– Дак, веди, – сказала старуха. – Мы с мужиками, – она кивнула головой за окно, где в синеве и зелени мирно паслись недовольные козлы, – мы с мужиками моими, дак, отвечеряем, апосля приводи. В восьмом часу приводи.
   На семь была назначена репетиция пьесы Островского «Гроза», в которой – исключительно с воспитательными целями – роль Катерины поручили неуправляемой Анне Соколовой, а роль Варвары – умненькой и старательной Чернецкой.
   – Эх, Варя! – говорила Анна Соколова, прижав к сердцу руки. Пышная коса ее сверкала, как золото. – Не знаешь ты моего характеру! Я, конечно, сколько можно, терплю, но если не смогу терпеть...
   Неуправляемая Соколова никак не могла выучить текст классика Островского и предпочитала передавать образ своими словами. Такое несла – перед людьми стыдно.
   – Галина Аркадьевна, – пробормотала Марь Иванна в белый от перхоти затылок Галины Аркадьевны. – Мне бы Наташечку забрать с репетиции-то. Голова у нее очень раскалывается. Весь день намучилась.
   – Так это не ко мне, – сухо ответила Галина Аркадьевна, – я не доктор. Если у человека что-то болит, нужно обращаться к доктору, а не репетицию срывать.
   – А мы щас прямиком в медпункт, к Лилян Степановне, – заторопилась Марь Иванна (Лилиан Степановна была лагерной медсестрой), – мы щас прям к ней. Даст нам таблеточек, температурку смерит. А то что ж так... Умучилась ведь...
   – Чернецкая! – провозгласила Галина Аркадьевна и громко хлопнула в ладоши. Репетиция остановилась. – Тебе нужно пойти измерить температуру в медпункт. У тебя сильная головная боль, Чернецкая, это нехорошо.
   Чернецкая увидела, как Марь Иванна подает ей знаки, и поняла.
   – Извините, Галина Аркадьевна, – она прижала к вискам кулачки. – Если вы...
   – У меня голова не болит, – мстительно отрезала Галина Аркадьевна. – Иди, Чернецкая, тебя ждут. Продолжайте без Варвары!
   На сцене появился Михаил Вартанян со своими маслянистыми кудрями. Вартанян играл Тихона.
   – Нэлза так, Ката, – волнуясь, заговорил Вартанян, – зачэм мамэньку огорчаэшь...
   – Тиша! – закричала Соколова, с хохотом бросаясь на шею Вартаняну. – Миленький! Все в огне гореть будем!
   – Ну, вот. – Белая, как мука, Галина Аркадьевна задохнулась. – Соколова идет в свою палатку. Вартанян идет в учительскую. Репетиция спектакля отменяется. Все остальные – на костер. Поём до отбоя. Нина Львовна, вы с нами?
   Вартанян поплелся в учительскую палатку вслед за разгневанной Галиной Аркадьевной, а все остальные, опустив глаза, уселись вокруг костра. Нина Львовна передала гитару Орлову, который любил петь.
   – Что-нибудь о войне, Гена, – шевельнув ноздрями, попросила Нина Львовна. – А то уж очень мы что-то тут все веселые.
   «Над землей бушуют травы, – низким и чистым голосом негромко запел Орлов, – облака плывут, как павы, а вот этот, тот, что справа, это я...»
   Нина Львовна насторожилась.
   «Мама, ты мой голос слышишь: он все дальше, он все тише, голос мой...»
   – Я, кажется, просила о войне! – вскрикнула Нина Львовна.
   – Я о войне, – быстро отозвался Орлов, – вы же не уточняли... «Ах, зачем война бывает, ах, зачем нас убивают...»
   – Я просила не это! – Нина Львовна телом чувствовала, что просила не это. – А вот что: «Спросите вы у матерей, спросите у жены моей...»
   – Я не женат, – удивленно ответил Орлов и опустил гитару. – Это Евтушенко женат...
