Байнеберг рассказывал. Об Индии. Как обычно. Ибо его отец, генерал, служил там у англичан в бытность молодым офицером. И он не только, как прочие европейцы, привез оттуда резные изделия, ткани и фабричной работы божков, но еще ощутил и сберег какой-то таинственный, сумеречный, призрачный свет эзотерического буддизма. То, что он там узнал и что вычитал позднее вдобавок, он передавал сыну с самого его детства.
С чтением, впрочем, дело обстояло у него весьма своеобразно. Он был кавалерийский офицер и книг вообще отнюдь не любил. Романы и философию он презирал в одинаковой мере. Когда он читал, он не хотел задумываться над мнениями и спорными вопросами, а хотел, открывая книгу, войти, словно через потайную дверь, в хранилище отборного знания. Ему требовались книги, одно обладание которыми было уже как бы тайным орденским знаком, как бы гарантией неземных откровений. А это он находил лишь в книгах индийской философии, которые и казались ему не просто книгами, а откровениями, истиной — кодами, как алхимические и манические книги средневековья.
С ними этот здоровый, деятельный человек, строго исполнявший свои служебные обязанности и, сверх того, почти ежедневно сам объезжавший трех своих лошадей, запирался обычно под вечер.
Тогда он выхватывал наудачу какое-нибудь место и размышлял, не откроется ли ему сегодня самый тайный смысл. И он никогда не разочаровывался, даже и признавал, что не продвинулся дальше преддверия освященного храма.
И потому этого мускулистого, загорелого, привыкшего быть на воздухе человека овевало подобие какой-то торжественной тайны. Его убежденность, что каждый день для него — канун сногсшибательного великого разоблачения, давала ему скрытое превосходство. Глаза у него были не мечтательные, а спокойные и твердые. Выражение их создали привычка читать книги, где нельзя переставить ни одного слова, не нарушив тайного смысла, осторожное, внимательное взвешивание каждого слова в поисках его смысла и двоякого смысла.
Лишь изредка терялись его мысли в сумраке приятной меланхолии. Это случалось, когда он думал о тайном культе, связанном с оригиналами лежащих перед ним писаний, о чудесах, от них исходивших и захватывавших тысячи, многие тысячи людей, которые из-за большого расстояния, отделявшего его от них, представали ему сейчас как бы братьями, хотя людей вокруг себя, которые были видны ему во всех подробностях, он презирал. В такие часы на него находила угрюмость. Мысль, что жизнь его обречена пройти вдали от источников священных сил, что его усилия, вероятно, все же обречены на провал из-за неблагоприятных обстоятельств, — мысль эта угнетала его. Но, посидев потом в огорчении перед своими книгами, он приходил в странное состояние. Его меланхолия, правда, ничуть не теряла своей тяжести, напротив, его печаль усиливалась, но она уже не угнетала его. Он больше чем когда-либо чувствовал себя покинутым и пропащим, но в этой грусти таилась тонкая сладость, гордость, что делаешь что-то нездешнее, служишь непонятному божеству. И тогда в его глазах вспыхивало на миг что-то, что напоминало безумство религиозного экстаза.
Байнеберг устал говорить. В нем самом образ его чудаковатого отца продолжал жить в каком-то искажающем увеличении. Каждая черта, правда, сохранилась; но то, что у отца изначально было всего лишь причудой, которую из-за ее исключительности усиливали и консервировали, переросло у сына в какую-то фантастическую надежду. Та странность отца, что служила ему, в сущности, может быть, только каким-то последним убежищем, которое — будь это лишь манера одеваться — должен создать себе каждый человек, чтобы иметь что-то, отличающее его от других, превратилась у сына в твердую веру в свою способность обеспечить себе господство благодаря необыкновенным психическим силам.
Тёрлес знал эти разговоры достаточно хорошо. Они проходили мимо него и почти не задевали его.
Сейчас он наполовину отвернулся от окна и наблюдал за Байнебергом, который свертывал себе папиросу. И он снова почувствовал то удивительное отвращение к Байнебергу, что иногда поднималось в нем. Эти узкие смуглые руки, ловко заворачивавшие табак в бумагу, были ведь, в сущности, красивы. Тонкие пальцы, овальные, изящно выпуклые ногти — в них было какое-то благородство. Да и в темно-карих глазах. Да и в поджарости всего тела было оно. Правда, уши сильно оттопыривались, лицо было маленькое и неправильное, и общее впечатление от головы напоминало голову летучей мыши, однако сравнивая друг с другом отдельные черты, Тёрлес отчетливо это чувствовал не некрасивые, а, наоборот, располагающие вызывали у него такое странное беспокойство.
Поджарость тела — сам Байнеберг восхвалял стальные, стройные ноги гомеровских бегунов, считал их образцом для себя — совсем не казалась ему гомеровской. До сих пор Тёрлес не отдавал себе в этом отчета, и сейчас ему не приходило на ум никакого подходящего сравнения. Ему хотелось пристальнее всмотреться в Байнеберга, но тогда тот это заметил бы, и пришлось бы завести какой-то разговор. Но именно так — когда он лишь наполовину смотрел на него, а наполовину дополнял картину воображением — ему открылась разница. Мысленно сняв с тела одежду, он уже никак не мог сохранить впечатление спокойной стройности, ему сразу же виднелись беспокойные, вертлявые движения, вихляющиеся члены, искривленный позвоночник, — как то встречается во всех изображениях мученичества или в гротескных действиях ярмарочных артистов.
Также и руки, которые он, конечно, с таким же правом мог бы мысленно задержать в каком-нибудь законченном жесте, он представлял себе не иначе, как беспокойство пальцев. И как раз на них, самом красивом, собственно, в Байнеберге, сосредоточивалось величайшее отвращение. В них было что-то развратное. Вот, пожалуй, верное сравнение. Впечатление чего-то развратного производили и вертлявые движения туловища. В руках только эта развратность как бы скапливалась, они, казалось, излучали ее предвестием прикосновения, от мерзости которого у Тёрлеса мурашки пробегали по коже. Он сам удивился своей фантазии и немного испугался ее. Ибо уже второй раз за этот день в его мысли неожиданно и без всякой видимой связи вторглось что-то, имевшее отношение к полу.
Байнеберг взял газету, и Тёрлес мог теперь хорошенько его рассмотреть.
Действительно, нельзя было найти ничего, что хоть сколько-нибудь оправдывало бы внезапное появление такой ассоциации.
