К сожалению, с гораздо большей уверенностью можно предположить, что это был не замеченный своевременно призрак распространяющейся мании связей; охваченные этой манией, тысячи группок, каждая в отдельности, посвящают свою жизнь какой-нибудь навязчивой идее, так что вскоре уже перестаешь удивляться, когда совершеннейший параноик не может удержаться от участия в конкурсе любителей.
   ХУДОЖЕСТВЕННЫЙ ЮБИЛЕЙ
   Легче предсказать, что мир будет
   делать через сто лет, чем предугадать,
   как будут через сто лет писать.
   Почему? Полный ответ не пригоден для
   застольной речи.
   (Из неготовой книги, которая
   более серьезно ответит на
   этот вопрос.)
   Когда человеку случается во второй раз смотреть пьесу или перечитывать роман, двадцать лет тому назад пленившие его душу вместе с другими душами, он переживает нечто такое, что, собственно, еще никогда не получало объяснения, потому что каждый, по-видимому, считает это естественным: блеск пропал, значение утратилось, при прикосновении взлетает пыль и моль. Но почему такое постарение неизбежно и что, собственно, произошло, - этого не знают. Комизм всех художественных юбилеев состоит в том, что старые почитатели делают такие торжественно обеспокоенные лица, словно запонка съехала им за пластрон рубашки.
   Это не то же самое, что повстречать возлюбленную юношеских лет, не ставшую с годами красивее. Правда, и в этом случае человек тоже уже не понимает - неужели это он когда-то так лепетал, но тут по крайней мере дело связано с трогательной бренностью всего земного и с пресловутым непостоянством любви. Но произведение, с которым встречаются вторично, подобно возлюбленной юношеских лет, пролежавшей два десятилетия в спирте: ни один волосок не изменился, ни одна чешуйка розового эпидермиса не преобразилась. Ужас тебя охватывает! И вот ты должен снова стать кем был, кажущееся непременно хочет, чтобы его принимали за ту сущность, которой оно кажется: это пытка растягиванием, при которой подошвы остаются на своем месте, а все остальное тело тысячу раз наматывается на вращающуюся землю.
   Вновь пережить былое художественное впечатление - это не то же самое, что встретить других призраков старых волнений и восторгов: призраков бурных ночей, отшумевших страстей, врагов и друзей. Все это вместе со своим окружением исчезло, как только миновало; оно выполнило какое-то назначение и было поглощено самим выполнением; это был отрезок жизни или ступенька человека. Но былое искусство ничему не служит, его прошлое незаметно потерялось и утратилось, оно ни для кого не ступенька. Ибо разве чувствуешь себя действительно стоящим ступенькой выше, когда смотришь вниз на некогда восхищавшее? Стоишь не выше, а просто _в другом месте_! Да, честно говоря, если перед старой картиной ты с благостным, едва сдерживаемым зевком обнаруживаешь, что уже не обязательно надо восторгаться ею, то это еще отнюдь не означает, что тебя увлекает необходимость восхищаться теперь новыми картинами. Чувствуешь себя лишь попавшим из одного временного плена в другой, что совсем не мешает держаться с совершенно добровольным и активным видом; добровольность и недобровольность вовсе не противоположности, они тоже смешиваются поровну, так что в конце концов добровольное недобровольно преувеличивается или же наоборот - недобровольное преувеличивается добровольно, как это часто бывает в жизни.
