Предметы, стало быть, взывающие лишь к их моральной корректности, этим людям в высшей степени безразличны. Поэтому в позднейшей своей жизни Тёрлес и не сожалел о том, что случилось тогда. Его потребности обладали такой односторонне эстетической сосредоточенностью, что если бы, например, ему рассказали очень похожую историю о распутстве какого-нибудь развратника, ему наверняка и в голову не пришло бы направить свое возмущение против случившегося. Он презирал бы такого человека как бы не за то, что он развратник, а потому, что он ничего лучшего не представляет собой; не за его распутство, а за то психологическое состояние, которое заставляет его распутничать; потому что он глуп или потому, что его разум не знает психологического противовеса… — во всех случаях, стало быть, только за тот грустный, ущербный, жалкий вид, в котором он предстает. И он презирал бы его одинаково независимо от того, состоял ли бы его порок в половом распутстве, или в маниакальном курении, или в алкоголизме.
   И как для всех, кто настолько сосредоточен исключительно на развитии своего ума, для него само существование душных и бурных чувств еще мало что значило. Он готов был считать, что способность наслаждаться, художественный талант, всякая утонченная духовная жизнь — это украшение, о которое легко пораниться. Он полагал, что у человека с богатой и подвижной внутренней жизнью непременно должны быть мгновения, когда ему дела нет до других, и воспоминания, которые он хранит в потайных ящиках. И требовал он от него только, чтобы тот впоследствии умел ими тонко пользоваться.
   И когда однажды кто-то, кому он поведал историю своей юности, спросил его, не стыдно ли бывает порой этого воспоминания, он с улыбкой дал следующий ответ:
   — Я, конечно, не отрицаю, что тут было унижение. А почему бы и нет? Оно прошло. Но что-то от него навсегда осталось — та малая толика яда, которая нужна, чтобы отнять у души слишком уверенное и успокоенное здоровье и дать ей взамен более тонкое, обостренное, понимающее.
   Смогли бы вы, кстати, сосчитать часы унижения, которые вообще выжигает в душе, как клеймо, каждая большая страсть? Подумайте только о часах нарочитого унижения в любви! Об этих отрешенных часах, когда любящие склоняются над некими глубокими колодцами или прикладывают ухо друг другу к сердцу — не услышат ли там, как когти больших, неспокойных кошек нетерпеливо скребутся о тюремные стены? Только чтобы почувствовать, как дрожишь! Только чтобы испугаться своего одиночества над этими темными, клеймящими безднами! Только чтобы внезапно — в стране одиночества с этими мрачными силами совсем убежать друг в друга!
   Загляните-ка в глаза молодым супружеским парам. Ты думаешь?.. — написано там, — но ты же не подозреваешь, как глубоко можем мы погрузиться! В этих глазах видна веселая насмешка над тем, кто о стольком не знает, и нежная гордость тех, кто друг с другом прошел через все круги ада.
   И как эти любящие друг с другом, так я тогда прошел через это с самим собой.
   Однако, хотя позднее Тёрлес судил так, в ту пору, когда он пребывал в буре одиноких, чувственных ощущений, в нем отнюдь не всегда была эта уверенность, убежденная в благом конце. От загадок, недавно лишь его мучивших, оставался еще смутный отголосок, различимый в глубине происходившего с ним, как глухой далекий звук. Как раз об этом ему не хотелось теперь думать.
   Но порой приходилось. И тогда им овладевала глубочайшая безнадежность, и совсем другой, усталый, безысходный стыд охватывал его при этих воспоминаниях.
   Однако и в этом стыде он тоже не отдавал себе отчета.
   Тому способствовали особые условия училища. Там, где молодые, настойчивые силы сдерживались за серыми стенами, они без разбора заполняли воображение сладострастными картинами, которые у многих отнимали рассудок.
   Известная степень распутства считалась даже чем-то мужественным, отважным, смелостью в получении запретных удовольствий. Особенно когда сравнивали себя с почтенно-хилыми по большей части учителями. Ибо тогда призыв к морали приобретал смешную связь с узкими плечами, острыми животиками на тонких ножках и глазками, которые невинными овечками паслись за стеклами своих очков, словно мир не что иное, как поле, полное цветов строгой назидательности.
