Страница:
ОВЦЫ, ЕСЛИ ВЗГЛЯНУТЬ НА НИХ ПО-ИНОМУ
К истории овцы: в наши дни человек
считает овцу глупой. Но Бог любил ее.
Он постоянно сравнивал людей с овцами.
Неужели Господь так ошибался?
К психологии овцы: внешний вид, выражающий состояние возвышенности, весьма напоминает тупоумие.
_На пастбище недалеко от Рима_: У них были вытянутые лица и грациозные головы мучеников. Их черные чулки и капюшоны на фоне белой шерсти напоминали о фанатиках и о монахах из монашеского братства смерти.
Их губы, когда они шарили в короткой, скудной траве, нервно подрагивали и рассеивали по земле звук звенящей металлической струны. Если их голоса сливались в хор, то он звучал, как жалобная молитва прелатов в соборе. Если же их собиралось много, то получались мужской, женский и детский хоры. Плавными переливами лились их голоса, то усиливаясь, то затихая, словно вереница путников в темноте, на которых каждую вторую секунду падал снег, и тогда голоса детей неслись все с того же возникающего из тьмы холма, а мужчины шагали по долине. В тысячу раз быстрее сменялись в их пении день и ночь, подгоняя землю навстречу концу. Иногда какой-нибудь голос устремлялся вверх или же срывался вниз в ужас вечного проклятия. Белые завитки их шерсти вторили облакам в небе. Это древние католические животные, религиозные спутники человека.
_Еще раз на юге_: Человек среди них кажется вдвое больше, чем обычно, и возвышается до небес, словно остроконечная башня какой-нибудь церкви. Земля под нашими ногами была бурой, а трава - как серовато-зеленые царапины. Солнце отливало в море тяжелым светом, словно в свинцовом зеркале. Лодки были в море, и рыбаки ловили рыбу, как во времена святого Петра. С мыса, как с трамплина, взгляд улетал в небо, а потом, пламенно-желтый и белый, как во времена заблудшего Одиссея, обрушивался он в море.
_Везде_: Овцы боязливы и глупы, когда к ним приближается человек, им уже знакомы побои и камни высокомерия. Но когда он стоит спокойно, устремив глаза вдаль, они забывают о нем. Тогда они становятся голова к голове, и десять-пятнадцать овец образуют круг с большой тяжелой серединой, состоящей из голов, и с разноцветными лучами спин. Они тесно смыкаются лбами. Так они и стоят, и колесо, которое они образовали, часами неподвижно. Похоже, что они не хотят ничего ощущать, кроме ветра и солнца, - и бесконечности, которая отбивает секунды между их лбами, стучит в крови и передается от одной головы к другой, как перестукивание узников через стены тюрьмы.
КРЫШКИ САРКОФАГОВ
Где-то там, на окраине Пинчио или уже на вилле Боргезе, лежат в кустах две крышки от саркофагов из обычного камня. Они не представляют собой никакой ценности и валяются просто так. Привольно возлежит на них супружеская чета, которую некогда изобразили на них на вечную память. Такие крышки в Риме встретишь нередко; но ни в одном музее и ни в одном храме они не производят такого впечатления, как здесь, под деревьями, где фигуры людей расположились, как на пикнике, и, кажется, только что очнулись от недолгого сна, который длился две тысячи лет.
Опираясь на локти, глядят они друг на друга. Им недостает лишь корзины с сыром, фруктами и вином.
У женщины прическа из мелких кудрей, вот-вот она начнет их укладывать по последней моде того времени, в котором она заснула. И они улыбаются друг другу; долго-долго. Ты отводишь глаза - а они все улыбаются и улыбаются.
Этот верный, честный, влюбленный взгляд двух граждан пережил столетия; он родился в Древнем Риме, и теперь с ним встретились твои глаза.
Не удивляйся тому, что они все смотрят и смотрят; что они не отводят взгляд и не опускают глаза: от этого они перестают быть каменными и становятся человеческими.
ЗАЯЧЬЯ ТРАГЕДИЯ
Эта дама определенно только вчера сошла с витрины большого магазина; у нее было очень миленькое кукольное личико; хотелось помешать в нем ложечкой, чтобы вызвать хоть какое-то движение. Но мы и сами обувались в ботинки с медово-гладкими, толстыми, как пчелиные соты, подошвами и одевались в брюки, словно вычерченные мелом по линейке. Ветер вызывал в нас бурный восторг. Он облеплял платье вокруг тела дамы и превращал ее в жалкий скелетик, глупое личико с малюсеньким ротиком. Зрителю он, разумеется, демонстрировал всю свою отвагу.
Маленькие зайчики живут, ни о чем не подозревая, живут по соседству с белыми заглаженными складками и юбками, тонкими, как китайский фарфор. Ландшафт острова словно нарочно создан для таких героев, он вьется вокруг них, как темно-зеленый лавр. Стаи чаек сидят во впадинах на пустынном пляже, как на грядках, усеянный белыми снежными цветами, которые шевелит ветер. Маленький белый длинношерстный терьер, принадлежащий маленькой белой даме в меховой горжетке, рыщет в траве, опустив нос к самой земле; куда ни глянь, на этом острове нет следов других собак, нет ничего, кроме грандиозной романтики множества мелких неведомых тропок, пересекающих остров вдоль и поперек. В таком одиночестве собака становится исполином, героем. Она подает голос, возбужденный, пронзительный, а клыки сверкают, как у морского чудища. Дама напрасно складывает губки трубочкой, чтобы свистнуть; ветер срывает с ее губ слабое подобие звука, который она хотела издать.