   Одновременно со склокой вокруг огня, который пытался дотянуться до еловых верхушек и стать частью неба, странный разговор происходил в учительской палатке, где Галина Аркадьевна, зачем-то рывком стянувшая с себя шерстяную кофту и оставшаяся в одном легком, с крылышками вместо человеческих плечей, сарафанчике, шумно дыша, говорила большому, застенчивому Вартаняну:
   – Миша, я понимаю, что не ты был зачинщиком этой безобразной выходки! Поэтому именно к тебе я и обращаюсь! – Она приложила ладонь к его голому мохнатому локтю. – Не ты был зачинщиком! – Лоб Галины Аркадьевны побежал красными волнами. – Но ты должен сейчас ответить мне как комсомолец! Почему ты молчишь, Вартанян?
   – Я не зачынщык, – не поднимая глаз, сказал Вартанян, – мы пашутыли немного, мы пасмеялысь...
   – Как посмеялись? – задохнулась Галина Аркадьевна. – Как вы, комсомольцы, можете так шутить? Я не хочу, чтобы ты так шутил!
   Вартанян напрягся. Локоть его стал горячее утюга.
   – Не шути так, – залепетала Галина Аркадьевна, – ничего из этих шуток не выйдет...
   Она облизнула пересохшие губы. Вартанян переступил с ноги на ногу.
   – Стыдно тебе? – еле слышно забормотала Галина Аркадьевна, сжимая его ладонь вспотевшими пальцами. – Тебе хоть капельку стыдно?
   – Мне совсэм стыдно, – простонал Вартанян. – Я так нэ буду...
   – Вот видишь, – Галина Аркадьевна пошатнулась, Вартанян испуганно поддержал ее. – Видишь? – закрыв глаза, повторила Галина Аркадьевна. – Все могло бы быть так хорошо, а ты попал под влияние Соколовой...
   Волосатый Вартанян тоскливо молчал. Рука его, поддерживавшая шаткую Галину Аркадьевну, все еще покоилась на левом крыле сарафана. Галина Аркадьевна глубоко вздохнула, словно опоминаясь ото сна, и новыми, светлыми, счастливыми глазами посмотрела на него.
   – Ну, иди, мы с тобой еще поговорим.
 
   Марь Иванна с Чернецкой бежали по деревне.
   – Ты только не пугайся, – бормотала Марь Иванна, – все, Наташечка, сделаем, все из тебя это выльет...
   Срам этот... И папе с мамой не скажем, и никто нам не нужен. У тебя, слава Те, Осподи, Марь Иванна есть, я за тебя землю есть буду. Ну, почем ты этого наделала, почем наворотила, ума не приложу! На кой ты ляд, детёнка моя, завалилась под него, ума я не приложу!
   – Марь Иванна, – истерически закричала Чернецкая, – я не хочу об этом разговаривать! Ты что, не понимаешь? Ты что, глупая, что ли?
   Усачева сидела на развалившемся крылечке избы, курила самокрутку. Козлы с задранными к небу бородами стояли рядом.
   – Ага! – тонким своим, детским голосом закричала Усачева. – А мы заждалися! Весь табачок урасходили! Думкали, может, переблазнили вы, может, дак, оставите, пацанка-то! А пущай, дак, живет! А вы заявилися! Ну, дак, проходьте в избу!
   У Марь Иванны мелко задрожал подбородок.
   – Пошли, Наташечка, не бойся.
   – Ну, дак, ты, милка, показывай телеса-то! – приказала между тем Усачева, рассматривая своими голубыми глазами маленькую перепуганную Чернецкую. – Давно ты, дак, баловаться зачала? С парнем-то, давно зачала?
   – Три недели, – твердо сказала Марь Иванна и грудью заслонила ребенка от Усачевой. – Как в лагерь переехали. Мой грех. Дай травы или чего там попить. Только чтоб месячные пришли.
   Усачева положила на нежный живот Чернецкой свою сморщенную темную руку.
   – Молодка-то сладкая, – пробормотала она. – Чистый сахар. Дак, с медухой. Моим мужикам, – она кивнула на равнодушных козлов, – и то, гля, полюбилась. Такая в девках долгонько не загуляет. Кудай! Враз наскочут. Ну, дак, а ты, девка, решай: можно, ить, по-разному гнать. Перво дело – травы попить. Три дня – и нету. Друго дело: Варваре-великомученице поклонюсь, ночку на коленках проваляюсь, ну и ишо там кому словечко шептану. Это, дак, долгий срок заберет, тут я за глаза ничего не скажу. Ну и, значит, самый верный путёк. Такой путёк, что как у доктору: плоть отворотить, дак, и выманить. Крючочком. Тоже могём. Выбирай, дак.