   В конце концов в училище еще не знали жизни и не подозревали обо всех тех градациях от подлости и беспутства до болезни и комизма, которые наполняют взрослого прежде всего отвращением, когда он слышит о подобных вещах.
   Все эти тормоза, чью действенность мы и ценить не способны, у него отсутствовали. Он поистине наивно угодил в свои прегрешения.
   Ведь и этической сопротивляемости, этой тонкой чувствительности духа, которую он так высоко позднее ценил, у него тогда еще не было. Но она уже давала о себе знать. Тёрлес заблуждался, он видел лишь тени, падавшие от чего-то еще неведомого ему в его сознание, и принимал их ошибочно за действительность, но он должен был выполнить на самом себе некую задачу, некую задачу души, — хотя задача эта была ему еще не по силам.
   Он знал только, что последовал за чем-то еще неясным дорогой, которая вела в глубь его души, и он при этом устал. Он привык надеяться на необычайные, тайные открытия, а попал в тесные заколуки чувственности. Не от извращенности, а вследствие бесцельного в данное время состояния души.
   И именно эта измена чему-то серьезному, уже достигнутому в себе наполняла его неясным сознанием вины; никогда его полностью не покидало какое-то неопределенное, подспудное отвращение, и смутный страх преследовал его так, словно он не знал в темноте, идет ли он еще своей дорогой или где-то уже потерял ее.
   Он старался тогда вообще ни о чем не думать. Он молча и отупело влачил бездумное существование, забывая обо всех прежних вопросах. Тонкое наслаждение своими унижениями случалось все реже и реже.
   Оно еще не ушло от него, однако в конце этой поры Тёрлес уже не сопротивлялся, когда принимались дальнейшие решения о судьбе Базини.
   Это произошло через несколько дней, когда они втроем собрались в клетушке. Байнеберг был очень серьезен. Начал говорить Райтинг.
   — Байнеберг и я считаем, что дальше так быть с Базини нельзя. Он смирился с тем, что обязан нам подчиняться, и уже не страдает от этого. Он нагло фамильярен, как слуга. Пора, значит, двинуться с ним дальше. Ты согласен?
   — Я не знаю, что вы хотите с ним сделать.
   — Это нелегко и придумать. Нам нужно еще поунижать его и поприжать. Мне интересно, насколько далеко тут можно зайти. Каким образом, это, конечно, другой вопрос. У меня, впрочем, есть на этот счет несколько славных идей. Можем, например, отстегать его кнутом, а он пусть поет при этом благодарственные псалмы. Недурно бы послушать, с каким выражением он будет петь — по каждому звуку пробегали бы как бы мурашки. Можем заставить его подавать, как собаку, всякую грязную дрянь. Можем взять его к Божене, заставить там читать все письма его матери, а уж тут Божена сумеет нас позабавить. Но все это от нас не уйдет. Мы можем все спокойно обдумать, разработать и найти еще что-нибудь новое. Без соответствующих деталей это пока еще скучно. Может быть, мы вообще выдадим его классу. Это, пожалуй, самое умное. Если каждый из такого множества людей внесет свою долю, пусть маленькую, этого хватит, чтобы растерзать его на части. Мне вообще нравятся эти массовые движения. Никто не хочет особенно усердствовать, и все же волны поднимаются все выше и покрывают всех с головой, увидите, никто не пошевелится, а буря поднимется страшная. Поставить такую сцену — для меня огромное удовольствие.
   — Но что вы хотите сделать сначала?
   — Я же сказал, мне хотелось бы решить это потом, пока мне хватило бы довести его до того — угрозами и битьем, что он снова согласится на все.
   — На что? — вырвалось у Тёрлеса. Они пристально посмотрели друг другу в глаза.
   — Ах, не притворяйся, я же прекрасно знаю, что ты об этом осведомлен.
   Тёрлес промолчал. Узнал ли Райтинг что-нибудь? Или он только сказал это наугад?
   — … Еще с тех пор. Байнеберг сказал же тебе, на что идет Базини.
   Тёрлес облегченно вздохнул.
   — Ну, не делай такие большие глаза. Тогда ты тоже их вытаращил, а дело-то не такое уж страшное. Кстати, Байнеберг признался мне, что делает с Базини то же самое.
   При этом Райтинг с иронической гримасой взглянул на Байнеберга. Такова была его манера — подставлять ножку другому совершенно открыто и не стесняясь.
