Тёрлес был рад, когда учитель умолк. С тех пор как та дверь захлопнулась, у него было такое чувство, что слова удаляются все дальше и дальше… в другую, безразличную сторону, туда, где находятся все верные и все же ничего не говорящие объяснения.
   Но он был оглушен потоком слов и своей неудачей и не сразу понял, что пора подняться.
   Тогда, чтобы окончательно решить дело, учитель поискал последний, убедительный аргумент.
   На маленьком столике лежал роскошно изданный том Канта. Учитель взял его и показал Тёрлесу.
   — Видите эту книгу, это философия, здесь даны определяющие элементы наших поступков. И если бы вы могли проникнуть в их подоплеку, вы увидели бы сплошь такие логические неизбежности, которые все определять-то определяют, а сами-то не так уж понятны. Это очень похоже на то, с чем мы сталкиваемся в математике. И все же мы то и дело поступаем в соответствии с ними. Вот вам и доказательство того, насколько важны такие вещи. Однако, — усмехнулся он, увидев, что Тёрлес и впрямь раскрыл книгу и стал листать ее, — оставьте это пока. Я хотел только привести вам пример, который вы вдруг когда-нибудь вспомните. Пока это, пожалуй, слишком трудно для вас.
   Весь остаток дня Тёрлес находился в состоянии взволнованности. То обстоятельство, что он держал в руках Канта, это случайное обстоятельство, на которое он в ту минуту особого внимания не обратил, отзывалось в нем теперь с большой силой. Имя Канта было известно ему понаслышке и котировалось у него так, как оно вообще котируется в обществе, далеком от гуманитарных наук, — как последнее слово философии. И этот авторитет был даже одной из причин того, что Тёрлес мало занимался дотоле серьезными книгами. Ведь обычно, преодолев период, когда им хотелось стать кучером, садовником или кондитером, очень молодые люди выбирают себе в фантазии поприще прежде всего там, где, как им кажется, их честолюбию представится наибольшая возможность совершить что-нибудь выдающееся. Если они говорят, что хотят стать врачом, то наверняка они видели где-нибудь красивую и заполненную приемную, или стеклянный шкаф с жутковатыми хирургическими инструментами, или еще что-то подобное; если они говорят о дипломатической карьере, то думают о блеске и изысканности международных салонов. Словом, они выбирают себе профессию по той среде, в какой им больше всего хочется видеть себя, и по той позе, в какой они нравятся себе больше всего.
   При Тёрлесе имя Канта произносилось не иначе, как к слову и с таким выражением лица, словно это имя какого-нибудь наводящего жуть святого. И Тёрлес не мог не думать, что Кант окончательно решил проблемы философии и с тех пор заниматься ею — пустое дело, ведь точно так же он, Тёрлес, считал, что после Гете и Шиллера незачем уже сочинять стихи.
   Дома эти книги стояли в шкафу с зелеными стеклами в папином кабинете, и Тёрлес знал, что шкаф этот никогда не открывался, кроме тех случаев, когда его показывали какому-нибудь гостю. Это было как святилище некоего божества, к которому стараются не приближаться и которое чтут только потому, что благодаря его существованию можно уже не печься об определенных вещах.
   Это искаженное отношение к философии и литературе оказало впоследствии на дальнейшее развитие Тёрлеса то злосчастное влияние, которому он обязан был множеством печальных часов. Ибо из-за этого его честолюбие оттеснялось от истинных своих объектов и попадало — пока он, утратив свою цель, искал какой-нибудь новый — под грубое и решительное влияние его спутников. Его склонности возвращались уже только изредка и стыдливо и каждый раз оставляли сознание, что он совершил что-то ненужное и смешное. Но они были все же настолько сильны, что ему не удавалось освободиться от них совсем, и эта постоянная борьба лишала его нрав твердых линий и прямоты.
   Сегодня, однако, это отношение вступило, казалось, в какую-то новую фазу. Мысли, ради которых он сегодня тщетно искал разъяснения, уже не были беспочвенной игрой воображения, нет, они взбудоражили, они не отпускали его, и всем своим телом он чувствовал, что за ними бьется кусок его жизни. Это было для Тёрлеса что-то совершенно новое. В душе его была определенность, которой он вообще-то не знал за собой. Это было что-то мечтательно-таинственное. Это, по-видимому, потихоньку развивалось под влиянием последнего времени и теперь вдруг постучалось властной рукой. У него было на душе, как у матери, впервые почувствовавшей повелительные движения внутри своей утробы.