   – Крючочком – нет, – прошептала Марь Иванна, – этого я не попущу. С Варварой я тебе не верю. Ты не Варваре-великомученице, ты черту своему поклоны бить станешь, это уж я и так вижу. Тут больших мозгов не требуется. Раскусить вас, ведьмаков эдаких. А травы давай. Три дня, говоришь? Вот и давай нам травы своей на три дня.
   – Зря крючочка боишьсси. На моем крючочке полдеревни живут, хлеб жуют. Р-р-раз, и готово! А могём, дак, и травой. Отсыплю тебе травушки, заваришь и, дак, глот, глот... Маленькими, дак, глотышками, до самого донцу.
   – А я не умру? – испуганно прошептала Чернецкая.
   – Все помрем, милка, – спокойно отозвалась старуха Усачева, – никто тута не останется. Кудай! На то тебе и землю, значит, придумали, чтоб по ней побёгши-побёгши да и спать полёгши. На спокой, дак.
   – Ты чего говоришь? – ахнула Марь Иванна. – Зачем ты ее пужаешь?
   – Дак, я не пужаю, – Усачева достала небольшой ярко-голубой, в цветочках, сатиновый мешок, развязала тесемку, высыпала на ладонь горстку сухой травы. – С нонешнего нашего дела не помрешь. У тебя ишо этих цыганят в нутре будет, всех не выродишь!
   Чернецкая закрыла лицо руками.
   – Стыдиться неча, – приговаривала Усачева, поднеся ладонь с травой к самому своему носу и шумно обнюхав ее. – Свежая. Сгодится. А то, если старой дать, дак, кусок, могёт, выташшим, а кусок, дак, в нутре позабудем. Ручку там, а то и ножку.
   Чернецкая разинула рот и начала задыхаться. Крупные, как спелый жемчуг, слезы катились по ее розовым щекам.
   – Не пужайся, не пужайся, милка, – Усачева ссыпала траву в чугуный горшок, залила водой из ведра, перемешала. – Печь я, дак, для вас затоплять не стану, у вас спичечек побольше мово там, в городе-то. А слова наскажу, какие надоть, и в бутыль солью, а дома, дак, в кастрюль перелейте, на огонь постановьте, и пущай кипит. С час, дак, а то поболе. И три дня пущай пьет. Маленькими, дак, глоточками. Глот, глот... Покамест плоть не отворится.
   Прижав горшок к груди, Усачева отвернулась от Марь Иванны и Чернецкой и принялась бормотать что-то, то глядя в пол, себе под ноги, то быстро взбрасывая глаза к потолку. До Марь Иванны и Чернецкой доносились обрывки ее бормотанья.
   «Прибери, Михайло, кособрюхий, тебе подарочек, свечки огарочек... А мене окаяние, от людей наказание... Дуй – задуй – уф, уф! Да тебе, кособрюхому, угощеньице, а мене, красной девице, опрощеньице...»
   Наконец Усачева кончила бормотать, несколько раз перекрестилась на самую темную и большую икону на стенке, поклонилась ей, перелила содержимое из горшка в бутыль и передала бутыль в крепкие руки Марь Иванны. Дрогнувшие, однако, и ото всего пережитого ослабевшие.
   В лагере как раз протрубили отбой, когда Марь Иванна с Чернецкой возвратились и сразу пошли на кухню, где Марь Иванна опять зажгла плиту, вскипятила огромный чайник, в котором по утрам варили какао, а по полдникам кофе, и через час принесла в палатку к Чернецкой чашку кипящей, темной, кисло пахнущей отравы. Отпила сперва сама, а потом дала – глот, глот, как учила Усачева – своей бедняжечке. Душа ее от этого успокоилась, но не до конца, к сожалению, потому что любовь к Чернецкой и страх за ее тоненькую, с нежной шейкой и темными ресничками жизнь так мучил Марь Иванну, что часа в три утра она не выдержала, подкралась к палатке мальчиков, поскреблась в нее и громко продышала в щель:
   – Гена! Орлов! Геннадий! Выйди на улицу, помощь нужна!
