
   «В сортир!» – приказала она себе и, полная ужаса, заковыляла по тропинке.
   Луна торопливо усмехнулась в старческое лицо Марь Иванны и, ничем не желая помочь ей в поисках Чернецкой, закрылась траурным шарфиком. Марь Иванна оступилась, сделала неловкий шаг прямо в крапиву, зажмурилась от боли, покрылась волдырями и тут же услышала тихий стон своей ненаглядной девочки и хриплое ее дыхание, такое хриплое, словно девочку душат.
   – О-ой, о-ой, как мне плохо-о-о...
   Маленькая фигурка Чернецкой, сидящей на корточках, так испугала Марь Иванну, когда она наконец разглядела ее в темноте, что Марь Иванна только пискнула по-кошачьи и тут же обхватила свою Чернецкую крепкими работящими руками.
   – Тихо вы! – шепотом сказал за ее спиной низкий голос Орлова. – Вас только здесь не хватало!
   Орлов был не похож на себя: босой, в одних спортивных шароварах, с легким, серебрящимся от луны пухом на груди.
   – Кто тут? – прижимая к себе Чернецкую, продышала Марь Иванна. – Ты тут откудова взялся?
   – Оттудова, – нахамил Орлов и забормотал: – Ее тошнит. Сначала было ничего, а потом вырвало. Там, в кустах. – Он махнул рукой в сторону.
   – Наташечка, – взмолилась Марь Иванна, – может, у тебя, это, месячные пришли? От их тошнит? А ты давай отседа, проваливай, – вспомнила она про Орлова. – Проваливай давай! Тебе тут чего подслушивать? В сортир шел небось? Так и иди в сортир!
   Чернецкая выдавила изо рта густую слюну, подавилась ею и громко заплакала.
   – Пошел, пошел! – замахала руками Марь Иванна, – я кому говорю: пошел прочь!
   – Наташа, – испуганно сказал Орлов, наклонившись к плачущей Чернецкой. – Ты что, хочешь, чтобы я ушел?
   Чернецкая отчаянно закивала головой.
   – Ладно, – мрачно сказал Орлов, – но я спать все равно не буду.
   – Пойдем, моя любонька, – всхлипнула Марь Иванна, – это у тебя от воды. От гнили.
   – Не от воды! – зарыдала Чернецкая, оторвав от лица руки и оборотив его, распухшее и неузнаваемое, к Марь Иванне: – Дура! Дура! Дура! Это не от воды! И нет у меня никаких твоих месячных! Дура!
   Молния ударила в голову Марь Иванны, и в первую секунду она почти что ослепла от боли. Потом боль расползлась по затылку, а тело покрылось мурашками.
   – Да! – вскрикнула Чернецкая. – У меня нет месячных! Не началось! Уже полторы недели! Нет, уже две! И не будет!
   Марь Иванна зажмурилась и, чтобы не слышать крика, зажала уши руками. Черный лес внутри ее зрачков стал белым, потом залился чем-то оранжевым, заплясали в нем какие-то мухи, и в эту секунду только Марь Иванна вдруг все поняла.
   – Что ты говоришь-то? – забормотала она, открывая глаза. – Как же это так? И что ж, я, значит, недоглядела? Ну куда мы теперь с тобой? Когда срам такой?
   Маленькая Чернецкая содрогалась от плача.
   – Сделай что-нибудь! – услышала Марь Иванна сквозь потрескивающую вату, которой словно бы набили ее голову, как наволочку. – Сделай! Я чувствую, что ребенок, я знаю, я чувствую!
   Дикие эти слова привели к тому, что Марь Иванна опомнилась, подняла с земли свою горячую, как огонь, с мокрыми от слез волосами Наташечку и, дыша на нее чесноком, которым обычно лакомилась перед сном, натерев его густо на ржаную корочку, сказала:
   – Сделаю все. Все путем сделаем. Не плачь.
   Тут бедную Чернецкую наконец вырвало, и она успокоилась. Марь Иванна обтерла ей лицо и губы своим рукавом, поцеловала ее узенькие соленые глазки и, обнимая за плечики, довела до палатки.
   Толстая девочка так и не проснулась, только тихо засвистела во сне, когда Марь Иванна уложила Чернецкую, подоткнула под нее одеяло, дрожащими руками пригладила ей волосы и, прошептав: «Спи уже, горе мое!», пошла к себе. Мысли ее разбежались по всему телу, страшные и серые, как крысы. «Стеллочке как сказать? Убьет. Ножиком пырнет, она такая! А с Наташечкой что будет? Помрет Наташечка. Куда! Сама дитя, молоко не обсохло! Леонид, ясно, Стеллочку бросит. После такого сраму. Бросит, и поминай! Так. Нужно, значит, травить. Сколько он у ей там? Ну, недели три, не больше! Он и не прирос как следует!»