   Вторая половина дня выдалась сладостная.
   Тёрлес извлек из ящика все свои поэтические опыты, которые он там хранил. Он сел с ними к печке и оказался в полном одиночестве и невидим за ее могучим прикрытием. Одну за другой перелистывал он тетради, затем очень медленно рвал их на клочки и бросал каждый отдельно в огонь, снова и снова упиваясь умилением прощания.
   Он хотел этим отбросить назад весь прежний груз, словно сейчас пришло время — не отягощенное ничем — направить все внимание на шаги, которые надо сделать вперед.
   Наконец он встал и вышел к другим. Он чувствовал себя свободным от всяких боязливых взглядов со стороны. То, что он совершил, произошло, в сущности, исключительно инстинктивно; ничто не давало ему уверенности, что отныне он действительно сможет быть другим, кроме самого появления этого импульса. «Завтра, — сказался себе, — завтра я все тщательно проверю и уж сумею обрести ясность».
   Он походил по залу, между отдельными скамьями, глядя в раскрытые тетради, на пальцы, деловито сновавшие при письме по их яркой белизне и тянувшие за собой каждый свою маленькую коричневатую тень, — он смотрел на это так, словно вдруг проснулся с глазами, которым все кажется значительнее.
   Но следующий же день принес горькое разочарование. Уже утром Тёрлес купил дешевое издание того тома, который видел у учителя, и воспользовался первым же перерывом, чтобы приступить к чтению. Но из-за сплошных скобок и сносок он не понимал ни слова, а если он добросовестно следовал глазами за фразами, у него появлялось такое ощущение, словно старая костлявая рука вывинчивает у него мозг из головы.
   Когда он примерно через полчаса, устав, перестал читать, он дошел только до второй страницы, и на лбу у него выступил пот.
   Но он сжал зубы и прочел еще одну страницу, пока не кончился перерыв.
   А вечером ему уже не хотелось прикасаться к этой книге. Страх? Отвращение? Он не знал точно. Одно лишь мучило его обжигающе явственно — что у учителя, человека такого невысокого, казалось, полета, книга эта лежала на виду в комнате, словно была его повседневным чтением.
   В таком настроении и застал его Байнеберг.
   — Ну, Тёрлес, каково было вчера у учителя?
   Они сидели вдвоем в амбразуре окна, загородившись широкой вешалкой, где висело множество шинелей, так что из класса к ним проникал лишь то нараставший, то затихавший гул и отсвет ламп на потолке. Тёрлес рассеянно играл с висевшей перед ним шинелью.
   — Ты спишь, что ли? Что-то уж он тебе, наверное, ответил? Могу, впрочем, представить себе, что он был изрядно смущен, не так ли?
   — Почему?
   — Ну, такого глупого вопроса он, наверно, не ждал.
   — Вопрос был совсем не глупый. Я все еще не могу отделаться от него.
   — Да я ведь вовсе не в дурном смысле. Только для него он, наверно, был глуп. Они заучивают свои сведения наизусть, как поп свой катехизис, и если спросить их не совсем по-заведенному, они всегда смущаются.
   — Ах, смутился он не из-за того, что не знал, что ответить. Он даже не дал мне договорить, так быстро нашелся ответ у него.
   — Как же он объяснил эту историю?
   — По сути, никак. Он сказал, что мне этого еще не понять, что это логические неизбежности, которые становятся ясными только тому, кто уже занимался этими вещами обстоятельнее.
   — Вот это-то и жульничество! Человеку просто разумному они не в состоянии изложить свои истории! Только если его десять лет промуштруют. А за такой срок он тысячи раз произведет вычисления на той основе и воздвигнет целые здания, где все будет правильно. И тогда он просто поверит в зло, как католик в богоявление, оно ведь всегда замечательно подтверждало себя… Велика ли хитрость навязать доказательство такому человеку? Напротив, никто не сможет убедить его, что хоть его здание и стоит, а каждый отдельный камень станет воздушным, если захочешь дотронуться до него!