   Легкий, широкоплечий Орлов вскочил так, как будто и вовсе не спал, и, в своих спортивных шароварах, с серебристым от луны пухом на груди и предплечьях, предстал перед зоркими глазами Марь Иванны.
   – Иди, я тебе чего покажу, – дрожащими губами выговорила Марь Иванна и, достав из-под передника узкий блестящий нож, которым обычно с помощью дежурных комсомольцев рубила на кухне капусту для борща, показала его Орлову.
   От неожиданности Орлов отшатнулся.
   – Вот, – удовлетворенно сказала Марь Иванна. – По тебе плачет. Жизнь твоя воробьиная мне задарма не нужна, не бойся. А инструмента твоего, – Марь Иванна сделала ударение на «у», – я тебя враз лишу. Управляйся потом, как знаешь. Хошь волком вой. Один разик ее хапнешь руками своими погаными – и, значит, поминай как звали. Ездий тогда на курорты. (Курорты очень запали в сердце Марь Иванны за долгую дружбу с болезненной Любовью Иосифовной, покойной женой старика Чернецкого.)
   Орлов пожал плечами.
   – Марь Иванна, как она? – прошептал он. У Марь Иванны просияли глаза.
   – Стервец ты, Геннадий, – всхлипнула она. – Тебе-то, стервецу, что сделалось? Дрыхнешь себе, ногами сучишь. А она?
   – Марь Иванна, – еще тише спросил Орлов. – У нас что, правда ребенок будет?
   Марь Иванна так и отпрыгнула, так и замахала на него обеими руками.
   – Да ты чего мелешь-то! Да откуда ты таких слов-то понабрался, подлец ты и мерзавец!
   – Будет или нет? – повторил Орлов, опуская глаза.
   – Ничего тебе не будет, – прошипела Марь Иванна. – А еще разик рядом с ней увижу, отрежу сам знаешь чего, и пущай меня потом судят! Мое слово тебе последнее.
 
   В пятницу полил опять дождь, на поле никто не вышел. Комсомольцы ходили скучные, голодные, не знали, куда себя девать. Галина Аркадьевна и Нина Львовна решили сводить девочек в баню. Девочки засуетились, напихали в рюкзаки бутылки с бадузаном, тюбики с кремом, расчески. Чернецкая сослалась было на нездоровье, но толстая ее соседка, которой Марь Иванна третьего дня в сердцах пожелала сиську, громко спросила при всех: «У тебя ведь задержка, Чернецкая. Почему же тебе нельзя в баню?» И Чернецкая опустила ресницы, собралась как миленькая. До бани оказалось километра два с небольшим. У кого были зонтики, объединились с теми, у кого не было. По две-три девочки под купол. Галина Аркадьевна и Нина Львовна крепко взялись под руки, раскрыли большой мужской черный зонт, пересчитали девичьи головы и, лицемерно спросив: «Что будем петь?», отправились.
   «Ромашки спрятались, поникли лютики, – громко и нахально завела Соколова, – когда-а-а вернула-а-а-сь я под о-о-отчий кров... Зачем вы, девушки, кра-а-а-сивых любите...»
   На полпути отряд обогнала телега с пустыми молочными бидонами, громыхающими, как барабаны. На телеге, уронив на грудь кудрявую пшеничную голову, ехал Федор Подушкин. Нина Львовна и Галина Аркадьевна приостановились. Лошадь Подушкина приостановилась тоже. Подушкин покраснел, как девушка.
   – Если ты, Федор, – громко сказала Галина Аркадьевна, невольно сравнив золотушного Подушкина с налитым, как спелый гранат, волосатым Вартаняном, – надеешься, что все так и обошлось, то ты напрасно надеешься. Юля Фейгензон поверила тебе как другу, как товарищу...
   Подушкин хмыкнул и удивленно закрутил своей пшеничной головой.
   – А ты повел себя как израильский агрессор! – захохотала неуправляемая Соколова и тут же зажала рот обеими ладонями.
   – Для Соколовой баня отменяется! – быстро закричала Нина Львовна, вся запылав. – Соколова, ты сейчас вернешься одна в лагерь, и вечером мы поговорим на линейке!