   Тут Марь Иванна вспомнила, хотя и с неохотой, через силу, как покойный жених, прежде чем помереть, сделал ей ребеночка и она ходила по родной деревне – двадцать второй год, жрать нечего – вся зареванная, не знала, куда бежать от стыда, пока наконец бабка Медуница, сухонькая, желтая, как пчелка, в ветхом платочке, не дала ей разрыв-травы, побормотала над ее припухлым животом, налупила по нему как следует веником в баньке, и утром потекла из Марь Иванны черная кровища, захлестала, а заодно с кровищей-то он и вышел, ребеночек, младенчик этот, вытолкнуло его из нутра, махонького такого, страшненького. Хорошо хоть, одна в избе была, все на покосе.
   А через месяц вдруг жених – раз! – и помер. Марь Иванна уж и лицо-то его позабыла. Помнила только, что кудрявый. Несколько раз они ей потом – жених с младенчиком – снились. Оба веселые. Бежали куда-то по василькам да ромашкам. Вроде как от нее вдвоем убегали.
   Утром на следующий день Марь Иванна, не заснувшая ни на секунду, поднялась в пять, как обычно, наварила овсянки на оба класса, разлила ее, жидкую, пересоленную, по алюминиевым мискам, пощупала у Наташечки лоб, всунула ей, чтобы другие не видели, бутерброд с черной икоркой и побежала в деревенский магазин. К самому открытию. Женщины, стоявшие возле крыльца, ждали, пока привезут хлеб, были хмурыми и разговаривали мало. У продавщицы болел зуб, щека распухла, помада размазалась. Марь Иванна незаметно перекрестилась под кофтой и подкатилась к одной из старух, которая показалась ей сговорчивее прочих.
   – Вот не могу нигде достать уксусу! – пожаловалась Марь Иванна. – А без уксусу хоть помирай!
   – Уксусу? – прошамкала старуха.
   – Уксусу, уксусу, – закачалась Марь Иванна, – хребет ломит, еле ноги таскаю!
   – А что ж вам, дак, уксус-то? – тут же включилась колхозница помоложе и раздраженно всмотрелась в незнакомую Марь Иванну: – Вы, дак, что, с дач, что ли?
   – С лагеря я! Со школьного! – охотно объяснила Марь Иванна. – Поваром тут у них. Подрабатываю. А котел с супом третьего дня подняла, двинуться не могу! Вот, думаю, разотру уксусом, так, может, отпустит. А то – хоть помирай!
   – Вам, женщина, не уксусом, дак, надо, – рассердилась колхозница, – а к Усачевой. Чтоб та вам хребет размяла. Ну, дак, она могет. Она, дак, и не такое. К ней с других городов, дак, ездеют.
   Дико заколотилось сердце внутри Марь Иванны: не поверило, чтобы так повезло. И чтоб с первого разу-то, О-оспо-о-оди!
   – Дорого берет? – для отводу глаз поинтересовалась она. – Усачева-то?
   – Ну, дак, с вас, городских-то, дак, конечно, не задаром. Рублей, дак, пять, может, и попросит. А может, нет. Кто ж ее знает? Вы, дак, пойдите, ноги-то есть.
   – Куда идти? – жадно спросила Марь Иванна.
   – Ну, дак, куда? К лесу идите. Сначала, дак, речка будет. Дак, она махонькая. Разуетесь, и всё. Мост, дак, всё нам не поставят, а старый загнил весь. А она махонькая речка у нас, вся усохла.
   Выспросив адресок Усачевой, Марь Иванна так лихо припустилась к лесу, что старухи, ждущие в магазине хлеба, проводили ее злыми насторожившимися глазами. Изба Усачевой была едва ли не самой убогой во всей деревне. Черная, покосившаяся, с маленькими мутными окошками, она наполовину ушла в землю, и заросли высоких подсолнухов вперемешку с лопухами и крапивой защищали ее от прохожих.
   Марь Иванна поднялась по сгнившему крылечку, вошла в темные сени с запахом прелой картошки и ведром позеленевшей от несвежести воды в ведерке, остановилась и прислушалась. Из избы доносился топот босых пяток и прерывистый ребячий голосок:
   – Ишо, ишо! Ах ты, мой бородатенький! Ах ты, мой раскудлатенький! А-а-а, ты меня бодаешьсси? А ну, дак, я тебя хворостинкой? И-и-х!