   Тёрлес почувствовал, что это байнеберговское преувеличение неприятно ему.
   — Ну, не так уж, вероятно, все скверно, как ты изображаешь. Я никогда не сомневался в правоте математики — в конце концов, успех убеждает в ней. Странно мне было только то, что иное порой так противоречит разуму. А ведь возможно, что это только кажется.
   — Что ж, подожди эти десять лет, может быть, у тебя и будет тогда надлежаще препарированный разум… Но я тоже размышлял об этом после нашего последнего разговора; и я твердо убежден, что тут есть загвоздка. Кстати, и ты тоже тогда говорил об этом совсем не так, как сегодня.
   — О нет. У меня это и сегодня вызывает сомнения, только я не хочу сразу все так преувеличивать, как ты. Странным я нахожу все это тоже. Представление об иррациональном, мнимом, о линиях, которые параллельны и в бесконечности — значит, все-таки где-то — пересекаются, меня волнует. Когда я об этом думаю, я бываю оглушен, словно от удара по голове. — Тёрлес наклонился вперед, совсем ушел в тень, и голос его стал глуше. — Прежде в голове у меня все было очень ясно и четко распределено. А теперь мне кажется, что мои мысли — как облака, и когда я подхожу в них к определенным местам, кажется, что дальше — провал, через который виден какой-то бесконечный, не поддающийся определению мир. Математика-то, конечно, права. Но что с моей головой и что со всеми другими? Неужели они совсем не чувствуют этого? Как это отражается в них? Неужели совсем никак?
   — По-моему, ты мог видеть это на примере своего учителя. Ты — ты, столкнувшись с таким, сразу оглядываешься и спрашиваешь: как согласовать это со всем прочим во мне? А они просверлили себе в собственном мозгу ходы и оглядываются не далее, чем на ближайший угол — цела ли еще нить, которую они за собой тянут. Твоя манера задавать вопросы загоняет их в тупик. Никто из них не способен вернуться назад. Как можешь ты, кстати, утверждать, что я преувеличиваю. Эти взрослые, эти умники целиком вплелись в какую-то сеть, одна петля держит другую, и все в целом кажется на диво естественным. Но где находится первая петля, благодаря которой все держится, никто не знает.
   Мы с тобой никогда еще так серьезно об этом не говорили, в конце концов не очень-то хочется распространяться о таких вещах, но теперь ты видишь всю слабость того взгляда на мир, которым люди довольствуются.
   Это обман, жульничество и слабоумие! Малокровие! Ведь разума у них хватает ровно настолько, чтобы выдумать в голове свое научное объяснение, но вне головы оно замерзает, ты понимаешь? Ха-ха! Все эти вершины, эти крайности, о которых учителя говорят нам, что они так тонки, что мы сейчас еще не способны до них дотронуться, — они мертвы… они замерзли… ты понимаешь? Во все стороны торчат острия этих боготворимых ледышек, и никто на свете не знает, что с ними делать, такие они безжизненные!
   Тёрлес давно уже снова откинулся назад. Горячее дыхание Байнеберга застревало в шинелях и нагревало этот закуток. И как всегда, когда он бывал возбужден, Байнеберг был неприятен Тёрлесу. Тем более сейчас, когда он придвинулся так близко, что глаза его уперлись в Тёрлеса двумя зеленоватыми камешками, в то время как руки с какой-то особенно безобразной юркостью ходили ходуном в полумраке.
   — Все спорно, что они утверждают. Все, говорят они, происходит естественным образом: если камень падает, то это, мол, сила тяжести. А почему не воля Бога и почему тот, кто угоден ему, не может быть избавлен им от участи камня? Но зачем я тебе это рассказываю?! Ты же навсегда останешься межеумком! Найти походя что-нибудь странное, немного покачать головой, немного ужаснуться — это по тебе. Но за эти пределы ты не сунешься. Впрочем, это не моя беда.
   — Моя, что ли? Но ведь и твои-то утверждения не так уж бесспорны.