   – Подушкин, подвези, а? – вылезая из-под блестящего зонтика, попросила Соколова. – А то я до нитки...
   – Никаких «подвези»! – в один голос взвыли Нина Львовна и Галина Аркадьевна. – Ногами пойдешь! Пешком и ногами! Вот так!
   Соколова развернулась и зашагала обратно в лагерь.
   – Нет! – спохватилась Нина Львовна. – Нет, нельзя ее так отпускать! Мы, Галина Аркадьевна, за нее головой отвечаем! Головой! Да! Нет! Нельзя! Значит, кому-то из нас нужно вернуться с ней!
   – А баня-то? – нахмурилась Галина Аркадьевна. – Мы ведь теперь долго, Нина Львовна, в баню не попадем.
   – Хорошо. – Нина Львовна до крови закусила губу – После бани. Разберемся с тобой, Соколова. После бани.
   Отдохнувшая лошадь, на которой Подушкин в качестве приработка к материнским трудодням развозил молоко с фермы, вдруг заскучала от человечьей перебранки и, подняв изумруды брызг, понеслась прочь по ухабам. Подушкин чуть не выпал из телеги.
   – Но ты учти! – как заведенная, проорала ему вслед Галина Аркадьевна. – Учти, Подушкин!
   – Сучка, – всхлипнул далеко отнесенный раздражительной кобылой Подушкин, – чтоб тебя разорвало, училка поганая! «Учти»! Сама «учти», стерва обосранная! Приеду в Москву, подкараулю где надо, будешь знать! Дай только покамест деньжат наскребу! Думаешь, ты со мной справилась! Я от Юльки задарма не отступлюсь, хоть она жидовка, хоть кто! «Учти»!
   Несмотря на то что бедную смуглую Фейгензон удалили из лагеря, приняв все меры, чтобы она не распространила свое развратное влияние на остальных комсомольцев, Подушкин ее полюбил и, как первую свою на свете женщину, все еще не мог забыть. Происхождение Фейгензон его, по всей вероятности, тоже не смутило, потому что никаких других евреев Подушкин в своей жизни не видел, радио слушал мало, телевизора у них с матерью не было, а то, о чем спозаранку бубнили в школе, пропускал мимо ушей.
   «Было б, конечно, получше, – думал Подушкин, – чтобы Юлька была как все, а не жидовкой, но уж теперь пусть как есть. Раз у нас любовь».
   В планы его входило накопить денег, приобрести голубой в красную полоску галстук в соседней деревне Михалёво и в этом галстуке заявиться прямо в Москву. Адреса Фейгензон он не знал, но знал телефон ее тети, Софьи Марковны, которая работала в газетном киоске на Площади трех вокзалов и там же неподалеку жила. Фейгензон, когда они обсуждали каждый свою родню, сказала Подушкину, что она больше всего уважает эту самую тетю Марковну (Подушкин произносил «Морковну») и, если дома уж совсем станет невмоготу, сразу уйдет к ней на Площадь трех вокзалов.
   «У тетки этой запросто перекантуем, – легкомысленно думал Подушкин, – раз она такая добрая. А перед армией распишемся. Чего тут осталось? Четыре года всего. Ждать меня с армии будет».
   После насильственного отьезда Фейгензон Подушкин целую неделю страшно выпивал со взрослыми парнями и громко выкрикивал гадости в сторону московского лагеря, но потом почти успокоился и начал копить деньги на голубой в красную полоску галстук. Брошенная вслед его телеге угроза Галины Аркадьевны так сильно разозлила от природы миролюбивого Подушкина, что он тут же решил отомстить.
   «Пургену куплю, – решил Подушкин, – и подсыплю. Ягод пойти набрать. И чтобы ей, значит. Ягодок. Похреновее».
   Пурген, как безотказный способ мщения, стал известен малообразованному Подушкину почти случайно: прошлым летом они с матерью ходили убирать дачу, живописно расположенную в пяти километрах от Михалёва в высоком сосновом лесу, внутри которого зимой и летом стоял прозрачный золотой свет. На даче поселялся иногда знаменитый художник – толстый, в большом, местами полысевшем пиджаке, и Подушкин услышал разговор его сына-подростка со своим товарищем, тоже подростком, но чуть постарше. Ни сын художника, ни его товарищ не обратили на Подушкина никакого внимания, а может, и наоборот, обратили – кто их разберет? – только разговаривали они так, будто Подушкина вовсе не было в комнате.