И все-таки, несмотря на всю свою необоснованность, это неприятное чувство делалось все острее. Не прошло и десяти минут воцарившегося между ними молчания, как Тёрлес почувствовал, что его отвращение уже дошло до предела. В этом, казалось, впервые выразилось некое главное настроение, главное отношение между ним и Байнебергом, всегда таившееся недоверие вдруг, казалось, дошло до сознания.
Ситуация, создавшаяся между ними, обострялась все более. Обиды, для которых он не находил слов, вскипели в Тёрлесе. Какой-то стыд, словно между ним и Байнебергом действительно что-то произошло, встревожил его. Его пальцы беспокойно забарабанили по столу.
Наконец, чтобы выйти из этого странного состояния, он снова посмотрел в окно.
Теперь Байнеберг поднял глаза от газеты; затем прочел вслух какое-то место, отложил листок в сторону и зевнул.
Вместе с молчанием ушла и тяжесть, угнетавшая Тёрлеса. Какие-то пустяковые слова совсем затопили это мгновение и погасили его. Он вдруг встрепенулся, после чего вернулось прежнее безразличие…
— Сколько у нас еще времени? — спросил Тёрлес.
— Два с половиной часа.
Затем он зябко поднял плечи. Он снова почувствовал сковывающую силу тесноты, его ожидавшей. Уроки, каждодневное общение с товарищами. Даже этого отвращения к Байнебергу, которое на миг, казалось, создало новую ситуацию, больше не будет.
— Что сегодня на ужин?
— Не знаю.
— Какие у нас завтра предметы?
— Математика.
— Вот как? Что-нибудь задано?
— Да, несколько новых теорем из тригонометрии. Но ты их поймешь, в них нет ничего особенного.
— А потом?
— Закон божий.
— Закон божий? Ах да. Тут опять что-нибудь да будет… Мне кажется, что, когда я в ударе, я могу с таким же успехом доказать, что дважды два пять, как то, что Бог может быть только один…
Байнеберег насмешливо взглянул на Тёрлеса.
— Ты в этом вообще смешон. Мне даже кажется, что тебе самому это доставляет удовольствие. Во всяком случае, глаза у тебя так и блестят…
— А почему бы нет? Разве это не славно? Тут всегда есть точка, когда уже не знаешь, врешь ли ты или то, что ты придумал, реальнее, чем ты сам.
— Как так?
— Ну, я же не в буквальном смысле. Ведь, конечно, всегда знаешь, что жульничаешь. Но все-таки иногда дело кажется самому таким достоверным, что как бы останавливаешься, оказавшись в плену собственной мысли.
— Да, но в чем же тут для тебя удовольствие?
— Именно в этом самом. Какой-то вдруг толчок в уме, головокружение, испуг…
— Ах, перестань, это вздор.
— Я и не утверждал противоположного. Но во всяком случае, это для меня во всем ученье самое интересное.
— Это просто какая-то гимнастика для мозга. Но никакого смысла в этом нет.
— Нет, — сказал Тёрлес и снова посмотрел в сад. За спиной у себя вдалеке — он слышал жужжанье газовых ламп. Он следил за каким-то чувством, поднимавшимся в нем меланхолически, как туман.
— Смысла нет никакого. Ты прав. Но говорить себе это совершенно незачем. А в чем из того, что мы целый день делаем в школе, есть какой-то смысл? От чего есть какой-то толк? Толк, я хочу сказать, для себя, понимаешь? Вечером знаешь, что прожил еще один день, что выучил столько-то и сколько-то, ты выполнил расписание, но при этом остался пустым — внутренне, я хочу сказать, ты испытываешь, так сказать, внутренний голод…
Байнеберг пробормотал что-то насчет «упражняться», «готовить ум», «еще ни за что нельзя браться», «позднее».
— Готовиться? Упражняться? Для чего же? Ты знаешь что-то определенное? Ты, может быть, на что-то надеешься, но и тебе это совершенно неясно. Вот что выходит: вечное ожидание чего-то, о чем ничего другого не знаешь, кроме того, что ждешь этого… Это так скучно…
— Скучно… — протяжно повторил Байнеберг и покачал головой.
Тёрлес все еще смотрел в сад. Ему казалось, что он слышит шуршанье сухих листьев, которые собирал ветер. Затем настал тот миг полнейшей тишины, который всегда наступает незадолго до того, как совсем стемнеет; очертания предметов, все сильнее растворявшиеся в сумерках, и краски, которые расплывались, — казалось, застыли на несколько секунд, переводя дух.
— Послушай, Байнеберг, — сказал Тёрлес, не оборачиваясь, — когда смеркается, всегда, видно, бывает несколько мгновений совершенно особого рода. Сколько раз это ни наблюдаю, мне вспоминается одно и то же. Я был еще очень мал, когда однажды играл в этот час в лесу. Служанка отошла. Я этого не знал, и у меня было ощущение, что она еще где-то близко. Вдруг что-то заставило меня поднять глаза. Я почувствовал, что я один. Все вдруг совсем затихло. И когда я оглянулся, мне показалось, будто деревья молча стоят вокруг и наблюдают за мной. Я заплакал. Я почувствовал себя покинутым взрослыми, отданным на произвол неживых созданий. Что это такое? Я часто чувствую это снова. Это внезапное безмолвие, словно речь, которой мы не слышим?
— Я не знаю, что ты имеешь в виду. Но почему бы у вещей не быть языку? Ведь не можем же мы со всей определенностью утверждать, что у них не бывает души!
Тёрлес не ответил. Рассуждения Байнеберга были ему неприятны.
Но вскоре тот начал:
— Почему ты все время глядишь в окно? Что ты в этом находишь?
— Я все еще думаю, что это может быть.
На самом деле он думал уже о чем-то другом, в чем не хотел признаться. Высокое напряжение, сосредоточенность, с которой прислушиваешься к серьезной тайне, и ответственность, которую берешь на себя, заглядывая в еще не описанные связи жизни, он смог выдержать только один миг. Затем им опять овладело то чувство одиночества и покинутости, что всегда следовало за этим слишком высоким запросом. Он чувствовал: здесь таится что-то, пока еще слишком трудное для него, и мысли его убегали к чему-то другому, тоже таившемуся здесь, но как бы только на заднем плане и в засаде, — к одиночеству.
Из заброшенного сада к освещенному окну нет-нет да прилетал листок и, уносясь, врывался в темень светлой полоской. Темнота, казалось, сторонилась, отступала, чтобы в следующее мгновение продвинуться вперед снова и неподвижно, стеной стать перед окнами. То был особый мир, эта темень. Стаей черных врагов напала она на землю и убила людей, или прогнала их, или еще что-то сделала, чтобы от них и следа не осталось.