   Но Байнеберг ничего не ответил; он остался сидеть в своей задумчивой позе и едва приоткрыл глаза.
   — Ну, не пора ли тебе выкладывать?! У него, понимаешь, есть одна сумасшедшая идея насчет Базини, и он хочет непременно осуществить ее, прежде чем мы предпримем что-то другое. Но идея очень забавная.
   Байнеберг сохранял серьезность; он посмотрел на Тёрлеса настойчивым взглядом и сказал:
   — Помнишь, о чем мы говорили тогда за шинелями?
   — Да.
   — Я больше об этом не заговаривал, потому что от разговоров нет толку. Но я об этом думал — можешь мне поверить — часто. И то, что Райтинг сказал тебе сейчас, правда. Я делал с Базини то же, что он. Может быть, и еще кое-что. Потому что, как я уже сказал, верил, что чувственность — это, возможно, верная дверь. Это был такой опыт. Я не знал другого пути к тому, чего я ищу. Но эта непланомерность бессмысленна. Я думал — а ночами думал о том, как заменить ее чем-то систематическим. Теперь я, мне кажется, нашел — как, и мы проделаем этот опыт. Теперь ты тоже увидишь, насколько ты был тогда не прав. Все, что утверждают о мире, сомнительна но, все происходит иначе. Тогда мы узнавали это как бы только с обратной стороны, отыскивая точки, где все это естественное объяснение споткнется о собственные ноги, а теперь я надеюсь, что смогу показать нечто позитивное, нечто другое!
   Райтинг раздал чашки с чаем; при этом он с удовольствием толкнул Тёрлеса.
   — Следи хорошенько… Он очень лихо придумал. А Байнеберг быстрым движением погасил фонарь.
   В темноте только пламя спиртовки бросало неспокойные синеватые блики на три эти головы.
   — Я потушил фонарь, Тёрлес, потому что так лучше говорить о таких вещах. А ты, Райтинг, можешь и соснуть, если ты слишком глуп, чтобы понимать всякие сложности.
   Райтинг весело рассмеялся.
   — Ты, значит, помнишь еще наш разговор. Ты сам тогда выкопал эту маленькую странность в математике. Этот пример, что наша мысль лишена твердой, надежной почвы и проходит над дырами… Она закрывает глаза, она на миг перестает существовать и все же благополучно переносится на другую сторону. Нам следовало бы, в сущности, давно отчаяться, ибо во всех областях наше знание испещрено безднами, это обломки, дрейфующие в бездонном океане.
   Но мы не отчаялись, мы тем не менее чувствуем себя так же уверенно, как на твердой почве. Не будь у нас этого чувства уверенности, надежности, мы бы, отчаявшись в своем разуме, наложили на себя руки. Это чувство сопровождает нас постоянно, оно не дает нам распасться, каждое второе мгновение оно берет наш разум, как малое дитя, на руки, оно защищает его. Отдав себе в этом отчет, мы уже не можем отрицать существование души. Расчленяя свою духовную жизнь и познавая недостаточность разума, мы это поистине чувствуем. Чувствуем — понимаешь, — ибо не будь этого чувства, мы бы опали, как пустые мешки.
   Мы только разучились обращать внимание на это чувство, а оно — одно из древнейших. Уже тысячи лет назад народы, жившие в тысячах миль друг от друга, знали о нем. Однажды занявшись им, уже нельзя отрицать эти вещи. Однако я не хочу убеждать тебя словами, я скажу тебе только самое необходимое, чтобы ты не был совсем не подготовлен. Доказательство представят факты.
   Предположим, что душа существует, тогда само собой разумеется, что у нас не может быть более пылкого устремления, чем восстановить утраченный с ней контакт, снова сблизиться с ней, вновь научиться лучше пользоваться ее силами, склонить на свою сторону частицы сверхчувственных сил, дремлющих в ее глубине.
   Ибо все это возможно, это уже не раз удавалось; чудеса, святые, индийский священный трепет — это все свидетельства таких явлений.
   — Послушай, — вставил Тёрлес, — ты немного подогреваешь в себе эту веру своими речами. Для этого-то тебе и надо было погасить фонарик. Но стал бы ты так говорить, если бы мы сидели сейчас внизу, среди других, учили географию, историю, писали письма домой, а лампы ярко горели бы и мимо скамей, может быть, ходил надзиратель? Не показались бы тебе тогда твои слова немного рискованными, немного самоуверенными, словно мы на особом положении, живем в другом мире, лет на восемьсот раньше?