С таким вот задорным фоксом я хаживал когда-то по ледниковым тропам; мы, люди, скользили на лыжах, он же проваливался всеми лапами, оставлял на снегу пятна крови, потому что был весь изрезан льдом, - и все же был полон дикого, неукротимого блаженства. А этот наконец что-то учуял: лапы замелькали, как палочки, лай стал захлебываться. Странным показалось в этот миг, насколько сильно такие вот плоские, парящие над морем острова похожи на большие высокогорные каре и плоскогорья. Желтые, как череп, выглаженные ветром дюны выстроились, как горные цепи. Между ними и небом - пустота недовершенного творения. Свет не падает на отдельные пред меты, а струится, словно проливаясь на все из ведра, опрокинутого по оплошности. И каждый раз поражаешься тому, что эту пустыню населяют животные. В них чудится нечто таинственное; в их маленьких грудках, покрытых белой шерстью или перьями, таится искра жизни. Сейчас это маленький заяц, которого гоняет фокс. Мне приходит в голову: а, это же малорослый горный вид, это животное, закаленное невзгодами, и фокс его никогда не догонит. Всплывает воспоминание с у рока географии: остров - собственно, не находимся ли мы на куполе высокой подводной горы? Мы - десять-пятнадцать изнемогающих от безделья, глазеющих на все это курортников в цветастых блузах, будто позаимствованных из сумасшедшего дома - по последней моде. Я еще раз переиначиваю свою мысль и говорю себе, что сходство заключается, наверно, только в бесчеловечной заброшенности: потерянной, как лошадь, сбросившая седока, земля оказывается везде, где человек остается в меньшинстве; да-да, вовсе не здоровой, а поистине душевнобольной предстает природа высоко в горах и на маленьких островках. Но, к нашему удивлению, расстояние между собакой и зайцем уменьшилось; фокс нагоняет его, невиданное дело: собака, которая нагоняет зайца! Это станет первым крупным триумфом в собачьем мире! Успех окрыляет преследователя, его ликующее дыхание прерывисто, уже нет никаких сомнений, что через несколько секунд он настигнет свою добычу. Внезапно заяц закладывает петлю. И тут я по некоторой мягкости, по отсутствию жесткого абриса у этой петли понимаю, что это не заяц, это всего-навсего детеныш, зайчонок.
Я чувствую, как бьется мое сердце; собака тоже повернула; она отстала не более, чем на пятнадцать шагов, через несколько мгновений заячья трагедия разразится. Детеныш устал, он слышит, что преследователь висит у него на хвосте, он уже обессилел. Я хочу броситься на помощь, но проходит много времени, пока мое желание добирается по стрелкам брюк до гладких подошв; а может быть, в душе я уже противлюсь этому. До них всего шагов двадцать, и вот - я ничего не выдумываю - зайчонок вдруг в отчаянии остановился и подставил спину преследователю. Тот моментально впился в него зубами, трепанул его туда-сюда, потом бросил наземь и погрузил пасть в его грудку и брюшко - раз, другой, третий.
Я поднял глаза. Вокруг были смеющиеся, разгоряченные лица. Внезапно появилось такое ощущение, будто сейчас четыре часа утра и мы всю ночь протанцевали. Первым из нас, кто очнулся от кровожадного опьянения, был маленький фокс. Он отпустил добычу, недоверчиво покосился по сторонам и попятился назад; он сделал несколько шагов и вдруг помчался вприпрыжку, подобравшись, словно ожидая, что вдогонку ему полетит камень. А мы все стояли неподвижно и смущенно. Пошлое облако людоедских слов окутало нас, таких, как "борьба за существование" или "беспощадность природы". Подобные мысли - как впадины на дне моря, они поднимаются из бездонных глубин, но мелки сами по себе. Больше всего мне хотелось вернуться и поколотить безмозглую дамочку. Чувство это было искреннее, но дурное, и поэтому я промолчал и влился во всеобщее неуверенное, только формирующееся молчание. Наконец один высокий, добродушного вида господин взял зайца на руки, показал собравшимся его раны и, держа его, как гробик, понес труп отнятой у собаки добычи на кухню в ближайшую гостиницу. Этот человек первым выбрался из пучины неисчерпаемого, и под его ногами была твердая почва Европы.
МЫШЬ
Эта крохотная история, собственно говоря, просто эпизод, один-единственный маленький штришок, а вовсе не история, - относится ко времени мировой войны. В ладинских Альпах, на горе Альпе Фодара Ведла, на высоте более чем в тысячу метров над местностью, населенной людьми, и еще много дальше от жилых мест, кто-то в мирные времена соорудил скамейку.
Эта скамейка и в войну стояла цела и невредима. В широкой, светлой лощине. Снаряды и пули проносились спокойно над ней - как корабли, как стаи рыб. Они ударяли где-то далеко позади нее, где не было никого и ничего, и с железным упорством, месяц за месяцем, разрушали ни в чем не повинный склон. Никто уже не мог сказать, зачем. Было ли это ошибкой военного искусства? Или капризом богов войны? Война записала эту скамейку в свои потери. А солнце с бескрайних высот протягивало ей свои лучи и весь день светило неустанно.
Тот, кто садился на эту скамью, застревал надолго. Губы переставали шевелиться. Сон сковывал руки и ноги, и каждая из них спала отдельно, словно это были мужчины, которые бросились на землю рядышком и в то же мгновение забыли друг о друге, сраженные смертельной усталостью. Даже дыхание становилось каким-то посторонним; оно делалось природным процессом; нет, оно не становилось "дыханием природы", это было нечто совсем другое: если ты замечал, что дышишь, - замечал равномерное, не зависящее от твоей воли движение груди, то это было нечто, причиненное забытью человека голубой громадой воздуха, нечто вроде беременности.
Трава вокруг была еще прошлогодняя; блеклая от снега и безобразная; она была настолько бескровной, как будто с нее только что отвернули камень. Вблизи и вдали виднелось множество бугров и выбоин, безо всякого толка и смысла, криволесье, горные пастбища. От этого неподвижного непокоя, от этого исходящего желтовато-зеленой пеной прибоя земли взгляд всякий раз устремлялся к высокому красному скальному зубцу, замыкавшему пейзаж впереди, и, рассеявшись на сотню отдельных перспектив, вновь убегал прочь. Он был даже не так уж высок, этот скальный зубец, но только над ним не было ничего, кроме светящейся пустоты. Жутко это было и до того нечеловечески прекрасно, как во времена сотворения мира.
Возле скамьи, на которую редко кто присаживался, маленькая мышка выстроила целую систему ходов. На обычной для мыши глубине, с норками, в которых можно укрыться, а потом появиться где-нибудь в другом месте. Она сновал там по кругу: останавливалась, принюхивалась, бежала дальше. Из сердитого громыхания воздуха вдруг выплыла невероятная тишина. Через спинку скамьи свесилась рука человека. Глаз - маленький, черный, с булавочную головку - уставился на нее. И на мгновение возникло такое странное чувство, как будто все поменялось местами и ты на самом деле уже как следует не знал, то ли вращается этот маленький живой черный глаз, то ли сдвигается с места грандиозная неподвижность гор. И уже не знал, что это: осуществление воли мира по отношению к одному существу или же - воли этой мышки, светящейся в одиноком крохотном глазке. Не знал больше: вершится ли еще борьба или уже воцарилась вечность.
Можно было бы и дальше пространно и свободно распространяться о предметах, которые ощутил как незнакомые, но маленькая история уже закончилась, ибо она, в сущности, всякий раз подходит к концу, прежде чем ты в точности определил, где она прекращается.