И Тёрлесу показалось, что он этому рад. В эту минуту он не любил людей, больших и взрослых. Он никогда не любил их, когда было темно. Он привык воображать тогда, что их нет. Мир представлялся ему после этого пустым, темным домом, и в груди у него все трепетало, словно ему пришлось теперь пробираться из комнаты в комнату — через темные комнаты, о которых никто не знал, что таят их углы, — на ощупь перешагивать пороги, куда уже не ступит ничья нога, кроме его собственной, — пока в одной из комнат вдруг перед ним и за ним не закроются двери и он не предстанет перед самой владычицей черных стай. И в этот миг защелкнутся замки всех других дверей, через которые он прошел, и лишь далеко перед стенами тени темноты будут, как черные евнухи, стоять на страже и даже близко не подпустят людей.
Такого вида была его одинокость, с тех пор как его тогда бросили — в лесу, где он плакал. Она обладала для него прелестью женщины и нечеловеческого. Он чувствовал ее как женщину, но ее дыхание было лишь стеснением в собственной груди, ее лицо — головокружительным забвением всех человеческих лиц, движения ее рук были мурашками, бежавшими у него по телу…
Он боялся этой фантазии, сознавая ее необузданную тайность, и его беспокоила мысль, что такие картины будут приобретать все большую власть над ним. Но как раз тогда, когда он казался себе особенно серьезным и чистым, они-то и возникали. Как реакция, можно сказать, на эти мгновения, когда он предугадывал чувственное знание, которое уже в нем готовилось, но еще не соответствовало его опыту. Ибо в развитии всякой тонкой нравственной силы есть такая ранняя точка, когда она ослабляет душу, чьим самым смелым опытом она, возможно, когда-нибудь будет — как если бы корни ее должны были сперва опасть, чего-то ища, и разворошить грунт, который им потом суждено укрепить, — отчего у юноши с большим будущим бывает обычно богатое унижениями прошлое.
Пристрастие Тёрлеса к определенным настроениям было первой приметой того душевного развития, которое позднее проявилось в таланте удивляться. Дело в том, что в дальнейшем им прямо-таки овладела одна странная способность. Она заставляла его воспринимать события, людей, предметы, а порой и самого себя так, что у него при этом возникало чувство, с одной стороны, неразрешимой непонятности, с другой — необъяснимого, ничем не оправданного родства. Они казались ему до осязаемости понятными и все же никогда без остатка не растворяющимися в словах и мыслях. Между событиями и его «я», даже между его собственными чувствами и каким-то сокровеннейшим «я», которое жаждало быть ими понятым, всегда оставалась разделительная черта, по мере его приближения к ней отступавшая от его желания, как горизонт. Да, чем точнее охватывал он мыслями свои ощущения, чем более знакомыми становились они ему, тем более чужими и непонятными делались они для него одновременно, так что даже думалось уже, что не они отступают от него, а он сам удаляется от них и все же не может отделаться от ощущения, что приближается к ним.
Это странное, труднообъяснимое противоречие заполняло потом долгий отрезок его духовного развития, оно, казалось, разрывало ему душу и угрожало ей как главная ее проблема.
Пока же тяжесть этих борений сказывалась только в частой внезапной усталости и словно бы уже издали пугала Тёрлеса, как только какое-нибудь сомнительное, странное настроение — как сейчас — напоминало о них. Он представился себе тогда таким же бессильным, как узник, на котором поставили крест, одинаково отрезанным от себя и от мира; ему впору было кричать от пустоты и отчаяния, а он вместо того словно бы отворачивался от этого серьезного и полного ожидания, измученного и усталого человека в себе и прислушивался — еще испуганный этим внезапным самоотречением и уже восхищенный их теплым, грешным дыханием — к шепчущим голосам, которые находило для него одиночество.
Тёрлес вдруг предложил расплатиться. В глазах Байнеберга блеснуло понимание; он знал это настроение. Тёрлесу это согласие было противно; его отвращение к Байнебергу ожило снова, и он почувствовал себя опозоренным общностью с ним.
Но другого и нечего было тут ждать. Позор — это добавочное одиночество и новая мрачная стена.
И они молча зашагали по уже определенному пути.
В последние минуты прошел, по-видимому, небольшой дождь — воздух был влажный и теплый, вокруг фонарей дрожал пестрый туман, а тротуары поблескивали.
Тёрлес плотно прижал к телу ударявшуюся о плиты мостовой шпагу, но даже стук каблуков оглушал его почему-то.
Вскоре под ногами у них была мягкая земля, они удалились от центра города и по широким деревенским улицам шагали к реке.
Черная и ленивая, она с грудным бульканьем ворочалась под деревянным мостом. Один-единственный фонарь стоял тут с пыльными и разбитыми стеклами. Свет беспокойно гнувшегося от ветра пламени падал иногда на бегущую волну и растекался по ее тылу. Бревна настила отзывались на каждый шаг… откатывались вперед и возвращались на место…
Байнеберг остановился. Противоположный берег густо порос деревьями, которые, поскольку дорога сворачивала под прямым углом и шла дальше вдоль воды, стояли грозной, черной, непроницаемой стеной. Лишь после осторожных пои сков нашлась узкая, скрытая тропка, которая вела прямо вглубь. Густой, сильно разросшийся подлесок, за который задевала одежда, каждый раз обдавал брызгами. Вскоре им пришлось снова остановиться и зажечь спичку. Стояла полная тишина, даже плеска реки не было уже слышно. Вдруг до них донесся издалека неясный, прерывистый звук. Он походил на крик или на предостережение. Или просто на возглас непонятного существа, которое вот-вот вырвется к ним из кустов. Они двинулись на звук, остановились, двинулись снова. Всего прошло, вероятно, четверть часа, когда они, облегченно вздохнув, различили громкие голоса и звуки гармони.
Деревья стояли теперь реже, и после нескольких шагов они оказались на краю прогалины, посреди которой грузно высилось квадратное трехэтажное здание.
Это было старинное купальное заведение. Когда-то оно служило жителям городка и окрестным крестьянам для лечебных целей, но уже много лет стояло почти пустым. Только на первом его этаже приютился трактир.
Оба остановились и прислушались.
Тёрлес выставил было вперед ногу, чтобы выйти из кустов, как вдруг в сенях дома загрохотали по полу тяжелые сапоги и какой-то пьяный вышел нетвердым шагом на воздух. За ним, в тени сеней, стояла женщина, и слышно было, как она что-то шепчет торопливым, злым голосом, словно чего-то от него требуя… Мужчина рассмеялся в ответ, пошатываясь. Затем донеслось что-то похожее на просьбы. Но и это нельзя было разобрать. Слышалось только вкрадчивое, уговаривающее звучанье голоса. Женщина вышла теперь ближе и положила руку мужчине на плечо. Луна осветила ее — ее юбку, ее кофту, ее просящую улыбку.