   — Нет, дорогой Тёрлес, я утверждал бы то же самое. Кстати, это твоя ошибка — всегда оглядываться на других. Ты слишком несамостоятелен. Писать письма домой! За такими делами ты думаешь о своих родных! Кто тебе сказал, что они вообще способны понять нас? Мы молоды, мы следующее поколение, может быть, нам уготованы вещи, о которых они и не подозревали никогда в жизни. Я, во всяком случае, чувствую это в себе.
   Но зачем долго говорить? Я же докажу вам это.
   После того как они некоторое время помолчали, Тёрлес сказал:
   — Как же ты примешься овладевать своей душой?
   — Не буду сейчас это тебе растолковывать, мне же все равно придется сделать это при Базини.
   — Но пока хотя бы скажи.
   — Ну, ладно. История учит, что для этого есть только один путь погрузиться в себя. Но в том-то и трудность. В старину, например, во времена, когда душа еще выражалась в чудесах, святые могли достичь этой цели усердной молитвой. В те времена душа-то как раз и была иного рода, ибо сегодня этот путь ничего не дает. Сегодня мы не знаем, что нам делать. Душа изменилась, и, к сожалению, прошло много времени с тех пор, как на это не обратили должного внимания, и связь безвозвратно пропала. Новый путь мы можем найти только тщательным размышлением. Этим я усиленно занимался в последнее время. Ближе всего к цели, вероятно, гипноз. Только таких попыток еще не предпринималось. Тут всегда только показывают маленькие, немудреные фокусы, а потому эти методы еще не испытаны, еще неизвестно, ведут ли они к высшему. Последнее, что я скажу об этом уже сейчас, вот что: Базини я буду гипнотизировать не этим общепринятым способом, а своим собственным, который, если не ошибаюсь, походит на способ, уже применявшийся в средневековье.
   — Не сокровище ли этот Байнеберг? — засмеялся Райтинг. — Только ему следовало бы жить во времена пророчеств о конце мира, тогда он и впрямь поверил бы, что мир уцелел благодаря его магическим манипуляциям с душой.
   Когда Тёрлес после этой насмешки взглянул на Байнеберга, он заметил, что его лицо исказилось, застыв как бы в напряженном внимании. В следующий миг он почувствовал хватку ледяных пальцев. Тёрлес испугался этого повышенного волнения; затем напряжение сжавшей его руки ослабло.
   — О, пустяк. Всего только мысль. Мне показалось, что меня осенило, что мелькнуло указание, как это сделать…
   — Слушай, ты действительно немного переутомился, — покровительственно сказал Райтинг, — ты же всегда был железный малый и занимался такими вещами только для спорта. А сейчас ты как какая-то баба.
   — Ах, что там… ты ведь понятия не имеешь, каково это — знать, до чего близки такие вещи, каждый день ждать, что вот-вот будешь ими владеть!
   — Не спорьте, — сказал Тёрлес, за несколько недель он стал гораздо тверже и энергичнее, — по мне, пусть каждый поступает, как хочет. Я ни во что не верю. Ни твоему изощренному мучительству, Райтинг, ни надеждам Байнеберга. А самому мне нечего сказать. Подожду, что вы выкинете.
   — Когда же?
   Назначили через ночь.
   Тёрлес уступил им, не сопротивляясь. В этой новой ситуации его чувство к Базини тоже совсем остыло. Это было даже наилучшее решение, оно, по крайней мере, одним махом освобождало от колебаний между стыдом и вожделением, от которых Тёрлес собственными силами не мог отделаться. Теперь у него было хотя бы прямое, ясное отвращение к Базини, словно уготованные тому унижения еще и марали его.
   Вообще же он был рассеян и не хотел ни о чем думать серьезно — особенно о том, что когда-то так его занимало.
   Только когда он с Райтингом поднимался по лестнице на чердак, куда Байнеберг уже прошел с Базини, в нем ожило воспоминание о том, что было в нем некогда. У него не выходили из головы самоуверенные слова, которые он бросил по поводу этой истории Байнебергу, и ему страстно хотелось вновь обрести такую уверенность. Медля, он задерживал ногу на каждой ступеньке. Но прежняя уверенность не возвращалась. Хоть он и вспоминал все мысли, которые у него были тогда, они, казалось, проходили мимо где-то вдалеке от него, словно были лишь тенями того, что когда-то думалось.