   — Как можешь ты это говорить? Они вообще — единственно бесспорная вещь на свете. Зачем мне, впрочем, ссориться с тобой из-за этого?! Ты это еще увидишь, дорогой Тёрлес. Готов даже пари держать, что ты еще чертовски заинтересуешься, в чем тут дело. Например, когда с Базини выйдет так, как я…
   — Оставь это, пожалуйста, — прервал его Тёрлес, — как раз сейчас мне не хочется это припутывать.
   — О, почему же?
   — Ну, так. Просто не желаю. Мне это неприятно. Базини и это для меня две разные вещи. А разное я не имею обыкновения валить в одну кучу.
   У Байнеберга перекосилось лицо от этой непривычной решительности, даже грубости его младшего товарища.
   Но Тёрлес чувствовал, что одно упоминание о Базини подкосило всю его уверенность, и чтобы скрыть это, он вознегодовал.
   — Ты вообще утверждаешь какие-то вещи с прямотаки сумасшедшей уверенностью. А ты не считаешь, что твои теории точно так же построены на песке, как другие? И ходы у тебя гораздо более извилистые, и гораздо больше доброй воли требуется, чтобы их понять.
   Байнеберг удивительным образом не разозлился; он только улыбнулся правда, немного криво, и глаза его сверкнули вдвое беспокойнее — и скороговоркой сказал:
   — Увидишь еще, увидишь еще…
   — Что же я увижу? А и увижу — так хотя бы увижу. Но меня это очень мало интересует, Байнеберг! Ты не понимаешь меня. Ты совершенно не знаешь, что меня интересует. Если меня мучит математика и если меня… — но он быстро одумался и ничего не сказал о Базини, — если меня мучит математика, то я ищу за ней чего-то совсем другого, чем ты, я не ищу ничего сверхъестественного, а ищу именно естественное… понимаешь? Ничего не ищу вне себя… я ищу что-то в себе. В себе! Что-то естественное! Чего я, несмотря на это, не понимаю! Но тебе это так же невдомек, как тому математику… ах, отстань от меня сейчас со своими рассуждениями!
   Тёрлес, вставая, дрожал от волнения. А Байнеберг повторил скороговоркой:
   — Ну, увидим, увидим…
   Лежа вечером в постели, Тёрлес не мог уснуть. Четверти часа украдкой, как медицинские сестры, удалялись от его ложа, ноги у него были ледяные, а одеяло давило его, вместо того чтобы греть.
   В дортуаре слышалось лишь спокойное и ровное дыхание воспитанников, которые после труда учебных занятий, гимнастики и бега на воздухе уснули здоровым, животным сном.
   Тёрлес прислушивался к дыханию спящих. Это было дыхание Байнеберга, это — Райтинга, это — Базини; которое? Он этого не знал; но одно из многих, равномерных, равно спокойных, равно уверенных, поднимавшихся и опускавшихся, как механическое устройство.
   Одна из полотняных занавесок размоталась, опускаясь, только на половину; ниже ее в комнату глядела светлая ночь, вычерчивая по полу бледный неподвижный четырехугольник. Шнурок ее то ли зацепился вверху, то ли выскочил и безобразно извивался, свисая, а тень его на полу ползла по светлому четырехугольнику, как червяк.
   Во всем этом было какое-то пугающее, гротескное безобразие.
   Тёрлес попробовал думать о чем-нибудь приятном. Ему вспомнился Байнеберг. Разве не перещеголял он его сегодня? Не нанес удар его превосходству? Разве не удалось ему сегодня впервые отстоять перед кем-то свою самобытность? Так подчеркнуть ее, что тот почувствовал бесконечную разницу в тонкости ощущений, отделявшую друг от друга их восприятие? Сумел ли тот еще как-то возразить? Да или нет?..
   Но это «да или нет?» пузырилось в его голове и лопалось, «да или нет?.. да или нет?..» пузырилось опять и опять, не переставая, в ритме топота, как грохот поезда, как колыханье цветов на слишком высоких стеблях, как стук молотка, слышный через множество тонких стен в тихом доме… Это навязчивое, самодовольное «да или нет?» было противно Тёрлесу. Его радость была неправедна, походила на какие-то смешные подскоки.
   И в довершение, когда он встрепенулся, показалось, что это кивает его голова, перекатывается по плечам или ритмично поднимается и опускается…
   Наконец в Тёрлесе все умолкло. Перед его глазами была только широкая черная плоскость, кругообразно расходившаяся во все стороны.