Мужчина смотрел прямо вперед, качал головой и не вынимал руки из карманов. Затем он сплюнул и оттолкнул женщину. Теперь удавалось разобрать и их голоса, которые стали громче:
— …Так ты ничего не даешь? Ах, ты…
— Ступай наверх, мразь!
— Что? Вот жмот сиволапый!
В ответ пьяный, тяжело двигаясь, поднял камень.
— Если сейчас не отстанешь, дура ты непотребная, хрясну тебя по горбу!
И он замахнулся. Тёрлес услышал, как женщина, выругавшись напоследок, убежала по лестнице.
Мужчина постоял, в нерешительности держа камень в руках. Он засмеялся, посмотрел на небо, где между черными тучами плыла желтая, как вино, луна; затем уставился в темную изгородь кустов, словно раздумывая, не махнуть ли туда. Тёрлес осторожно убрал выставленную вперед ногу, он чувствовал сердцебиение у самого горла. Наконец пьяный, видимо, опомнился. Его рука выронила камень. С резким, торжествующим смехом он крикнул в окно какую-то грубую непристойность, затем скрылся за углом.
Оба стояли все еще неподвижно.
— Ты узнал ее? — шепнул Байнеберг. — Это была Божена.
Тёрлес не ответил; он прислушивался, не возвращается ли пьяный. Затем Байнеберг подтолкнул его вперед. Быстрыми, осторожными шагами прошли они мимо пятна света, клином падавшего из окна первого этажа, — в темные сени. Тесными поворотами поднималась на второй этаж деревянная лестница. Тут слышали, вероятно, их шаги по скрипящим ступенькам, или о дерево ударилась шпага: дверь шинка открылась, и кто-то вышел посмотреть, кто пришел, а гармонь вдруг умолкла и шум голосов на миг выжидающе стих.
Тёрлес испуганно пробирался поворотами лестницы. Но несмотря на темноту, его, кажется, заметили, ибо он слышал, как насмешливый голос официантки, когда дверь опять закрывалась, что-то сказал, после чего последовал хохот.
На лестничной площадке второго этажа было совершенно темно. Ни Тёрлес, ни Байнеберг не решались сделать ни шага вперед, не уверенные, что они не опрокинут чего-нибудь и не поднимут шум. Подгоняемые волнением, они торопливыми пальцами искали дверную ручку.
Божена крестьянской девушкой приехала в большой город, где пошла в прислуги и стала горничной.
Жилось ей сначала очень хорошо. Крестьянский облик, который она, как и широкую, твердую походку, не совсем утратила, обеспечивал ей доверие хозяек, любивших в этом запахе коровника, от нее как бы исходившем, ее простоту, и любовь хозяев, ценивших этот аромат. Только, наверно, из каприза, да еще, может быть, из-за недовольства и глухой тоски по страсти бросила она свою удобную жизнь. Она стала официанткой, заболела, нашла пристанище в каком-то элегантном борделе и постепенно, по мере того как распутная жизнь истощала ее, снова покатилась в провинцию — все дальше и дальше.
Здесь наконец, где она уже много лет жила неподалеку от своей родной деревни, она днем помогала в трактире, а вечерами читала дешевые романы, курила папиросы и от случая к случаю принимала мужчин.
Она еще не стала совсем безобразна, но лицо ее было на диво лишено всякой привлекательности, и она прямо-таки старалась еще сильней подчеркнуть это своей повадкой. Она всячески показывала, что ей хорошо знакомы блеск и суета высшего света, но что для нее это пройденный этап. Она любила говорить, что ей на это, как и на себя, как и на все вообще, наплевать. Несмотря на свою запущенность, она пользовалась поэтому известным уважением у окрестных крестьянских сыновей. Они хоть и отплевывались, когда о ней говорили, хоть и считали себя обязанными быть с ней еще грубее, чем с другими девушками, но, в сущности, еще как гордились этой «окаянной девкой», которая вышла из их среды и так сумела узнать изнанку мира. Хоть и поодиночке и украдкой, а снова и снова приходили они побеседовать с ней. В этом Божена находила какой-то остаток гордости, оправдание своей жизни. Но еще, может быть, большее удовлетворение доставляли ей молодые господа из училища. Перед ними она нарочно выставляла самые грубые и некрасивые свои свойства, потому что те все равно, как она выражалась, приползут к ней.
Когда приятели вошли, она, как обычно, лежала на кровати, курила и читала.
Еще стоя в дверях, Тёрлес жадными глазами вобрал в себя это зрелище.
— Бог ты мой, что за милые мальчики пожаловали! — встретила она насмешливым возгласом вошедших, немного презрительно их оглядывая. — Никак ты, барон? А что скажет мама по этому поводу?
Такое начало было в ее духе.
— Ну, хватит… — пробормотал Байнеберг и сел к ней на кровать. Тёрлес сел в стороне; ему было досадно, что Божена не обращала на него внимания и делала вид, будто не знает его.
Приходы к этой женщине стали в последнее время его единственной и тайной радостью. К концу недели он уже волновался и не мог дождаться воскресенья, когда он вечером будет красться к ней. Занимала его главным образом эта необходимость красться. Если бы, например, тому пьяному малому у трактира вздумалось погнаться за ним? Просто ради удовольствия всыпать блудливому барчуку? Он не был труслив, но он знал, что тут он беззащитен. Против этих кулачищ изящная шпага показалась ему насмешкой. А кроме того, стыд и наказание, которых ему бы не миновать! Ему ничего не осталось бы, как удрать или просить пощады. Или искать защиты у Божены. Эта мысль проняла его насквозь. Вот оно самое! Только это! Ничего другого! Это страх, эта капитуляция манили его каждый раз заново. Этот уход от своего привилегированного положения, когда окажешься среди простых людей… ниже их!
Он не был порочен. При осуществлении всегда перевешивали отвращение к своей затее и страх перед возможными последствиями. Только фантазия приняла у него нездоровое направление. Когда дни недели один за другим ложились на его жизнь свинцовой тяжестью, его начинали манить эти едкие раздражители. Из воспоминаний о его приходах к Божене возникал своеобразный соблазн. Она представлялась ему существом чудовищной низости, а его отношение к ней, чувства, через которые он должен был тут пройти, жестоким культом самопожертвования. Его манило оставить все, что обычно замыкало его: свое привилегированное положение, мысли и чувства, которые ему прививали, все то, что ничего ему не давало и подавляло его. Его манило самозабвенно убежать к этой женщине, голым, ничем не прикрытым.