   Наконец, поскольку он ничего в себе так и не нашел, его любопытство снова устремилось к событиям, которые надвигались извне, и погнало его вперед.
   Быстрым шагом он поднялся вслед за Райтингом по оставшимся ступенькам.
   Когда за ним со скрежетом закрывалась железная дверь, он со вздохом почувствовал, что байнеберговская затея — всего лишь смешной фокус, но зато хотя бы что-то твердое и обдуманное, тогда как в нем самом все неразличимо смешалось.
   Они сели на одну из поперечных балок — в напряжении ожидая, как в театре.
   Байнеберг был уже здесь с Базини.
   Обстановка, казалось, благоприятствовала его замыслу. Темнота, затхлый воздух, гнилой, сладковатый запах, исходивший от бочек с водой, создавали чувство погружения в беспробудный сон, усталую, ленивую вялость.
   Байнеберг велел Базини раздеться. В этой темноте нагота отдавала мертвенной синевой и нисколько не волновала.
   Вдруг Байнеберг вынул из кармана револьвер и направил его на Базини.
   Даже Райтинг наклонился вперед, чтобы в любой миг вскочить и вмешаться.
   Но Байнеберг улыбался. По сути, криво; словно он вовсе этого не хотел, а лишь под напором каких-то фантастических слов губы его сдвинулись в сторону.
   Базини, как подкошенный, упал на колени и широко раскрытыми от страха глазами глядел на револьвер.
   — Встань, — сказал Байнеберг, — если ты точно исполнишь все, что я тебе скажу, с тобой ничего не случится. Но если ты хоть малейшим возражением перебьешь меня, я тебя застрелю. Запомни.
   Я, впрочем, и так тебя убью, но ты снова вернешься к жизни. Смерть не так чужда нам, как ты думаешь. Мы умираем каждый день — в глубоком, без сновидений сне.
   Рот Байнеберга снова исказила эта неясная улыбка.
   — Стань теперь на колени вон там повыше, — на высоте половины их роста проходила широкая горизонтальная балка, — так, прямее… держись совершенно прямо… Втяни живот. А теперь смотри вот сюда. Но не моргая, глаза раскрой как только можешь шире!
   Байнеберг поднес к нему огонек спиртовки таким образом, что Базини должен был чуть откинуть назад голову, чтобы хорошенько смотреть во все глаза.
   Мало что было видно, но через некоторое время тело Базини словно бы закачалось, как маятник, туда-сюда. Синеватые блики на его коже двигались взад-вперед. Порой Тёрлесу казалось, что он видит перекошенное страхом лицо Базини.
   Через некоторое время Байнеберг спросил:
   — Ты устал?
   Вопрос этот был задан в обычной гипнотизерской манере.
   Затем он стал объяснять тихим, приглушенным голосом:
   — Умирание — это лишь следствие нашего способа жить. Мы живем от одной мысли к другой, от одного чувства к следующему. Ибо наши мысли и чувства не текут спокойно, как река, а западают в нас, падают в нас, как камни. Если ты хорошенько понаблюдаешь за собой, ты почувствуешь, что душа меняет свои краски не постепенными переходами, а что мысли выскакивают, как цифры, из черной дыры. Сейчас у тебя одна мысль или одно чувство, а вот уже, словно выскочив из ниоткуда, появилось другое. Прислушавшись, ты можешь даже уловить тот миг между двумя мыслями, когда все черно. Этот миг — если только схватить его — для нас равнозначен смерти. Ибо наша жизнь — это не что иное, как расставлять вехи и прыгать от одной к другой, каждый день через тысячи секунд умирания. Мы живем, так сказать, лишь в мгновения покоя. Потому-то мы и испытываем такой смешной страх перед окончательным умиранием, что это просто полное отсутствие вех, бездонная пропасть, куда мы проваливаемся. Для такого способа жить это действительно полное отрицание. Но только с точки зрения такой жизни, только для того, кто не научился чувствовать себя иначе, чем от мгновения к мгновению. Я называю это скачущим злом, и весь секрет в том, чтобы его преодолевать. Надо пробуждать в себе чувство, что твоя жизнь есть нечто спокойно скользящее. В тот момент, когда это удается, мы к смерти так же близки, как к жизни. Мы уже не живы — по нашим земным понятиям, — но и умереть мы уже не можем, ибо вместе с жизнью уничтожили и смерть. Это миг бессмертия, миг, когда душа выходит из нашего тесного мозга в замечательные сады своей жизни. Итак, теперь точно выполняй все, что я скажу. Усыпи свои мысли, пристально смотри на этот огонек… не перескакивай мыслью с одного на другое… Направь все внимание внутрь… Смотри на пламя… твое мышление становится похоже на машину, которая движется все медленней… все медленней… медленней… Смотри внутрь… до тех пор, пока не найдешь точку, когда ты ощутишь себя, не ощущая никаких мыслей, никаких чувств… Твое молчание будет мне ответом. Не отклоняй взгляда, направленного внутрь…
   Прошло несколько минут.