   Вот издалека, от края… двинулись через стол… две маленькие шатающиеся фигурки. Это были явно его родители. Но такие маленькие, что он не мог испытывать к ним какие-либо чувства.
   На другой стороне они исчезли.
   Потом появились опять двое… Но вот кто-то сзади пробежал мимо них шагами, которые были вдвое длинней его роста… и вот он уже скрылся за краем. Не был ли это Байнеберг?.. Ну, а те двое — ведь один из них был же учитель математики? Тёрлес узнал его по платочку, кокетливо выглядывавшему из кармана. А другой? С очень, очень толстой книгой под мышкой, книгой в половину его роста? Он еле тащил ее… Через каждые два шага они останавливались и клали книгу на землю. И Тёрлес услышал, как писклявый голос его учителя сказал: «Если дело обстоит так, мы найдем то, что нужно, на странице двенадцатой, страница двенадцатая отсылает нас дальше, на страницу пятьдесят вторую, но тогда остается в силе и то, что было замечено на странице тридцать первой, а при таком условии…» При этом они стояли, склонившись над книгой, и совали в нее руки, отчего страницы разлетались. Через некоторое время они опять выпрямились, и другой пять или шесть раз погладил учителя по щекам. Затем они вновь прошли несколько шагов, и Тёрлес снова услышал этот голос, в точности так, как если бы тот на уроке математики перечислял пункты какого-нибудь длиннющего доказательства. Это продолжалось до тех пор, пока другой опять не погладил учителя.
   Этот другой?.. Тёрлес нахмурил брови, чтобы лучше видеть. Не носил ли он косичку? И довольно старинное платье? Очень старинное? Даже шелковые штаны до колен? Это уж не?.. О! Тёрлес проснулся с криком: «Кант!»
   В следующий миг он улыбался; вокруг было очень тихо, дыхание свящих притихло. Он тоже спал. И в постели его тем временем стало тепло. Он сладко потянулся под одеялом.
   «Мне, значит, снился Кант, — подумал он, — почему не дольше? Может быть, он мне все же что-нибудь выболтал бы?» Он вспомнил, как однажды, не подготовившись по истории, он всю ночь так живо видел во сне относящиеся к предмету лица и события, что на следующий день мог рассказать обо всем так, словно сам при этом присутствовал, и выдержал экзамен с отличием. И тут ему опять пришел на ум Байнеберг, Байнеберг и Кант — вчерашний разговор.
   Медленно уходил от Тёрлеса сон — медленно, как шелковое одеяло, которое, сползая, скользит по коже голого тела и никак не кончается.
   И все же улыбка его вскоре снова сменилась какимто странным беспокойством. Разве в своих мыслях он действительно продвинулся хотя бы на шаг? Разве хоть что-нибудь вычитал в этой книге, что содержало бы разгадку всех загадок? А его победа? Конечно, только его неожиданная живость заставила замолчать Байнеберга.
   Опять им овладели глубокое отвращение и буквально физическая тошнота. Несколько минут он пролежал совершенно раздавленный омерзением.
   Затем, однако, до его сознания вдруг снова дошло, что его тела всюду касается мягкое, теплое полотно постели. Осторожно, очень медленно и осторожно повернул Тёрлес голову. Верно, на каменному полу лежал еще тот тусклый четырехугольник, хоть и с немного смещенными сторонами, но по нему еще ползла та извивающаяся тень. Ему показалось, что там сидит на цепи какая-то опасность, за которой он из своей постели, как бы защищенный решеткой, может наблюдать со спокойствием неуязвимости.