С чтением, впрочем, дело обстояло у него весьма своеобразно. Он был кавалерийский офицер и книг вообще отнюдь не любил. Романы и философию он презирал в одинаковой мере. Когда он читал, он не хотел задумываться над мнениями и спорными вопросами, а хотел, открывая книгу, войти, словно через потайную дверь, в хранилище отборного знания. Ему требовались книги, одно обладание которыми было уже как бы тайным орденским знаком, как бы гарантией неземных откровений. А это он находил лишь в книгах индийской философии, которые и казались ему не просто книгами, а откровениями, истиной — кодами, как алхимические и манические книги средневековья.
С ними этот здоровый, деятельный человек, строго исполнявший свои служебные обязанности и, сверх того, почти ежедневно сам объезжавший трех своих лошадей, запирался обычно под вечер.
Тогда он выхватывал наудачу какое-нибудь место и размышлял, не откроется ли ему сегодня самый тайный смысл. И он никогда не разочаровывался, даже и признавал, что не продвинулся дальше преддверия освященного храма.
И потому этого мускулистого, загорелого, привыкшего быть на воздухе человека овевало подобие какой-то торжественной тайны. Его убежденность, что каждый день для него — канун сногсшибательного великого разоблачения, давала ему скрытое превосходство. Глаза у него были не мечтательные, а спокойные и твердые. Выражение их создали привычка читать книги, где нельзя переставить ни одного слова, не нарушив тайного смысла, осторожное, внимательное взвешивание каждого слова в поисках его смысла и двоякого смысла.
Лишь изредка терялись его мысли в сумраке приятной меланхолии. Это случалось, когда он думал о тайном культе, связанном с оригиналами лежащих перед ним писаний, о чудесах, от них исходивших и захватывавших тысячи, многие тысячи людей, которые из-за большого расстояния, отделявшего его от них, представали ему сейчас как бы братьями, хотя людей вокруг себя, которые были видны ему во всех подробностях, он презирал. В такие часы на него находила угрюмость. Мысль, что жизнь его обречена пройти вдали от источников священных сил, что его усилия, вероятно, все же обречены на провал из-за неблагоприятных обстоятельств, — мысль эта угнетала его. Но, посидев потом в огорчении перед своими книгами, он приходил в странное состояние. Его меланхолия, правда, ничуть не теряла своей тяжести, напротив, его печаль усиливалась, но она уже не угнетала его. Он больше чем когда-либо чувствовал себя покинутым и пропащим, но в этой грусти таилась тонкая сладость, гордость, что делаешь что-то нездешнее, служишь непонятному божеству. И тогда в его глазах вспыхивало на миг что-то, что напоминало безумство религиозного экстаза.
Байнеберг устал говорить. В нем самом образ его чудаковатого отца продолжал жить в каком-то искажающем увеличении. Каждая черта, правда, сохранилась; но то, что у отца изначально было всего лишь причудой, которую из-за ее исключительности усиливали и консервировали, переросло у сына в какую-то фантастическую надежду. Та странность отца, что служила ему, в сущности, может быть, только каким-то последним убежищем, которое — будь это лишь манера одеваться — должен создать себе каждый человек, чтобы иметь что-то, отличающее его от других, превратилась у сына в твердую веру в свою способность обеспечить себе господство благодаря необыкновенным психическим силам.
Тёрлес знал эти разговоры достаточно хорошо. Они проходили мимо него и почти не задевали его.
Сейчас он наполовину отвернулся от окна и наблюдал за Байнебергом, который свертывал себе папиросу. И он снова почувствовал то удивительное отвращение к Байнебергу, что иногда поднималось в нем. Эти узкие смуглые руки, ловко заворачивавшие табак в бумагу, были ведь, в сущности, красивы. Тонкие пальцы, овальные, изящно выпуклые ногти — в них было какое-то благородство. Да и в темно-карих глазах. Да и в поджарости всего тела было оно. Правда, уши сильно оттопыривались, лицо было маленькое и неправильное, и общее впечатление от головы напоминало голову летучей мыши, однако сравнивая друг с другом отдельные черты, Тёрлес отчетливо это чувствовал не некрасивые, а, наоборот, располагающие вызывали у него такое странное беспокойство.
Поджарость тела — сам Байнеберг восхвалял стальные, стройные ноги гомеровских бегунов, считал их образцом для себя — совсем не казалась ему гомеровской. До сих пор Тёрлес не отдавал себе в этом отчета, и сейчас ему не приходило на ум никакого подходящего сравнения. Ему хотелось пристальнее всмотреться в Байнеберга, но тогда тот это заметил бы, и пришлось бы завести какой-то разговор. Но именно так — когда он лишь наполовину смотрел на него, а наполовину дополнял картину воображением — ему открылась разница. Мысленно сняв с тела одежду, он уже никак не мог сохранить впечатление спокойной стройности, ему сразу же виднелись беспокойные, вертлявые движения, вихляющиеся члены, искривленный позвоночник, — как то встречается во всех изображениях мученичества или в гротескных действиях ярмарочных артистов.
Также и руки, которые он, конечно, с таким же правом мог бы мысленно задержать в каком-нибудь законченном жесте, он представлял себе не иначе, как беспокойство пальцев. И как раз на них, самом красивом, собственно, в Байнеберге, сосредоточивалось величайшее отвращение. В них было что-то развратное. Вот, пожалуй, верное сравнение. Впечатление чего-то развратного производили и вертлявые движения туловища. В руках только эта развратность как бы скапливалась, они, казалось, излучали ее предвестием прикосновения, от мерзости которого у Тёрлеса мурашки пробегали по коже. Он сам удивился своей фантазии и немного испугался ее. Ибо уже второй раз за этот день в его мысли неожиданно и без всякой видимой связи вторглось что-то, имевшее отношение к полу.
Байнеберг взял газету, и Тёрлес мог теперь хорошенько его рассмотреть.
Действительно, нельзя было найти ничего, что хоть сколько-нибудь оправдывало бы внезапное появление такой ассоциации.
И все-таки, несмотря на всю свою необоснованность, это неприятное чувство делалось все острее. Не прошло и десяти минут воцарившегося между ними молчания, как Тёрлес почувствовал, что его отвращение уже дошло до предела. В этом, казалось, впервые выразилось некое главное настроение, главное отношение между ним и Байнебергом, всегда таившееся недоверие вдруг, казалось, дошло до сознания.