   Тем не менее в упомянутом "другом месте" кроется какое-то удивительное "опережение". Если все это не обманчиво, нужно признать здесь сходство с модой. Она ведь обладает не только той особенностью, что впоследствии ее считают смехотворной, но и другой: во время ее царствования люди с трудом могут себе представить, что взгляды человека, не одетого точь-в-точь так же смехотворно, как они сами, можно безоговорочно принимать всерьез. Не знаю, что при нашем восхищении античностью могло бы предохранить начинающего философа от самоубийства, если бы не то обстоятельство, что Платон и Аристотель не носили штанов; штаны гораздо больше, чем это считают, содействовали духовному созиданию Европы, которая без них, вероятно, никогда не избавилась бы от своего классически-гуманистического комплекса неполноценности по отношению к античности. Наше глубочайшее чувство времени таково, что мы не хотели бы поменяться ни с кем, кто не носит современной одежды. И в искусстве, наверное, тоже только поэтому каждый новый год вызывает у нас ощущение прогресса; возможно, это просто случайность, что художественные выставки приходятся вместе с новыми модами на весну и осень. Чувство прогресса - неприятное чувство. Оно очень напоминает сон, в котором сидишь верхом на лошади и не можешь слезть, потому что она ни минуты не стоит спокойно. Хотелось бы радоваться прогрессу, если бы только он имел конец. Хотелось бы на одно мгновение остановиться и, сидя на коне, свысока сказать прошлому: "Гляди, гдея!" Но пугающее развитие все продолжается, и если человеку уже не раз доводилось испытывать подобное, он начинает чувствовать себя скверно, имея под брюхом четыре чужие ноги, неуклонно шагающие вперед.
   Но какой же вывод следует сделать из того, что так же смешно и неприятно видеть устаревшие моды, пока они еще не стали маскарадными костюмами, как смешно и неприятно смотреть на устаревшие картины или фасады домов и читать книги вчерашнего дня? По-видимому, лишь то, что мы сами себе становимся неприятными, как только отходим на известное расстояние от самих себя. Этот отрезок ужаса, который мы себе внушаем, начинается за несколько лет до нынешнего времени и кончается примерно в период жизни родителей наших родителей, то есть в тот период, который оставляет нас совершенно равнодушными. И то, что начинается там, уже не устаревшее, а старое, - это наше прошлое, но не то, что устарело в нас. А то, что мы делали и чем были сами, почти целиком укладывается в отрезок ужаса. Было бы поистине невыносимо вспоминать все то, что мы некогда считали самым важным, и большинство людей, если бы им в более пожилом возрасте продемонстрировали звуковую кинозапись их выразительнейших жестов и выступлений, нашли бы их удивительно малопривлекательными. Чем это объясняется? По-видимому, всему земному свойственно некое преувеличение, какой-то суперплюс, чрезмерность. Даже для пощечины нужно больше, чем непосредственный повод. Энтузиазм настоящего момента перегорает, и как только он стал ненужным, забвение гасит его, - это очень созидательная и содержательная деятельность: лишь благодаря ей мы по-настоящему, каждый раз заново, возрождаемся как естественная, приятная и логичная личность, во имя которой мы все на свете считаем оправданным.
   В этом нам мешает искусство. От него не исходит ничего, что могло бы продолжать свое существование без энтузиазма. Оно представляет собой, так сказать, один энтузиазм без костей и пепла, чистый энтузиазм, сгорающий дотла и все остающийся в раме или между крышками переплета, словно ничего не случилось. Оно никогда не становится нашим прошлым, а всегда остается нашим прошедшим. Понятно, что каждые десять или двадцать пять лет мы смотрим на него с тоскою!
   Исключением является великое искусство, то, что, строго говоря, одно только должно называться искусством. Но оно вообще никогда по-настоящему и не принадлежало обществу живущих.
   ЛИНЗЫ
   Магическое действие замедленных киносъемок в том, что зритель видит себя среди движущихся предметов словно плавающим под водой с открытыми глазами. Это сделало кино популярным; но еще задолго до него то же самое можно было испытать благодаря способу, который ввиду его удобства и ныне стоит рекомендовать, а именно: рассматривая в подзорную трубу то, на что обычно не смотрят через подзорную трубу. Ниже описан подобный опыт.
   Вначале объектом служило объявление на воротах старого красивого дома, стоявшего напротив места наблюдения; в доме размещалось известное государственное учреждение; с помощью линз наблюдатель прочел объявление, извещавшее, что прием посетителей в этом государственном учреждении - с девяти до шестнадцати часов. Уже это удивило наблюдателя: было только пятнадцать часов, а ни одного чиновника не только нигде не было видно, но он не мог и вспомнить, чтобы когда-либо в это время он кого-нибудь видел там невооруженным глазом. Наконец за отдаленным окном он обнаружил двух маленьких, стоявших близко друг к другу мужчин, которые барабанили пальцами по стеклу и смотрели вниз на улицу. Но он не только обнаружил, как они там стояли, заключенные в маленький круг его инструмента, а и всем сердцем понял их и с гордостью отметил, сколь важным может оказаться лорнирование чиновников и вообще людей, которые должны отсиживать священное количество служебных часов.