СВЕРХТОНКИЙ СЛУХ
Я улегся в постель раньше обычного, похоже я немного простужен, даже, по-моему, и температура поднялась. Я смотрю на потолок, а может быть, то, что я разглядываю, - рыжеватая портьера, занавешивающая балконную дверь в моем гостиничном номере; понять трудно.
Как только я лег, ты тоже начала раздеваться. Я жду. Я просто слушаю.
Невнятные звуки хождения туда-сюда; то в одной части комнаты, то в другой. Ты подходишь, чтобы положить что-то на свою постель; я не поворачиваю головы, но все-таки интересно: что же это такое? А ты между тем открываешь шкаф, что-то кладешь в него или что-то вынимаешь; я слышу, как он снова закрывается. Ты кладешь на стол какие-то твердые, тяжелые предметы, а другие - на мраморную плиту комода. Ты непрерывно в движении. Затем я узнаю знакомый шорох распускаемых волос и расчесывание щеткой. Затем журчание воды в умывальнике. А до того еще - шуршание снимаемой одежды; вот снова; непонятно, сколько же платьев на тебе было. Теперь ты сняла туфли. Но после этого твои чулки продолжают сновать по мягкому ковру туда-сюда все так же неутомимо, как до этого сновали туфли. Ты наливаешь воду в стаканы; три-четыре раза подряд, и мне невдомек, зачем столько. Я в своих представлениях давно уже вышел за границы представимого, тогда как ты явно обнаруживаешь в мире действительности все новые и новые занятия. Я слышу, как ты надеваешь ночную рубашку. Но этим дело далеко еще не кончается. Снова - десятки мелких действий и движений. Я знаю, что ты торопишься из-за меня; поэтому совершенно ясно, что все это - самое необходимое, то, что относится к самой сути твоего Я, и, как животные с их повадками и безмолвными действиями с утра до вечера, ты со всеми твоими бесчисленными ухватками, о которых ты и не подозреваешь, мощно вторгаешься в мир, где ни следа, ни вздоха моего ты никогда не слышала!
Случайно я чувствую это сейчас, потому что у меня температура и потому что я жду тебя.
ПОХОРОНЫ В СЛОВЕНСКОЙ ДЕРЕВНЕ
У меня была особенная комната. Пурпур Помпеи и турецкие портьеры; мебель была старая и рассохшаяся, и в ее трещинах и щелях пыль собиралась в виде каменистых осыпей и морен. Это была тонкая пыль, уменьшенная до неузнаваемости модель осыпи; но она лежала там до того естественно и была так далека от всего происходящего, что напоминала величественное одиночество высокогорья, лишь омываемое то прибывающими, то отступающими потоками света и тьмы. У меня в ту пору было много подобных впечатлений.
Когда я впервые переступил порог этого дома, он был весь наполнен отвратительным запахом дохлых мышей. В общей прихожей, которая отделяла мою комнату от комнат учительниц, они бросали все, что им больше не нравилось или уже недостойно было того, чтобы быть поднятым с пола: искусственные цветы, остатки еды, корки от фруктов, рваное грязное белье, которое не имело смысла стирать. Начал роптать даже мой слуга, когда я велел ему навести порядок; и тем не менее одна из них была прекраснее ангела, а ее старшая сестра - нежнее родной матери, и каждый день она раскрашивала щеки младшей наивными розовыми красками, чтобы ее лицо было столь же прекрасно, как лик крестьянской божьей матери в маленькой церкви. Маленькие школьницы, которые часто к нам приходили, любили их обеих; и мне стало понятно, за что, когда я однажды заболел и сам ощутил их доброту, как теплые припарки из трав. Но когда я как-то днем зашел в их комнату, чтобы о чем-то попросить, поскольку они были хозяйками квартиры, они лежали в постели; я только было хотел удалиться, как обе резво выскочили из-под одеял и оказались вполне одетыми; даже грязные уличные башмаки были на них.
Такова была квартира, на которой я жил, когда мне довелось наблюдать похороны; умерла одна толстая женщина, которая жила на другой стороне Райхсштрассе, немного расширявшейся в этом месте, и ее окна приходились наискосок от моих. С утра подмастерья столяра привезли гроб; была зима, и везли они его на маленьких салазках, а утро стояло прекрасное, и они скользили по улице на подбитых гвоздями башмаках, а большой черный короб подпрыгивал, мотаясь по ухабам, следом за ними. Каждый, кто встречался им на пути, восхищался ладными подростками и, полный любопытства, гадал, перевернутся салазки или нет.
А после обеда похоронная процессия уже стояла перед домом: цилиндры и меховые шапки, модные шляпки и теплые головные платки темнели на ярком фоне снежно-серого неба. Прибыло и духовенство, все в черном и красном, а сверху белые накидки с зубчиками по краям - в таком виде шагал священник по белому снегу. И крупный, молодой, косматый бурый пес прыгнул навстречу ему и облаял, как проезжающую телегу. И, если можно так выразиться, он не так уж сильно ошибался, поступив подобным образом; ведь и вправду в этот момент в приближающихся людях не чувствовалось ничего священного, и более того ничего человеческого, а было лишь тяжеловесное движение механической стороны их существа по гладкому тротуару.
Но затем началось неземное. Спокойный бас затянул пленительную печальную песню, в которой я понял только незнакомые слова о сладчайшей Марии, затем вступил лучистый светло-коричневый каштановый баритон, потом еще один голос, и перекрыл все тенор, а из дверей тем временем все шли и шли женщины в черных платках, бледно-золотым светом сияли свечи на фоне зимнего неба и блестела медная утварь. Так и хотелось заплакать, по той простой причине, что тебе уже за тридцать.