   — Чувствуешь эту точку?..
   Нет ответа.
   — Слушай, Базини, удалось тебе это?
   Молчание.
   Байнеберг встал, и его тощая тень вытянулась вверх рядом с балкой. Вверху, опьяненное темнотой, заметно покачивалось тело Базини.
   — Повернись в сторону, — приказал Байнеберг. — Слушается сейчас только мозг, — бормотал он, — который еще некоторое время механически функционирует, пока не сойдут на нет последние следы, отпечатанные на нем душой. Сама она где-то — в следующем своем существовании. Она уже не скована законами природы… — он обращался теперь к Тёрлесу, — она уже не осуждена на наказание придавать тяжесть телу, сохранять его целостность. Наклоняйся вперед, Базини… так… постепенно… туловищем все дальше… как только погаснет последний след в мозгу, мышцы расслабятся, и пустое тело рухнет. Или повиснет. Я этого не знаю. Душа самовольно покинула тело, это не обычная смерть, может быть, тело повиснет в воздухе, потому что ничто, никакая сила, ни жизни, ни смерти, уже не печется о нем… наклоняйся… еще ниже.
   В этот миг тело Базини, которое от страха исполнило все приказанья, с грохотом свалилось к ногам Байнеберга.
   От боли Базини вскрикнул. Райтинг громко засмеялся. Байнеберг же, отпрянувший на шаг назад, издал гортанный крик ярости, распознав обман. С быстротой молнии он сорвал с себя кожаный пояс, схватил Базини за волосы и стал бешено стегать его. Все неимоверное напряжение, в котором он находился, выливалось в эти яростные удары. А Базини вопил под ними от боли, и вопли его отдавались во всех углах, как вой собаки.
   В течение всей предшествующей сцены Тёрлес оставался спокоен. Он втайне надеялся, что, может быть, все же случится что-то, что перенесет его снова в утраченный круг чувств. Это была глупая надежда, он сознавал это, но она его все-таки удерживала. Теперь, однако, ему показалось, что все прошло. Эта сцена вызвала у него отвращение. Без каких-либо мыслей; немое, мертвое отвращение.
   Он тихо поднялся и, не говоря ни слова, ушел. Не задумываясь.
   Байнеберг все еще бил Базини, не щадя сил.
   Лежа в постели, Тёрлес почувствовал: конец. Что-то миновало.
   В следующие дни он спокойно выполнял свои обязанности в школе; он ни о чем не беспокоился; Райтинг и Байнеберг, возможно, тем временем осуществляли пункт за пунктом свою программу. Тёрлес избегал встречаться с ними.
   А на четвертый день, как раз когда никого поблизости не было, к нему подошел Базини. Вид у него был несчастный, лицо побледнело и осунулось, в глазах сверкала лихорадка постоянного страха. Робко оглядываясь, скороговоркой он выпалил:
   — Ты должен помочь мне! Только ты можешь! Я долго не выдержу, так они меня мучат. Все прежнее я сносил… но теперь они убьют меня!
   Тёрлесу было неприятно что-либо отвечать на это. Наконец он сказал:
   — Я не могу тебе помочь. Ты сам виноват во всем, что с тобой происходит.
   — Но еще недавно ты был так мил со мной.
   — Никогда не был.
   — Но…
   — Молчи об этом. Это был не я… Мечта… Каприз… Я даже рад, что твой новый позор оторвал тебя от меня… Мне так лучше…