   Вторым было здание рядом с домом, где находилось наблюдавшееся учреждение. Это был старый дворец с фруктовыми гирляндами на капители бутовой стены и прекрасной симметрией ввысь и вширь, и когда дозорный еще искал чиновников, он уже обратил внимание, как отчетливо эти пилястры, эти окна и карнизы вырисовываются в подзорной трубе; и поскольку он охватывал их одним общим взглядом, его почти испугала та каменная перспективная правильность, с которой они смотрели на него. Он вдруг понял, что сходящиеся на заднем плане в одной точке горизонтальные линии, эти сжатые, чем дальше уходящие в сторону, тем более трапециевидные, окна, все это низвержение разумных, привычных очертаний в лежащую где-то в стороне и позади воронку ракурса, он до сих пор считал лишь кошмаром Ренессанса, - собственно говоря, созданной художниками страшной легендой об исчезновении линий, легендой, преувеличенной молвой, хотя, возможно, кое в чем и верной. Но вот они предстали перед его глазами в увеличенном размере и гораздо более ужасными, чем изображались самой неправдоподобной молвой.
   Кто не верит, что мир таков, пусть посмотрит через линзу на трамвай. Перед дворцом он делает двойной поворот в виде буквы "S". Несчетное количество раз наш наблюдатель, спускаясь со своего второго этажа, видел, как трамвай делал двойной S-образный поворот и продолжал свой путь; видел его, этот трамвай: в каждый момент все тот же самый продолговатый красный вагон. Но когда он стал рассматривать его через линзу, он увидел нечто совершенно иное: непонятная сила вдруг сдавливала эту коробку, словно картонку, ее стенки, все более наклоняясь, вдавливались друг в друга, вот-вот она сплющится; но тут сила ослабевала, коробка сзади начинала расширяться, все ее плоскости снова приходили в движение, и пока ошеломленный наблюдатель переводил дух, старый, хорошо знакомый красный вагон оказывался снова в полном порядке. Когда наблюдатель смотрел в бинокль, все происходило с такой отчетливостью на глазах у всех, а не только перед его взором, что он мог бы поклясться: это было не менее реально, чем если бы он открывал и закрывал ящик стола. А кто не верит, может проверить. Для этого требуется лишь квартира, к которой ведет трамвай с S-образным двойным поворотом.
   Как только сие открытие было сделано, первооткрыватель, естественно, стал рассматривать женщин; и тут ему раскрылось все непреходящее значение человеческих купольных сооружений. Все, что есть круглого в женщине, - а по велению тогдашней моды оно скрывалось еще более тщательно, чем теперь, так что при юношески порывистом движении оно казалось лишь порождением неравномерного ритма, - все это под неподкупным оптическим оком округлялось и снова превращалось в те первозданные простые холмы, из которых состоит вечный ландшафт любви. Вокруг них раскрывались и закрывались, возбуждаемые каждым шагом, неожиданно многочисленные, шушукающиеся складки одежды. Они возвещали обычному взгляду неприкосновенную внешность носительницы или хвалу портному и тайно выдавали, что не показывается; ибо увеличение превращает намерение в действие, а женщина, рассматриваемая через бинокль, становится психологически наблюдаемой Сусанной в купальне ее платья. Но поразительно, как быстро под воздействием неколебимого и явно несколько коварного спокойствия оптического взгляда подобное искушенное любопытство испарилось и рядом с вечными, неизменными ценностями, не нуждающимися ни в какой психологии, обратилось в пустой треск и блеск.