А отчасти может быть и потому, что позади похоронной процессии мальчишки возились и толкали друг друга. - Или же потому, что честный молодой человек, хозяин собаки, так прямо и неподвижно смотрел поверх голов на святую подмогу, что поневоле задумаешься - почему. И попросту все было боязливо наполнено обстоятельствами, вызывавшими сомнения, словно буфет фарфоровой посудой. И я действительно не мог больше оставаться сам по себе, но не знал, куда мне приткнуться, когда, скорей всего благодаря случаю, я, находясь в гуще толпы, заметил, что взволнованный происходящим молодой человек заложил одну руку за спину и его большой бурый пес принялся играть ею. Резвясь он покусывал ее и лизал теплым языком, приглашая поиграть с ним. Затаив дыхание, я стал ждать, что же будет. Прошло некоторое время, вся фигура молодого человека, застывшая в неясном воодушевлении, оставалась неподвижной, а рука наконец зашевелилась, обрела самостоятельность и принялась играть с собакой, причем хозяин об этом и не подозревал. И это вновь привело мою душу в порядок, хотя и не могло служить достаточным основанием для этого. Тогда, в том окружении, на которое я себя обрек, она легко переходила из состояния беспорядка в состояние порядка и обратно, даже когда для этого не было, казалось бы, никаких причин. Смесью приятных и неприятных ощущений пронизало меня ожидание рукопожатий соседок, которые предстояли мне после погребения вместе со стаканчиком их сомнительной домашней водки и приличествующими случаю словами, на которые нечего и возразить: что несчастье сближает людей, или что-нибудь в этом роде.
ДЕВУШКИ И ГЕРОИ
Как вы прекрасны, служанки с крестьянскими ножками и спокойными глазами, - не поймешь, то ли они удивляются всему подряд, то ли не удивляются ничему. Вы ведете хозяйскую собаку на поводке, словно корову на веревке. То ли вспоминаете, что в деревне сейчас колокола звонят, то ли о том, что кино начинается? Одно ясно - каким-то таинственным образом вы чувствуете, что в городе в одном только квартале мужчин больше, чем во всех деревнях, вместе взятых, и каждое мгновение вы идете сквозь это, пусть и не принадлежащее вам море мужественности, как по хлебному полю, касаясь колосьев краем юбки.
Но приходит ли вам в голову, когда ваши глаза делают вид, что вы ничего не знаете, что вы ведете на поводке мужчину? Или вы совсем не замечаете, что Люкс - мужчина, Вольф и Амри - тоже? Тысячи стрел пронзают их сердца у каждого дерева и у каждого фонарного столба. Мужчины их племени оставляют в качестве знака резкий запах аммиака, словно втыкают в ствол меч; битвы и братание, геройство и влечение, весь героический мир мужчины открывается перед силой их обоняющего воображения! Как они задирают лапу - с вольной смелостью военного приветствия или словно в героическом порыве некоей руки, салютующей друзьям по застолью пивной кружкой! С какой серьезностью несут они свою особенную службу, которая есть и пиршественная, и освятительная жертва одновременно! А вы, девушки? Вы бестолково тянете их за собой. Дергаете за поводок; даже времени им не оставляете, чтобы самостоятельно, без вашего понукания хотя бы взглянуть на вас; вы не удостаиваете их уважения. Увидев это, поневоле поднимешь на вас камень.
Братья! На трех лапах ковыляет Люкс или Вольф следом за этими девчонками; слишком гордый, слишком сильно уязвленный в своей гордыне, чтобы взвыть о помощи; пес, которому не остается ничего иного, кроме одного: в знак протеста своевольно, упрямо, отчаянно прощаясь, оставлять поднятой четвертую лапу, в то время как поводок тащит его все дальше и дальше.
Каких только внутренних собачьих заболеваний не возникнет вследствие таких вот мгновений, какие отчаянные неврастенические комплексы таятся в них! И самое главное: ощущаете ли вы на себе его печальный взгляд единомышленника, брошенный на вас, когда вы наблюдаете подобную сцену? Он ведь по-своему даже любит душу этой бестолковой девчонки. Ведь девчонки эти вовсе не бессердечны; их сердца смягчились бы, если бы они понимали, что происходит. Но этого-то они как раз и не знают. И не придает ли этим девчонкам с веселыми сердцами очарование именно то, что они ничего о нас не знают? Так говорит пес. Наш мир навсегда останется для них загадкой!
ПАНСИОН НИКОГДАУЭР
Был когда-то в Риме немецкий пансион. (Собственно говоря, кроме него имелось и множество других.) Немецкий пансион - в то время в Италии под этим понималось нечто вполне определенное, и в это понятие входило много различных черт. Я до сих пор с ужасом вспоминаю о другом пансионе, где мне довелось однажды жить, все в нем было до слез безупречно. Тот же пансион, о котором идет речь, был совсем другим. Когда я вошел в переднюю, подошел к стойке, где регистрируют приезжих, и впервые спросил хозяина, его мать отвечала мне: "Не, его тут нету! Мозоли его замучили. Вот он их как раз и парит! " Я назову его, пожалуй, господин Никогдауэр. Его мать, соответственно - госпожа Никогдауэр, некогда пышная матрона, носила объемистый корсет, но телеса ее с годами немножко приувяли, так что облекающий тело корсет придавал ее формам в пространстве довольно неровные очертания, а формы эти, в свою очередь, обтянуты были блузкой; чемто она напоминала вывернутый сломанный зонтик, какие встречаешь порой в местах, покинутых людьми. Начиная с пасхи и до октября, то есть весь мертвый сезон, волосы свои она в порядок не приводила. А в сезон они выглядели седыми. Другая ее особенность заключалась в том, что она носила запахивающуюся юбку и в жару полы ее расходились до самого верха. Возможно, так ей было прохладнее; возможно, однако, что такова была вообще особенность этого дома. Ибо Лаура, горничная, которая прислуживала за столом, хотя и надевала специально для этой цели чистую блузку с застежкой сзади, но все то время, пока я жил в Риме, из всех крючков она застегивала, по-моему, только два нижних, так что в прорезь виднелась нижняя рубашка, а дальше проглядывала красивая спина Лауры - словно из венчика цветка. Но несмотря ни на что, эти Никогдауэры были превосходными хозяевами. Комнаты у них в пансионе, изобилующие роскошью на старомодный лад, содержались в чистоте и порядке, а блюда, которые они подавали, были весьма изысканны. Во время обеда господин Никогдауэр лично стоял у стойки в качестве метрдотеля и руководил обслугой, хотя последняя ограничивалась одной только Лаурой. Однажды я слышал его слова, обращенные к ней с упреком: "Господину Майеру пришлось самому принести себе ложку и соль!" Лаура испуганно прошептала: "Он что-нибудь сказал?" И господин Никогдауэр тихо отвечал, вложив в свои слова все достоинство королевского шеф-повара: "Господин Майер никогда ничего говорить не станет! " Вот до какого высокого профессионального уровня он смог подняться. Насколько я помню, он был высокий, худой и лысый, у него был водянистый взгляд и колючие длинные усы, которые медленно опускались и приподнимались, когда он наклонялся с блюдом в руках к постояльцу, чтобы с помощью изысканных оборотов речи обратить его внимание на что-нибудь особенно вкусное. Да, что и говорить, было в этих Никогдауэрах нечто своеобразное.