   Марь Иванна сделала глубокий вздох и толкнула осевшую дверь. Перед ее глазами вылупился из скисшего воздуха черный козел, на котором, заливаясь детским хохотом, сидела старуха и погоняла его хворостинкой. Другой козел, серый, поменьше, лежал на полу и равнодушно жевал пук травы, которая росла прямо из щели. Старуха, сидевшая верхом на черном козле, была маленькая, сгорбленная, щупленькая, без единого зуба, с распухшими, как у младенца, розоватыми деснами. Волосы ее растрепались, платок сбился на спину, голубые глаза так и искрились от радости. Вид этой наездницы так напугал Марь Иванну, что она тут же начала пятиться задом обратно в сени.
   – Дак, заходь, заходь, – радостно прикрикнула на нее старуха, – апосля намилуемся. И-и-х, ты мой раскудлатенький!
   Она боком соскочила с козла, высоко задрав драную юбку, и Марь Иванна с ужасом убедилась, что сумасшедшая старуха была без трусов, в одних только резиновых галошах на босу ногу.
   – Ну, дак, и гуляйте! – приказала она козлам, живо подтолкнула их к сеням, а оттуда выгнала на улицу. – В огороде гуляйте! Ужо к вечеру, дак, тогда заберу вас в избу вечерять, на морозе не кину!
   Марь Иванна тихонечко сплюнула от отвращения.
   – Мужики мои, – счастливым детским голосом сказала старуха. – Борька да Сергунь. Сергунь помоложе, чернявенький, прилипнет ко мне – не оттащишь, а Борька – старый уже, злобоватый стал. Чуть что не по ему – у-ух! Забодает! Во какой!
   Марь Иванна с опаской огляделась. Половину избы занимала огромная печь с лежанкой, на которой было набросано какое-то тряпье, по углам темнели отлакированные временем лавки. Иконы, украшенные бумажными цветами, были до того старыми, что и не разобрать, кого изображали.
   – Чего пришла, девка? – спросила старуха у Марь Иванны. – Никак присушить кого хочешь? Наше дело молодое!
   Левый глаз Марь Иванны со страхом уперся в растрепанную метлу, перевязанную красной шелковой ленточкой. Старуха визгливо засмеялась.
   – Метлица! – с гордостью закричала она. – Ух, и метлица! Хошь, покажу?
   И, не дожидаясь ответа, вскочила на метлу верхом, опять без стыда без совести задрала нестираную свою юбку и, хохоча, понеслась по избе от двери к окошку. Марь Иванна повернулась, чтобы уйти, убежать куда глаза глядят (привел же черт к ненормальной!), но страшная старуха вдруг прислонила метлу к стеночке и совсем другим, окрепшим голосом спросила у Марь Иванны:
   – Вижу, чего пришла-то. – Она сморщила нос, несколько раз, раздув ноздри, втянула в себя воздух и быстро выдохнула его назад, как лошадь. – Чую. Взошло семечко.
   – Какое семечко? – оторопела бедная Марь Иванна.
   – Ну, дак, какое? – повторила старуха. – Мушшинино, вот какое. В бабу семечко попало, детку бабоньке наспало.
   Тут Марь Иванна, забыв обо всем, близко пододвинулась к Усачевой, унюхала тяжелый, болотный какой-то запах, который густо шел от разгоряченного тельца с голубыми глазами, и всхлипнула ей прямо в растрепанные седые патлы:
   – Могёшь? Она сама у меня дитя, четырнадцать годков только.
   – Дак, чего? – спокойно сказала Усачева. – За деньги-то.
   – Заплотим! – страстно откликнулась Марь Иванна. – Кто говорит! Заплотим! Все отдам за Наташечку-то! Освободи только! Когда приводить?
   – А вот я дай погляжу, – сказала Усачева и, достав откуда-то из-под тряпья колоду засаленных карт, ловко разложила их на столе.
   Марь Иванна следила за ней измученными глазами.
   – Пацан, – умильно сморщившись, спела Усачева, – вот он, пацанек-то! Ишь ты, стоит, ножки раздвинул! А крепенький-то! А глазища-то! Ух! Цыган! Вот тебе, девка, мое слово: цыган!
   – Освободи, – белыми губами прошептала Марь Иванна, живо представив себе, как внутри Наташечки стоит незнакомый цыган, раздвинув ножки. – Заплотим тебе. Всё бери.