Ситуация, создавшаяся между ними, обострялась все более. Обиды, для которых он не находил слов, вскипели в Тёрлесе. Какой-то стыд, словно между ним и Байнебергом действительно что-то произошло, встревожил его. Его пальцы беспокойно забарабанили по столу.
Наконец, чтобы выйти из этого странного состояния, он снова посмотрел в окно.
Теперь Байнеберг поднял глаза от газеты; затем прочел вслух какое-то место, отложил листок в сторону и зевнул.
Вместе с молчанием ушла и тяжесть, угнетавшая Тёрлеса. Какие-то пустяковые слова совсем затопили это мгновение и погасили его. Он вдруг встрепенулся, после чего вернулось прежнее безразличие…
— Сколько у нас еще времени? — спросил Тёрлес.
— Два с половиной часа.
Затем он зябко поднял плечи. Он снова почувствовал сковывающую силу тесноты, его ожидавшей. Уроки, каждодневное общение с товарищами. Даже этого отвращения к Байнебергу, которое на миг, казалось, создало новую ситуацию, больше не будет.
— Что сегодня на ужин?
— Не знаю.
— Какие у нас завтра предметы?
— Математика.
— Вот как? Что-нибудь задано?
— Да, несколько новых теорем из тригонометрии. Но ты их поймешь, в них нет ничего особенного.
— А потом?
— Закон божий.
— Закон божий? Ах да. Тут опять что-нибудь да будет… Мне кажется, что, когда я в ударе, я могу с таким же успехом доказать, что дважды два пять, как то, что Бог может быть только один…
Байнеберег насмешливо взглянул на Тёрлеса.
— Ты в этом вообще смешон. Мне даже кажется, что тебе самому это доставляет удовольствие. Во всяком случае, глаза у тебя так и блестят…
— А почему бы нет? Разве это не славно? Тут всегда есть точка, когда уже не знаешь, врешь ли ты или то, что ты придумал, реальнее, чем ты сам.
— Как так?
— Ну, я же не в буквальном смысле. Ведь, конечно, всегда знаешь, что жульничаешь. Но все-таки иногда дело кажется самому таким достоверным, что как бы останавливаешься, оказавшись в плену собственной мысли.
— Да, но в чем же тут для тебя удовольствие?
— Именно в этом самом. Какой-то вдруг толчок в уме, головокружение, испуг…
— Ах, перестань, это вздор.
— Я и не утверждал противоположного. Но во всяком случае, это для меня во всем ученье самое интересное.
— Это просто какая-то гимнастика для мозга. Но никакого смысла в этом нет.
— Нет, — сказал Тёрлес и снова посмотрел в сад. За спиной у себя вдалеке — он слышал жужжанье газовых ламп. Он следил за каким-то чувством, поднимавшимся в нем меланхолически, как туман.
— Смысла нет никакого. Ты прав. Но говорить себе это совершенно незачем. А в чем из того, что мы целый день делаем в школе, есть какой-то смысл? От чего есть какой-то толк? Толк, я хочу сказать, для себя, понимаешь? Вечером знаешь, что прожил еще один день, что выучил столько-то и сколько-то, ты выполнил расписание, но при этом остался пустым — внутренне, я хочу сказать, ты испытываешь, так сказать, внутренний голод…
Байнеберг пробормотал что-то насчет «упражняться», «готовить ум», «еще ни за что нельзя браться», «позднее».
— Готовиться? Упражняться? Для чего же? Ты знаешь что-то определенное? Ты, может быть, на что-то надеешься, но и тебе это совершенно неясно. Вот что выходит: вечное ожидание чего-то, о чем ничего другого не знаешь, кроме того, что ждешь этого… Это так скучно…
— Скучно… — протяжно повторил Байнеберг и покачал головой.
Тёрлес все еще смотрел в сад. Ему казалось, что он слышит шуршанье сухих листьев, которые собирал ветер. Затем настал тот миг полнейшей тишины, который всегда наступает незадолго до того, как совсем стемнеет; очертания предметов, все сильнее растворявшиеся в сумерках, и краски, которые расплывались, — казалось, застыли на несколько секунд, переводя дух.
— Послушай, Байнеберг, — сказал Тёрлес, не оборачиваясь, — когда смеркается, всегда, видно, бывает несколько мгновений совершенно особого рода. Сколько раз это ни наблюдаю, мне вспоминается одно и то же. Я был еще очень мал, когда однажды играл в этот час в лесу. Служанка отошла. Я этого не знал, и у меня было ощущение, что она еще где-то близко. Вдруг что-то заставило меня поднять глаза. Я почувствовал, что я один. Все вдруг совсем затихло. И когда я оглянулся, мне показалось, будто деревья молча стоят вокруг и наблюдают за мной. Я заплакал. Я почувствовал себя покинутым взрослыми, отданным на произвол неживых созданий. Что это такое? Я часто чувствую это снова. Это внезапное безмолвие, словно речь, которой мы не слышим?
— Я не знаю, что ты имеешь в виду. Но почему бы у вещей не быть языку? Ведь не можем же мы со всей определенностью утверждать, что у них не бывает души!
Тёрлес не ответил. Рассуждения Байнеберга были ему неприятны.
Но вскоре тот начал:
— Почему ты все время глядишь в окно? Что ты в этом находишь?
— Я все еще думаю, что это может быть.
На самом деле он думал уже о чем-то другом, в чем не хотел признаться. Высокое напряжение, сосредоточенность, с которой прислушиваешься к серьезной тайне, и ответственность, которую берешь на себя, заглядывая в еще не описанные связи жизни, он смог выдержать только один миг. Затем им опять овладело то чувство одиночества и покинутости, что всегда следовало за этим слишком высоким запросом. Он чувствовал: здесь таится что-то, пока еще слишком трудное для него, и мысли его убегали к чему-то другому, тоже таившемуся здесь, но как бы только на заднем плане и в засаде, — к одиночеству.
Из заброшенного сада к освещенному окну нет-нет да прилетал листок и, уносясь, врывался в темень светлой полоской. Темнота, казалось, сторонилась, отступала, чтобы в следующее мгновение продвинуться вперед снова и неподвижно, стеной стать перед окнами. То был особый мир, эта темень. Стаей черных врагов напала она на землю и убила людей, или прогнала их, или еще что-то сделала, чтобы от них и следа не осталось.