К истории овцы: в наши дни человек
считает овцу глупой. Но Бог любил ее.
Он постоянно сравнивал людей с овцами.
Неужели Господь так ошибался?
К психологии овцы: внешний вид, выражающий состояние возвышенности, весьма напоминает тупоумие.
_На пастбище недалеко от Рима_: У них были вытянутые лица и грациозные головы мучеников. Их черные чулки и капюшоны на фоне белой шерсти напоминали о фанатиках и о монахах из монашеского братства смерти.
Их губы, когда они шарили в короткой, скудной траве, нервно подрагивали и рассеивали по земле звук звенящей металлической струны. Если их голоса сливались в хор, то он звучал, как жалобная молитва прелатов в соборе. Если же их собиралось много, то получались мужской, женский и детский хоры. Плавными переливами лились их голоса, то усиливаясь, то затихая, словно вереница путников в темноте, на которых каждую вторую секунду падал снег, и тогда голоса детей неслись все с того же возникающего из тьмы холма, а мужчины шагали по долине. В тысячу раз быстрее сменялись в их пении день и ночь, подгоняя землю навстречу концу. Иногда какой-нибудь голос устремлялся вверх или же срывался вниз в ужас вечного проклятия. Белые завитки их шерсти вторили облакам в небе. Это древние католические животные, религиозные спутники человека.
_Еще раз на юге_: Человек среди них кажется вдвое больше, чем обычно, и возвышается до небес, словно остроконечная башня какой-нибудь церкви. Земля под нашими ногами была бурой, а трава - как серовато-зеленые царапины. Солнце отливало в море тяжелым светом, словно в свинцовом зеркале. Лодки были в море, и рыбаки ловили рыбу, как во времена святого Петра. С мыса, как с трамплина, взгляд улетал в небо, а потом, пламенно-желтый и белый, как во времена заблудшего Одиссея, обрушивался он в море.
_Везде_: Овцы боязливы и глупы, когда к ним приближается человек, им уже знакомы побои и камни высокомерия. Но когда он стоит спокойно, устремив глаза вдаль, они забывают о нем. Тогда они становятся голова к голове, и десять-пятнадцать овец образуют круг с большой тяжелой серединой, состоящей из голов, и с разноцветными лучами спин. Они тесно смыкаются лбами. Так они и стоят, и колесо, которое они образовали, часами неподвижно. Похоже, что они не хотят ничего ощущать, кроме ветра и солнца, - и бесконечности, которая отбивает секунды между их лбами, стучит в крови и передается от одной головы к другой, как перестукивание узников через стены тюрьмы.
КРЫШКИ САРКОФАГОВ
Где-то там, на окраине Пинчио или уже на вилле Боргезе, лежат в кустах две крышки от саркофагов из обычного камня. Они не представляют собой никакой ценности и валяются просто так. Привольно возлежит на них супружеская чета, которую некогда изобразили на них на вечную память. Такие крышки в Риме встретишь нередко; но ни в одном музее и ни в одном храме они не производят такого впечатления, как здесь, под деревьями, где фигуры людей расположились, как на пикнике, и, кажется, только что очнулись от недолгого сна, который длился две тысячи лет.
Опираясь на локти, глядят они друг на друга. Им недостает лишь корзины с сыром, фруктами и вином.
У женщины прическа из мелких кудрей, вот-вот она начнет их укладывать по последней моде того времени, в котором она заснула. И они улыбаются друг другу; долго-долго. Ты отводишь глаза - а они все улыбаются и улыбаются.
Этот верный, честный, влюбленный взгляд двух граждан пережил столетия; он родился в Древнем Риме, и теперь с ним встретились твои глаза.
Не удивляйся тому, что они все смотрят и смотрят; что они не отводят взгляд и не опускают глаза: от этого они перестают быть каменными и становятся человеческими.
ЗАЯЧЬЯ ТРАГЕДИЯ
Эта дама определенно только вчера сошла с витрины большого магазина; у нее было очень миленькое кукольное личико; хотелось помешать в нем ложечкой, чтобы вызвать хоть какое-то движение. Но мы и сами обувались в ботинки с медово-гладкими, толстыми, как пчелиные соты, подошвами и одевались в брюки, словно вычерченные мелом по линейке. Ветер вызывал в нас бурный восторг. Он облеплял платье вокруг тела дамы и превращал ее в жалкий скелетик, глупое личико с малюсеньким ротиком. Зрителю он, разумеется, демонстрировал всю свою отвагу.
Маленькие зайчики живут, ни о чем не подозревая, живут по соседству с белыми заглаженными складками и юбками, тонкими, как китайский фарфор. Ландшафт острова словно нарочно создан для таких героев, он вьется вокруг них, как темно-зеленый лавр. Стаи чаек сидят во впадинах на пустынном пляже, как на грядках, усеянный белыми снежными цветами, которые шевелит ветер. Маленький белый длинношерстный терьер, принадлежащий маленькой белой даме в меховой горжетке, рыщет в траве, опустив нос к самой земле; куда ни глянь, на этом острове нет следов других собак, нет ничего, кроме грандиозной романтики множества мелких неведомых тропок, пересекающих остров вдоль и поперек. В таком одиночестве собака становится исполином, героем. Она подает голос, возбужденный, пронзительный, а клыки сверкают, как у морского чудища. Дама напрасно складывает губки трубочкой, чтобы свистнуть; ветер срывает с ее губ слабое подобие звука, который она хотела издать.