   – Берешь пачку, толчешь, чтобы оно как пыль стало, совсем мелко, и всыпаешь. Ничего на вкус не чувствуется. Да и полпачки хватит. Она у меня и с полпачки забегала. Даже и с четверти пачки. Продается без рецепта, плевое дело.
   «Нет, в ягоды не годится, – вспомнив этот разговор, решил повеселевший Подушкин, – раскусит небось. Скажу Вальке, пусть, дак, варенья наварит. Или пирога. Снесет в лагерь. Как раз на праздник. Всех же приглашают, а мы, дак, с подарком. Деньги есть, можно, дак, и потратиться».
   Стегнул лошадь кнутом и взмыл над дорожной грязью, запев веселую и народную песню пустыми своими бидонами.
 
   Баня оказалась маленькой, темной, пахла гниющим деревом, и мылись в ней, кроме пришедших московских, всего четыре женщины. Трое были с распущенными мокрыми волосами, а на голове у четвертой болталась плотная вязаная шапка. Женщины подобрались худые, неприветливые, с вялыми лиловатыми грудями. Увидев чужих, девочки застеснялись, прикрылись тазами.
   – Начинайте мыться, – строго сказала Галина Аркадьевна и, переглянувшись с Ниной Львовной, стянула с себя блузку.
   Нина Львовна нахмурилась, села на лавочку и принялась расшнуровывать тапочки. Никто не знал, что будет дальше. Представить себе, что Галина Аркадьевна и Нина Львовна через пять минут окажутся голыми и их можно будет увидеть и сзади, и спереди, и они так же, как все остальные, намылятся серым банным мылом, запенятся, стеганут друг друга вениками по ребрам, – такое в головах не укладывалось.
   – Чернецкая и Аленина! – скрывая смущение, закричала Нина Львовна. – А вы что расселись? Вам особое приглашение нужно?
   Маленькая Чернецкая, оказавшаяся в бане без Марь Иванны, которая, скрипя зубами, варила на весь лагерь макароны по-флотски, глубоко вздохнула и расстегнула крошечные перламутровые пуговицы джинсовой курточки. Под курточкой оказалась кружевная синяя маечка. Чернецкая сняла маечку. Лифчик тоже был синим и расстегивался спереди. Девочки опустили глаза.
   – Я ж говорила! – громко сказала толстая соседка Чернецкой по палатке. – У нее все такое!
   Галина Аркадьевна, стараясь не смотреть в сторону синей и кружевной Чернецкой, стояла посреди раздевалки, вытянув чешуйчатую шею, особенно длинную без одежды, и делала вид, что спокойно расчесывает волосы. Нина Львовна наклонилась над лавочкой и, вздрагивая открывшимися всем ягодицами, аккуратно складывала стопочкой свои незатейливые вещи. Лена Аленина – худенькая, похожая на рыбью косточку, с плохими зубами девочка – сняла только кеды. Босые, очень белые, костлявые ноги ее почему-то притянули к себе внимание педагогов, а сама Аленина осталась при этом в тени, и никто, даже внимательная Галина Аркадьевна, не заметил, что глаза у Алениной стали мокрыми и сморщенными.
   – Раздевайся, Аленина, – приказала голая Нина Львовна. Шрам на ее животе вспыхнул. – Нам здесь всю жизнь топить не будут!
   Аленина покачала головой, повернулась и, сгорбив узенький хребет, пошла к выходу.
   – Я кому сказала, Аленина! – закричала Нина Львовна, но было уже поздно: Аленина крепко затворила за собой дверь.
   – Ой, да я догоню! – вскрикнула Соколова и, вся золотая, белоснежная, розовая, с огромным рыжим сиянием волос на затылке и таким же, только маленьким и пушистым, рыжим сиянием в низу живота, не дожидаясь разрешения, обмоталась махровым китайским полотенцем – черноголовые павлины на оранжевом поле – и бросилась догонять ушедшую в непробудный дождь босую Аленину.