И Тёрлесу показалось, что он этому рад. В эту минуту он не любил людей, больших и взрослых. Он никогда не любил их, когда было темно. Он привык воображать тогда, что их нет. Мир представлялся ему после этого пустым, темным домом, и в груди у него все трепетало, словно ему пришлось теперь пробираться из комнаты в комнату — через темные комнаты, о которых никто не знал, что таят их углы, — на ощупь перешагивать пороги, куда уже не ступит ничья нога, кроме его собственной, — пока в одной из комнат вдруг перед ним и за ним не закроются двери и он не предстанет перед самой владычицей черных стай. И в этот миг защелкнутся замки всех других дверей, через которые он прошел, и лишь далеко перед стенами тени темноты будут, как черные евнухи, стоять на страже и даже близко не подпустят людей.
Такого вида была его одинокость, с тех пор как его тогда бросили — в лесу, где он плакал. Она обладала для него прелестью женщины и нечеловеческого. Он чувствовал ее как женщину, но ее дыхание было лишь стеснением в собственной груди, ее лицо — головокружительным забвением всех человеческих лиц, движения ее рук были мурашками, бежавшими у него по телу…
Он боялся этой фантазии, сознавая ее необузданную тайность, и его беспокоила мысль, что такие картины будут приобретать все большую власть над ним. Но как раз тогда, когда он казался себе особенно серьезным и чистым, они-то и возникали. Как реакция, можно сказать, на эти мгновения, когда он предугадывал чувственное знание, которое уже в нем готовилось, но еще не соответствовало его опыту. Ибо в развитии всякой тонкой нравственной силы есть такая ранняя точка, когда она ослабляет душу, чьим самым смелым опытом она, возможно, когда-нибудь будет — как если бы корни ее должны были сперва опасть, чего-то ища, и разворошить грунт, который им потом суждено укрепить, — отчего у юноши с большим будущим бывает обычно богатое унижениями прошлое.
Пристрастие Тёрлеса к определенным настроениям было первой приметой того душевного развития, которое позднее проявилось в таланте удивляться. Дело в том, что в дальнейшем им прямо-таки овладела одна странная способность. Она заставляла его воспринимать события, людей, предметы, а порой и самого себя так, что у него при этом возникало чувство, с одной стороны, неразрешимой непонятности, с другой — необъяснимого, ничем не оправданного родства. Они казались ему до осязаемости понятными и все же никогда без остатка не растворяющимися в словах и мыслях. Между событиями и его «я», даже между его собственными чувствами и каким-то сокровеннейшим «я», которое жаждало быть ими понятым, всегда оставалась разделительная черта, по мере его приближения к ней отступавшая от его желания, как горизонт. Да, чем точнее охватывал он мыслями свои ощущения, чем более знакомыми становились они ему, тем более чужими и непонятными делались они для него одновременно, так что даже думалось уже, что не они отступают от него, а он сам удаляется от них и все же не может отделаться от ощущения, что приближается к ним.
Это странное, труднообъяснимое противоречие заполняло потом долгий отрезок его духовного развития, оно, казалось, разрывало ему душу и угрожало ей как главная ее проблема.
Пока же тяжесть этих борений сказывалась только в частой внезапной усталости и словно бы уже издали пугала Тёрлеса, как только какое-нибудь сомнительное, странное настроение — как сейчас — напоминало о них. Он представился себе тогда таким же бессильным, как узник, на котором поставили крест, одинаково отрезанным от себя и от мира; ему впору было кричать от пустоты и отчаяния, а он вместо того словно бы отворачивался от этого серьезного и полного ожидания, измученного и усталого человека в себе и прислушивался — еще испуганный этим внезапным самоотречением и уже восхищенный их теплым, грешным дыханием — к шепчущим голосам, которые находило для него одиночество.
Тёрлес вдруг предложил расплатиться. В глазах Байнеберга блеснуло понимание; он знал это настроение. Тёрлесу это согласие было противно; его отвращение к Байнебергу ожило снова, и он почувствовал себя опозоренным общностью с ним.
Но другого и нечего было тут ждать. Позор — это добавочное одиночество и новая мрачная стена.
И они молча зашагали по уже определенному пути.
В последние минуты прошел, по-видимому, небольшой дождь — воздух был влажный и теплый, вокруг фонарей дрожал пестрый туман, а тротуары поблескивали.
Тёрлес плотно прижал к телу ударявшуюся о плиты мостовой шпагу, но даже стук каблуков оглушал его почему-то.
Вскоре под ногами у них была мягкая земля, они удалились от центра города и по широким деревенским улицам шагали к реке.
Черная и ленивая, она с грудным бульканьем ворочалась под деревянным мостом. Один-единственный фонарь стоял тут с пыльными и разбитыми стеклами. Свет беспокойно гнувшегося от ветра пламени падал иногда на бегущую волну и растекался по ее тылу. Бревна настила отзывались на каждый шаг… откатывались вперед и возвращались на место…
Байнеберг остановился. Противоположный берег густо порос деревьями, которые, поскольку дорога сворачивала под прямым углом и шла дальше вдоль воды, стояли грозной, черной, непроницаемой стеной. Лишь после осторожных пои сков нашлась узкая, скрытая тропка, которая вела прямо вглубь. Густой, сильно разросшийся подлесок, за который задевала одежда, каждый раз обдавал брызгами. Вскоре им пришлось снова остановиться и зажечь спичку. Стояла полная тишина, даже плеска реки не было уже слышно. Вдруг до них донесся издалека неясный, прерывистый звук. Он походил на крик или на предостережение. Или просто на возглас непонятного существа, которое вот-вот вырвется к ним из кустов. Они двинулись на звук, остановились, двинулись снова. Всего прошло, вероятно, четверть часа, когда они, облегченно вздохнув, различили громкие голоса и звуки гармони.
Деревья стояли теперь реже, и после нескольких шагов они оказались на краю прогалины, посреди которой грузно высилось квадратное трехэтажное здание.
Это было старинное купальное заведение. Когда-то оно служило жителям городка и окрестным крестьянам для лечебных целей, но уже много лет стояло почти пустым. Только на первом его этаже приютился трактир.
Оба остановились и прислушались.
Тёрлес выставил было вперед ногу, чтобы выйти из кустов, как вдруг в сенях дома загрохотали по полу тяжелые сапоги и какой-то пьяный вышел нетвердым шагом на воздух. За ним, в тени сеней, стояла женщина, и слышно было, как она что-то шепчет торопливым, злым голосом, словно чего-то от него требуя… Мужчина рассмеялся в ответ, пошатываясь. Затем донеслось что-то похожее на просьбы. Но и это нельзя было разобрать. Слышалось только вкрадчивое, уговаривающее звучанье голоса. Женщина вышла теперь ближе и положила руку мужчине на плечо. Луна осветила ее — ее юбку, ее кофту, ее просящую улыбку.