С таким вот задорным фоксом я хаживал когда-то по ледниковым тропам; мы, люди, скользили на лыжах, он же проваливался всеми лапами, оставлял на снегу пятна крови, потому что был весь изрезан льдом, - и все же был полон дикого, неукротимого блаженства. А этот наконец что-то учуял: лапы замелькали, как палочки, лай стал захлебываться. Странным показалось в этот миг, насколько сильно такие вот плоские, парящие над морем острова похожи на большие высокогорные каре и плоскогорья. Желтые, как череп, выглаженные ветром дюны выстроились, как горные цепи. Между ними и небом - пустота недовершенного творения. Свет не падает на отдельные пред меты, а струится, словно проливаясь на все из ведра, опрокинутого по оплошности. И каждый раз поражаешься тому, что эту пустыню населяют животные. В них чудится нечто таинственное; в их маленьких грудках, покрытых белой шерстью или перьями, таится искра жизни. Сейчас это маленький заяц, которого гоняет фокс. Мне приходит в голову: а, это же малорослый горный вид, это животное, закаленное невзгодами, и фокс его никогда не догонит. Всплывает воспоминание с у рока географии: остров - собственно, не находимся ли мы на куполе высокой подводной горы? Мы - десять-пятнадцать изнемогающих от безделья, глазеющих на все это курортников в цветастых блузах, будто позаимствованных из сумасшедшего дома - по последней моде. Я еще раз переиначиваю свою мысль и говорю себе, что сходство заключается, наверно, только в бесчеловечной заброшенности: потерянной, как лошадь, сбросившая седока, земля оказывается везде, где человек остается в меньшинстве; да-да, вовсе не здоровой, а поистине душевнобольной предстает природа высоко в горах и на маленьких островках. Но, к нашему удивлению, расстояние между собакой и зайцем уменьшилось; фокс нагоняет его, невиданное дело: собака, которая нагоняет зайца! Это станет первым крупным триумфом в собачьем мире! Успех окрыляет преследователя, его ликующее дыхание прерывисто, уже нет никаких сомнений, что через несколько секунд он настигнет свою добычу. Внезапно заяц закладывает петлю. И тут я по некоторой мягкости, по отсутствию жесткого абриса у этой петли понимаю, что это не заяц, это всего-навсего детеныш, зайчонок.
Я чувствую, как бьется мое сердце; собака тоже повернула; она отстала не более, чем на пятнадцать шагов, через несколько мгновений заячья трагедия разразится. Детеныш устал, он слышит, что преследователь висит у него на хвосте, он уже обессилел. Я хочу броситься на помощь, но проходит много времени, пока мое желание добирается по стрелкам брюк до гладких подошв; а может быть, в душе я уже противлюсь этому. До них всего шагов двадцать, и вот - я ничего не выдумываю - зайчонок вдруг в отчаянии остановился и подставил спину преследователю. Тот моментально впился в него зубами, трепанул его туда-сюда, потом бросил наземь и погрузил пасть в его грудку и брюшко - раз, другой, третий.
Я поднял глаза. Вокруг были смеющиеся, разгоряченные лица. Внезапно появилось такое ощущение, будто сейчас четыре часа утра и мы всю ночь протанцевали. Первым из нас, кто очнулся от кровожадного опьянения, был маленький фокс. Он отпустил добычу, недоверчиво покосился по сторонам и попятился назад; он сделал несколько шагов и вдруг помчался вприпрыжку, подобравшись, словно ожидая, что вдогонку ему полетит камень. А мы все стояли неподвижно и смущенно. Пошлое облако людоедских слов окутало нас, таких, как "борьба за существование" или "беспощадность природы". Подобные мысли - как впадины на дне моря, они поднимаются из бездонных глубин, но мелки сами по себе. Больше всего мне хотелось вернуться и поколотить безмозглую дамочку. Чувство это было искреннее, но дурное, и поэтому я промолчал и влился во всеобщее неуверенное, только формирующееся молчание. Наконец один высокий, добродушного вида господин взял зайца на руки, показал собравшимся его раны и, держа его, как гробик, понес труп отнятой у собаки добычи на кухню в ближайшую гостиницу. Этот человек первым выбрался из пучины неисчерпаемого, и под его ногами была твердая почва Европы.
МЫШЬ
Эта крохотная история, собственно говоря, просто эпизод, один-единственный маленький штришок, а вовсе не история, - относится ко времени мировой войны. В ладинских Альпах, на горе Альпе Фодара Ведла, на высоте более чем в тысячу метров над местностью, населенной людьми, и еще много дальше от жилых мест, кто-то в мирные времена соорудил скамейку.
Эта скамейка и в войну стояла цела и невредима. В широкой, светлой лощине. Снаряды и пули проносились спокойно над ней - как корабли, как стаи рыб. Они ударяли где-то далеко позади нее, где не было никого и ничего, и с железным упорством, месяц за месяцем, разрушали ни в чем не повинный склон. Никто уже не мог сказать, зачем. Было ли это ошибкой военного искусства? Или капризом богов войны? Война записала эту скамейку в свои потери. А солнце с бескрайних высот протягивало ей свои лучи и весь день светило неустанно.
Тот, кто садился на эту скамью, застревал надолго. Губы переставали шевелиться. Сон сковывал руки и ноги, и каждая из них спала отдельно, словно это были мужчины, которые бросились на землю рядышком и в то же мгновение забыли друг о друге, сраженные смертельной усталостью. Даже дыхание становилось каким-то посторонним; оно делалось природным процессом; нет, оно не становилось "дыханием природы", это было нечто совсем другое: если ты замечал, что дышишь, - замечал равномерное, не зависящее от твоей воли движение груди, то это было нечто, причиненное забытью человека голубой громадой воздуха, нечто вроде беременности.
Трава вокруг была еще прошлогодняя; блеклая от снега и безобразная; она была настолько бескровной, как будто с нее только что отвернули камень. Вблизи и вдали виднелось множество бугров и выбоин, безо всякого толка и смысла, криволесье, горные пастбища. От этого неподвижного непокоя, от этого исходящего желтовато-зеленой пеной прибоя земли взгляд всякий раз устремлялся к высокому красному скальному зубцу, замыкавшему пейзаж впереди, и, рассеявшись на сотню отдельных перспектив, вновь убегал прочь. Он был даже не так уж высок, этот скальный зубец, но только над ним не было ничего, кроме светящейся пустоты. Жутко это было и до того нечеловечески прекрасно, как во времена сотворения мира.
Возле скамьи, на которую редко кто присаживался, маленькая мышка выстроила целую систему ходов. На обычной для мыши глубине, с норками, в которых можно укрыться, а потом появиться где-нибудь в другом месте. Она сновал там по кругу: останавливалась, принюхивалась, бежала дальше. Из сердитого громыхания воздуха вдруг выплыла невероятная тишина. Через спинку скамьи свесилась рука человека. Глаз - маленький, черный, с булавочную головку - уставился на нее. И на мгновение возникло такое странное чувство, как будто все поменялось местами и ты на самом деле уже как следует не знал, то ли вращается этот маленький живой черный глаз, то ли сдвигается с места грандиозная неподвижность гор. И уже не знал, что это: осуществление воли мира по отношению к одному существу или же - воли этой мышки, светящейся в одиноком крохотном глазке. Не знал больше: вершится ли еще борьба или уже воцарилась вечность.
Можно было бы и дальше пространно и свободно распространяться о предметах, которые ощутил как незнакомые, но маленькая история уже закончилась, ибо она, в сущности, всякий раз подходит к концу, прежде чем ты в точности определил, где она прекращается.