   В его коже, вокруг всего его тела, проснулось при этом некое чувство, которое вдруг превратилось в образ памяти. Когда он был совсем маленький да, да, это было тогда, когда он еще носил платьица и еще не ходил в школу, — бывали времена, когда ему невыразимо страстно хотелось быть девочкой. И это страстное желание шло тоже не от головы — о нет — и не от сердца, — оно вызывало щекотку во всем теле и зудело под кожей. Да, бывали мгновения, когда он настолько живо ощущал себя девочкой, что думал, что иначе и быть не может. Ибо тогда он ничего не знал о значении соматических различий и не понимал, почему ему со всех сторон твердили, что теперь он навсегда останется мальчиком. А когда его спрашивали, почему он считает, что лучше быть девочкой, он чувствовал, что выразить это нельзя…
   Сегодня он впервые снова ощутил нечто подобное. Снова вот так, зудом под кожей…
   Нечто, казавшееся и телом, и душой одновременно. Бег и спех, тысячами бабочек с бархатными щупальцами бившиеся в его теле. И одновременно то упорство, с каким убегают девочки, когда чувствуют, что взрослые все равно не поймут их, надменность, с какой они потом украдкой подсмеиваются над взрослыми, эту боязливую, всегда готовую к быстрому побегу надменность, чувствующую, что она в любой миг может улизнуть в какое-то ужасное глубокое укрытие в маленьком теле…
   Тёрлес тихо засмеялся про себя и снова сладко потянулся под одеялом.
   Этот суетливый человечек, приснившийся ему, как жадно перебирал он страницы пальцами! А четырехугольник там внизу? Ха-ха. Замечали ли когда-нибудь в своей жизни что-либо подобные такие умные человечки? Он показался себе бесконечно защищенным от этих умников и впервые почувствовал, что его чувственность — ведь что это она, он давно уже знал — есть нечто такое, чего у него никто не сможет отнять и в чем подражать ему тоже никто не сможет, нечто такое, что, словно высочайшей, потаеннейшей стеной, защищает его от всякой чужой умности.
   Лежали ли когда-нибудь в жизни, продолжал он эти мечты, такие умные человечки под уединенной стеной и пугались ли при каждом шорохе за известкой, словно там что-то мертвое искало слов, чтобы заговорить с ними? Чувствовали ли они когда-нибудь так музыку, которую заводит ветер в осенних листьях, — так до конца и насквозь, что за ней вдруг открывался какой-то ужас, который медленно, медленно превращался в чувственность. Но в такую странную чувственность, которая скорее походит на бегство и на взрыв смеха потом. О, легко быть умным, если не знаешь всех этих вопросов…
   Но между тем то и дело казалось, что этот маленький человечек вырастает с неумолимо строгим лицом в исполина, и каждый раз дрожь, как от электрического удара, мучительно пробегала от мозга по телу Тёрлеса. Вся боль из-за того, что он все еще стоит перед запертой дверью, — то самое, что еще миг назад вытесняли теплые удары его крови, — вся эта боль пробуждалась тогда снова, и душу Тёрлеса наполняла бессловесная жалоба, как вой собаки, дрожащий над широкими ночными полями.
   Так он уснул. Уже в полусне он еще несколько раз взглянул на пятно у окна, так машинально дотрагиваются до каната крепления, чтобы убедиться, что он еще натянут. Затем неясно всплыло намерение хорошенько поразмыслить о себе завтра — лучше всего с пером и бумагой, — затем, совсем под конец, была лишь приятная теплота — как ванна и чувственное возбуждение, — однако как таковая эта теплота уже не была им осознана, а каким-то совершенно непостижимым, но очень явственным образом связалась с Базини.
   Затем он спал крепко и без сновидений.
   И все же это было первое, с чем Тёрлес проснулся на следующий день. Ему очень хотелось знать, что он, собственно, тогда под конец то ли думал, то ли видел во сне о Базини, но он не был в состоянии вспомнить это.
   Осталось от всего только такое ласковое чувство, какое царит на Рождество в доме, где дети знают, что подарки уже доставлены, но еще заперты за той таинственной дверью, сквозь щели которой нет-нет да проникнет луч елочного сияния.
   Вечером Тёрлес остался в классе; Байнеберг и Райтинг куда-то ушли, наверно, в каморку на чердаке; Базини сидел впереди на своем месте, подперев обеими руками склоненную над книгой голову.
   У Тёрлеса была припасена тетрадь, и он тщательно приготовил перо и чернила. Затем написал на первой странице, немного помедлив: De natura hominum {О природе людей (лат.).}, он полагал, что философский предмет требует латинского названия. Затем нарисовал большую искусную виньетку вокруг заглавия и откинулся на стуле, чтобы подождать, пока она высохнет.