Мужчина смотрел прямо вперед, качал головой и не вынимал руки из карманов. Затем он сплюнул и оттолкнул женщину. Теперь удавалось разобрать и их голоса, которые стали громче:
— …Так ты ничего не даешь? Ах, ты…
— Ступай наверх, мразь!
— Что? Вот жмот сиволапый!
В ответ пьяный, тяжело двигаясь, поднял камень.
— Если сейчас не отстанешь, дура ты непотребная, хрясну тебя по горбу!
И он замахнулся. Тёрлес услышал, как женщина, выругавшись напоследок, убежала по лестнице.
Мужчина постоял, в нерешительности держа камень в руках. Он засмеялся, посмотрел на небо, где между черными тучами плыла желтая, как вино, луна; затем уставился в темную изгородь кустов, словно раздумывая, не махнуть ли туда. Тёрлес осторожно убрал выставленную вперед ногу, он чувствовал сердцебиение у самого горла. Наконец пьяный, видимо, опомнился. Его рука выронила камень. С резким, торжествующим смехом он крикнул в окно какую-то грубую непристойность, затем скрылся за углом.
Оба стояли все еще неподвижно.
— Ты узнал ее? — шепнул Байнеберг. — Это была Божена.
Тёрлес не ответил; он прислушивался, не возвращается ли пьяный. Затем Байнеберг подтолкнул его вперед. Быстрыми, осторожными шагами прошли они мимо пятна света, клином падавшего из окна первого этажа, — в темные сени. Тесными поворотами поднималась на второй этаж деревянная лестница. Тут слышали, вероятно, их шаги по скрипящим ступенькам, или о дерево ударилась шпага: дверь шинка открылась, и кто-то вышел посмотреть, кто пришел, а гармонь вдруг умолкла и шум голосов на миг выжидающе стих.
Тёрлес испуганно пробирался поворотами лестницы. Но несмотря на темноту, его, кажется, заметили, ибо он слышал, как насмешливый голос официантки, когда дверь опять закрывалась, что-то сказал, после чего последовал хохот.
На лестничной площадке второго этажа было совершенно темно. Ни Тёрлес, ни Байнеберг не решались сделать ни шага вперед, не уверенные, что они не опрокинут чего-нибудь и не поднимут шум. Подгоняемые волнением, они торопливыми пальцами искали дверную ручку.
Божена крестьянской девушкой приехала в большой город, где пошла в прислуги и стала горничной.
Жилось ей сначала очень хорошо. Крестьянский облик, который она, как и широкую, твердую походку, не совсем утратила, обеспечивал ей доверие хозяек, любивших в этом запахе коровника, от нее как бы исходившем, ее простоту, и любовь хозяев, ценивших этот аромат. Только, наверно, из каприза, да еще, может быть, из-за недовольства и глухой тоски по страсти бросила она свою удобную жизнь. Она стала официанткой, заболела, нашла пристанище в каком-то элегантном борделе и постепенно, по мере того как распутная жизнь истощала ее, снова покатилась в провинцию — все дальше и дальше.
Здесь наконец, где она уже много лет жила неподалеку от своей родной деревни, она днем помогала в трактире, а вечерами читала дешевые романы, курила папиросы и от случая к случаю принимала мужчин.
Она еще не стала совсем безобразна, но лицо ее было на диво лишено всякой привлекательности, и она прямо-таки старалась еще сильней подчеркнуть это своей повадкой. Она всячески показывала, что ей хорошо знакомы блеск и суета высшего света, но что для нее это пройденный этап. Она любила говорить, что ей на это, как и на себя, как и на все вообще, наплевать. Несмотря на свою запущенность, она пользовалась поэтому известным уважением у окрестных крестьянских сыновей. Они хоть и отплевывались, когда о ней говорили, хоть и считали себя обязанными быть с ней еще грубее, чем с другими девушками, но, в сущности, еще как гордились этой «окаянной девкой», которая вышла из их среды и так сумела узнать изнанку мира. Хоть и поодиночке и украдкой, а снова и снова приходили они побеседовать с ней. В этом Божена находила какой-то остаток гордости, оправдание своей жизни. Но еще, может быть, большее удовлетворение доставляли ей молодые господа из училища. Перед ними она нарочно выставляла самые грубые и некрасивые свои свойства, потому что те все равно, как она выражалась, приползут к ней.
Когда приятели вошли, она, как обычно, лежала на кровати, курила и читала.
Еще стоя в дверях, Тёрлес жадными глазами вобрал в себя это зрелище.
— Бог ты мой, что за милые мальчики пожаловали! — встретила она насмешливым возгласом вошедших, немного презрительно их оглядывая. — Никак ты, барон? А что скажет мама по этому поводу?
Такое начало было в ее духе.
— Ну, хватит… — пробормотал Байнеберг и сел к ней на кровать. Тёрлес сел в стороне; ему было досадно, что Божена не обращала на него внимания и делала вид, будто не знает его.
Приходы к этой женщине стали в последнее время его единственной и тайной радостью. К концу недели он уже волновался и не мог дождаться воскресенья, когда он вечером будет красться к ней. Занимала его главным образом эта необходимость красться. Если бы, например, тому пьяному малому у трактира вздумалось погнаться за ним? Просто ради удовольствия всыпать блудливому барчуку? Он не был труслив, но он знал, что тут он беззащитен. Против этих кулачищ изящная шпага показалась ему насмешкой. А кроме того, стыд и наказание, которых ему бы не миновать! Ему ничего не осталось бы, как удрать или просить пощады. Или искать защиты у Божены. Эта мысль проняла его насквозь. Вот оно самое! Только это! Ничего другого! Это страх, эта капитуляция манили его каждый раз заново. Этот уход от своего привилегированного положения, когда окажешься среди простых людей… ниже их!
Он не был порочен. При осуществлении всегда перевешивали отвращение к своей затее и страх перед возможными последствиями. Только фантазия приняла у него нездоровое направление. Когда дни недели один за другим ложились на его жизнь свинцовой тяжестью, его начинали манить эти едкие раздражители. Из воспоминаний о его приходах к Божене возникал своеобразный соблазн. Она представлялась ему существом чудовищной низости, а его отношение к ней, чувства, через которые он должен был тут пройти, жестоким культом самопожертвования. Его манило оставить все, что обычно замыкало его: свое привилегированное положение, мысли и чувства, которые ему прививали, все то, что ничего ему не давало и подавляло его. Его манило самозабвенно убежать к этой женщине, голым, ничем не прикрытым.