СВЕРХТОНКИЙ СЛУХ
Я улегся в постель раньше обычного, похоже я немного простужен, даже, по-моему, и температура поднялась. Я смотрю на потолок, а может быть, то, что я разглядываю, - рыжеватая портьера, занавешивающая балконную дверь в моем гостиничном номере; понять трудно.
Как только я лег, ты тоже начала раздеваться. Я жду. Я просто слушаю.
Невнятные звуки хождения туда-сюда; то в одной части комнаты, то в другой. Ты подходишь, чтобы положить что-то на свою постель; я не поворачиваю головы, но все-таки интересно: что же это такое? А ты между тем открываешь шкаф, что-то кладешь в него или что-то вынимаешь; я слышу, как он снова закрывается. Ты кладешь на стол какие-то твердые, тяжелые предметы, а другие - на мраморную плиту комода. Ты непрерывно в движении. Затем я узнаю знакомый шорох распускаемых волос и расчесывание щеткой. Затем журчание воды в умывальнике. А до того еще - шуршание снимаемой одежды; вот снова; непонятно, сколько же платьев на тебе было. Теперь ты сняла туфли. Но после этого твои чулки продолжают сновать по мягкому ковру туда-сюда все так же неутомимо, как до этого сновали туфли. Ты наливаешь воду в стаканы; три-четыре раза подряд, и мне невдомек, зачем столько. Я в своих представлениях давно уже вышел за границы представимого, тогда как ты явно обнаруживаешь в мире действительности все новые и новые занятия. Я слышу, как ты надеваешь ночную рубашку. Но этим дело далеко еще не кончается. Снова - десятки мелких действий и движений. Я знаю, что ты торопишься из-за меня; поэтому совершенно ясно, что все это - самое необходимое, то, что относится к самой сути твоего Я, и, как животные с их повадками и безмолвными действиями с утра до вечера, ты со всеми твоими бесчисленными ухватками, о которых ты и не подозреваешь, мощно вторгаешься в мир, где ни следа, ни вздоха моего ты никогда не слышала!
Случайно я чувствую это сейчас, потому что у меня температура и потому что я жду тебя.
ПОХОРОНЫ В СЛОВЕНСКОЙ ДЕРЕВНЕ
У меня была особенная комната. Пурпур Помпеи и турецкие портьеры; мебель была старая и рассохшаяся, и в ее трещинах и щелях пыль собиралась в виде каменистых осыпей и морен. Это была тонкая пыль, уменьшенная до неузнаваемости модель осыпи; но она лежала там до того естественно и была так далека от всего происходящего, что напоминала величественное одиночество высокогорья, лишь омываемое то прибывающими, то отступающими потоками света и тьмы. У меня в ту пору было много подобных впечатлений.
Когда я впервые переступил порог этого дома, он был весь наполнен отвратительным запахом дохлых мышей. В общей прихожей, которая отделяла мою комнату от комнат учительниц, они бросали все, что им больше не нравилось или уже недостойно было того, чтобы быть поднятым с пола: искусственные цветы, остатки еды, корки от фруктов, рваное грязное белье, которое не имело смысла стирать. Начал роптать даже мой слуга, когда я велел ему навести порядок; и тем не менее одна из них была прекраснее ангела, а ее старшая сестра - нежнее родной матери, и каждый день она раскрашивала щеки младшей наивными розовыми красками, чтобы ее лицо было столь же прекрасно, как лик крестьянской божьей матери в маленькой церкви. Маленькие школьницы, которые часто к нам приходили, любили их обеих; и мне стало понятно, за что, когда я однажды заболел и сам ощутил их доброту, как теплые припарки из трав. Но когда я как-то днем зашел в их комнату, чтобы о чем-то попросить, поскольку они были хозяйками квартиры, они лежали в постели; я только было хотел удалиться, как обе резво выскочили из-под одеял и оказались вполне одетыми; даже грязные уличные башмаки были на них.
Такова была квартира, на которой я жил, когда мне довелось наблюдать похороны; умерла одна толстая женщина, которая жила на другой стороне Райхсштрассе, немного расширявшейся в этом месте, и ее окна приходились наискосок от моих. С утра подмастерья столяра привезли гроб; была зима, и везли они его на маленьких салазках, а утро стояло прекрасное, и они скользили по улице на подбитых гвоздями башмаках, а большой черный короб подпрыгивал, мотаясь по ухабам, следом за ними. Каждый, кто встречался им на пути, восхищался ладными подростками и, полный любопытства, гадал, перевернутся салазки или нет.
А после обеда похоронная процессия уже стояла перед домом: цилиндры и меховые шапки, модные шляпки и теплые головные платки темнели на ярком фоне снежно-серого неба. Прибыло и духовенство, все в черном и красном, а сверху белые накидки с зубчиками по краям - в таком виде шагал священник по белому снегу. И крупный, молодой, косматый бурый пес прыгнул навстречу ему и облаял, как проезжающую телегу. И, если можно так выразиться, он не так уж сильно ошибался, поступив подобным образом; ведь и вправду в этот момент в приближающихся людях не чувствовалось ничего священного, и более того ничего человеческого, а было лишь тяжеловесное движение механической стороны их существа по гладкому тротуару.
Но затем началось неземное. Спокойный бас затянул пленительную печальную песню, в которой я понял только незнакомые слова о сладчайшей Марии, затем вступил лучистый светло-коричневый каштановый баритон, потом еще один голос, и перекрыл все тенор, а из дверей тем временем все шли и шли женщины в черных платках, бледно-золотым светом сияли свечи на фоне зимнего неба и блестела медная утварь. Так и хотелось заплакать, по той простой причине, что тебе уже за тридцать.
А отчасти может быть и потому, что позади похоронной процессии мальчишки возились и толкали друг друга. - Или же потому, что честный молодой человек, хозяин собаки, так прямо и неподвижно смотрел поверх голов на святую подмогу, что поневоле задумаешься - почему. И попросту все было боязливо наполнено обстоятельствами, вызывавшими сомнения, словно буфет фарфоровой посудой. И я действительно не мог больше оставаться сам по себе, но не знал, куда мне приткнуться, когда, скорей всего благодаря случаю, я, находясь в гуще толпы, заметил, что взволнованный происходящим молодой человек заложил одну руку за спину и его большой бурый пес принялся играть ею. Резвясь он покусывал ее и лизал теплым языком, приглашая поиграть с ним. Затаив дыхание, я стал ждать, что же будет. Прошло некоторое время, вся фигура молодого человека, застывшая в неясном воодушевлении, оставалась неподвижной, а рука наконец зашевелилась, обрела самостоятельность и принялась играть с собакой, причем хозяин об этом и не подозревал. И это вновь привело мою душу в порядок, хотя и не могло служить достаточным основанием для этого. Тогда, в том окружении, на которое я себя обрек, она легко переходила из состояния беспорядка в состояние порядка и обратно, даже когда для этого не было, казалось бы, никаких причин. Смесью приятных и неприятных ощущений пронизало меня ожидание рукопожатий соседок, которые предстояли мне после погребения вместе со стаканчиком их сомнительной домашней водки и приличествующими случаю словами, на которые нечего и возразить: что несчастье сближает людей, или что-нибудь в этом роде.