   Нина Львовна и Галина Аркадьевна решили быстро вымыться и самостоятельно, без помощи ненадежной Соколовой выяснить, в чем дело. Аленина была молчуньей и, как считали они обе, себе на уме. Отец Алениной женился недавно на матери Чугрова, на ком женат был отец Чугрова и был ли он вообще, никто не знал, но теперь на родительских собраниях отец Алениной сидел в качестве отца Чугрова, а со стороны Алениной сидела бабушка, бывшая теща этого самого отца, потому что мать Алениной, узнав, что ее муж ходит теперь на собрания в качестве отца Чугрова, больше в школе не появлялась.
   Краснея, серая обычно Аленина становилась ярко-пунцовой, как клюковка. Росту она была маленького, еще меньше Чернецкой, а Чугров, получивший на ее, можно сказать, костях и муках тщательно выбритого отца, возвышался надо всеми, как пожарная каланча, и умел играть на фортепиано. Совсем недавно, в конце мая, Чугров вдруг признался неуклюжему Лапидусу, что влюблен в Аленину и теперь глаз с нее спускать не будет. И не спускал. Прожигал ее, бедную, пунцовую, с плохими зубами, у которой мать не приходила в школу даже на новогодние родительские вечера, а посылала вместо себя аленинскую бабушку, странную, кстати сказать, старуху, потому что у нее вовсе не было никакого подбородка и впалый рот как-то сам собою разевался на шее, словно и был отверстием не на лице, а именно там. Чугров смотрел на Аленину мутными от нежности зелеными глазами. Дома у него жил теперь отец, и отец этот сидел на новом диване, проверял у Чугрова уроки и слушал, как Чугров играет на фортепиано. А потом приходила мать, и отец, приподнявшись с нового дивана, подставлял ей тщательно выбритую щеку. Они были семья. А у Алениной бабушка капала валокордином на половинку сахара, сахар размокал и желтел, бабушка, закрыв глаза, разевала свой рот, расположенный прямо на шее, и, задыхаясь, разжевывала половинку размокшего сахара. Потом ей становилось лучше, и она, подозвав хрупкую, как рыбья косточка, внучку Аленину, говорила ей этим пропахшим валокордином, несчастным ртом:
   – Подлец! И правильно, что мамочка его знать не хочет! И ты не смотри в его сторону! Подлец!
   Может быть, сейчас, в бане, когда полногрудая, узкоглазая Чернецкая сняла синюю курточку и оказалось, что лифчик у нее тоже синий и расстегивается спереди, а не сзади, как у всех, может быть, это и стало последней каплей, которую не выдержало надорванное сердце костлявой Алениной, и она ушла куда глаза глядят, босая и плачущая, в тренировочном, с пузырями на коленях, вылинявшем костюме. Ни Аленина, ни обмотанная черноголовыми китайскими павлинами Соколова не возвращались очень долго, и тогда Нина Львовна, голая, с голой Галиной Аркадьевной, которые именно из-за этого своего состояния никуда не могли выйти, будучи и мокрыми, и к тому же намыленными, очень разволновались, начали как попало плескать на себя кипятком из огромного чугунного черного чайника, на ушах у них, как вязаные оренбургские платки, повисла мыльная пена, и Нина Львовна сквозь жгучий пар кричала до неузнаваемости изменившейся без одежды Галине Аркадьевне:
   – Я говорила, что это добром не кончится! Я говорила, что Чугрова нужно послать в Артек! А Аленину отправить с бабушкой к родственникам, как они просили! Я говорила!
   – При чем здесь Чугров! – выдирая из себя расческой волосы одной рукой, а другой намыливая поредевшую голову, отвечала задыхающаяся, похорошевшая от воды Галина Аркадьевна. – У Алениной ужасные наклонности! Она тяжелый, практически неисправимый подросток! И это то, что я говорила!
   Когда высокая, с растрепанными рыжими волосами, белоснежная Соколова ворвалась наконец обратно в баню, выяснилось, что Аленина ушла, слушать ничего не стала, сидит сейчас, наверное, на станции и ждет электричку, чтобы уехать в город, а в лагерь она больше не вернется.