ДЕВУШКИ И ГЕРОИ
Как вы прекрасны, служанки с крестьянскими ножками и спокойными глазами, - не поймешь, то ли они удивляются всему подряд, то ли не удивляются ничему. Вы ведете хозяйскую собаку на поводке, словно корову на веревке. То ли вспоминаете, что в деревне сейчас колокола звонят, то ли о том, что кино начинается? Одно ясно - каким-то таинственным образом вы чувствуете, что в городе в одном только квартале мужчин больше, чем во всех деревнях, вместе взятых, и каждое мгновение вы идете сквозь это, пусть и не принадлежащее вам море мужественности, как по хлебному полю, касаясь колосьев краем юбки.
Но приходит ли вам в голову, когда ваши глаза делают вид, что вы ничего не знаете, что вы ведете на поводке мужчину? Или вы совсем не замечаете, что Люкс - мужчина, Вольф и Амри - тоже? Тысячи стрел пронзают их сердца у каждого дерева и у каждого фонарного столба. Мужчины их племени оставляют в качестве знака резкий запах аммиака, словно втыкают в ствол меч; битвы и братание, геройство и влечение, весь героический мир мужчины открывается перед силой их обоняющего воображения! Как они задирают лапу - с вольной смелостью военного приветствия или словно в героическом порыве некоей руки, салютующей друзьям по застолью пивной кружкой! С какой серьезностью несут они свою особенную службу, которая есть и пиршественная, и освятительная жертва одновременно! А вы, девушки? Вы бестолково тянете их за собой. Дергаете за поводок; даже времени им не оставляете, чтобы самостоятельно, без вашего понукания хотя бы взглянуть на вас; вы не удостаиваете их уважения. Увидев это, поневоле поднимешь на вас камень.
Братья! На трех лапах ковыляет Люкс или Вольф следом за этими девчонками; слишком гордый, слишком сильно уязвленный в своей гордыне, чтобы взвыть о помощи; пес, которому не остается ничего иного, кроме одного: в знак протеста своевольно, упрямо, отчаянно прощаясь, оставлять поднятой четвертую лапу, в то время как поводок тащит его все дальше и дальше.
Каких только внутренних собачьих заболеваний не возникнет вследствие таких вот мгновений, какие отчаянные неврастенические комплексы таятся в них! И самое главное: ощущаете ли вы на себе его печальный взгляд единомышленника, брошенный на вас, когда вы наблюдаете подобную сцену? Он ведь по-своему даже любит душу этой бестолковой девчонки. Ведь девчонки эти вовсе не бессердечны; их сердца смягчились бы, если бы они понимали, что происходит. Но этого-то они как раз и не знают. И не придает ли этим девчонкам с веселыми сердцами очарование именно то, что они ничего о нас не знают? Так говорит пес. Наш мир навсегда останется для них загадкой!
ПАНСИОН НИКОГДАУЭР
Был когда-то в Риме немецкий пансион. (Собственно говоря, кроме него имелось и множество других.) Немецкий пансион - в то время в Италии под этим понималось нечто вполне определенное, и в это понятие входило много различных черт. Я до сих пор с ужасом вспоминаю о другом пансионе, где мне довелось однажды жить, все в нем было до слез безупречно. Тот же пансион, о котором идет речь, был совсем другим. Когда я вошел в переднюю, подошел к стойке, где регистрируют приезжих, и впервые спросил хозяина, его мать отвечала мне: "Не, его тут нету! Мозоли его замучили. Вот он их как раз и парит! " Я назову его, пожалуй, господин Никогдауэр. Его мать, соответственно - госпожа Никогдауэр, некогда пышная матрона, носила объемистый корсет, но телеса ее с годами немножко приувяли, так что облекающий тело корсет придавал ее формам в пространстве довольно неровные очертания, а формы эти, в свою очередь, обтянуты были блузкой; чемто она напоминала вывернутый сломанный зонтик, какие встречаешь порой в местах, покинутых людьми. Начиная с пасхи и до октября, то есть весь мертвый сезон, волосы свои она в порядок не приводила. А в сезон они выглядели седыми. Другая ее особенность заключалась в том, что она носила запахивающуюся юбку и в жару полы ее расходились до самого верха. Возможно, так ей было прохладнее; возможно, однако, что такова была вообще особенность этого дома. Ибо Лаура, горничная, которая прислуживала за столом, хотя и надевала специально для этой цели чистую блузку с застежкой сзади, но все то время, пока я жил в Риме, из всех крючков она застегивала, по-моему, только два нижних, так что в прорезь виднелась нижняя рубашка, а дальше проглядывала красивая спина Лауры - словно из венчика цветка. Но несмотря ни на что, эти Никогдауэры были превосходными хозяевами. Комнаты у них в пансионе, изобилующие роскошью на старомодный лад, содержались в чистоте и порядке, а блюда, которые они подавали, были весьма изысканны. Во время обеда господин Никогдауэр лично стоял у стойки в качестве метрдотеля и руководил обслугой, хотя последняя ограничивалась одной только Лаурой. Однажды я слышал его слова, обращенные к ней с упреком: "Господину Майеру пришлось самому принести себе ложку и соль!" Лаура испуганно прошептала: "Он что-нибудь сказал?" И господин Никогдауэр тихо отвечал, вложив в свои слова все достоинство королевского шеф-повара: "Господин Майер никогда ничего говорить не станет! " Вот до какого высокого профессионального уровня он смог подняться. Насколько я помню, он был высокий, худой и лысый, у него был водянистый взгляд и колючие длинные усы, которые медленно опускались и приподнимались, когда он наклонялся с блюдом в руках к постояльцу, чтобы с помощью изысканных оборотов речи обратить его внимание на что-нибудь особенно вкусное. Да, что и говорить, было в этих Никогдауэрах нечто своеобразное.