   Довольно об этом! Наилучшее средство против соблазнительного злоупотребления этим мировоззренческим орудием - подумать о его теории. Она называется изоляцией. Рассматривают предметы всегда вместе с их окружением и по привычке считают их тем, что они в нем означают. Но стоит им однажды выйти из этого окружения, и они становятся непонятными и страшными, каким, наверное, был первый день после сотворения мира, прежде чем вещи привыкли друг к другу и к нам. Так и в стеклянно-прозрачной отъединенности все становится четче и крупнее, но главным образом - исконнее и демоничнее. Шляпа, увенчивающая по прекрасному обычаю мужскую фигуру, составляющая единое целое с человеком мира и власти, вполне живое, с нервами, творение, часть тела, даже души, в одно мгновение вырождается в нечто похожее на безумие, когда увеличительное стекло пресекает ее романтические связи с окружающей средой и восстанавливает правильные оптические связи. Грациозности женщины наносится смертельный удар, как только бинокль охватывает идущее вверх от каймы юбки мешкообразное образование, из которого торчат надломленные короткие ходульки. А каким пугающим становится зубовный скрежет любезности и младенчески смешным гнев, когда их изолируют от объекта воздействия и замыкают в круг бинокля! Между нашей одеждой и нами, равно как и между нашими обычаями и нами, существует сложная моральная кредитная связь; мы сперва ссужаем их всем, что они значат, а затем у них же одалживаем это с двойными процентами; и потому мы сразу же оказываемся близкими к банкротству, если отказываем им в кредите.
   Разумеется, с этим связаны и многократно осмеянные сумасбродства моды, которые в одном году удлиняют человека, в другом - укорачивают, делают его то толстым, то худым, то вверху широким, а внизу узким, то вверху узким, книзу широким, в одном году все в нем выпячивают, а в следующем - все снова вдавливают, начесывают волосы на лоб или откидывают назад, направо или налево. Моды, если рассмотреть их без всякого сочувствия, предоставляют поразительно мало геометрических возможностей, которые варьируют с превеликой страстью, без того, чтобы когда-либо полностью сломать традицию. Если приобщить к этому также моды в сфере образа мышления, эмоций и действий, где происходит то же самое, наша история предстает перед оком, ставшим более чувствительным, чуть ли не в виде загона, среди малочисленных стен которого человеческое стадо бессознательно мечется из стороны в сторону. И все же, как охотно следуем мы за вожаками, которые сами, собственно, в испуге бегут впереди, и какое счастье ухмыляется нам из зеркала, когда мы оказываемся в сообществе и выглядим как все и все выглядят иначе, чем вчера! Зачем все это? Возможно, мы опасаемся, с полным основанием, что наш характер рассыплется, как порошок, если мы не засунем его в общественно дозволенный кулек.
   Наблюдатель дошел наконец до ног, то есть до того места, которое выделило человека из животного царства. И какое оно ужасное у мужчины и женщины! Кое-что об этом мы уже, правда, знаем из кино, где знаменитые герои и героини появляются из-за кулис, торопливо переваливаясь с боку на бок, как утки. Но кино служит любви к жизни и старается скрасить ее слабости, что ему и удается с помощью все развивающейся техники. Совершенно иначе ведет себя бинокль! Безжалостно стоит он на том, чтобы показать, как нелепо ноги вверху отталкиваются от бедер и как неуклюже они опускаются на каблук и подметку; они не только нечеловечески качаются и первыми предвещают самое худшее, но вместе с тем чаще всего еще и демонстрируют характернейшие индивидуальные ужимки. Человек через оптический прибор на протяжении пяти минут наблюдал два таких случая. Едва он взял на мушку молодого кавалера в спортивном шлеме и в полосатых, как шея вяхиря, носках, он обнаружил, как тот, невозмутимо шествуя, словно повелитель, рядом со своей девушкой, при каждом своем медленном шаге с почти незаметным усилием отрывал ногу от земли. Никакой врач, никакая девушка, да и он сам не могли предвидеть того ужаса, который ему предстоял; лишь оптическое стекло выделило едва заметный жест беспомощности из всеобщей гармонии жестокости и показало картину созревающего будущего. Нечто более безобидное произошло с приветливым кругленьким человеком во цвете лет, который быстро приближался и являл миру располагающую приятную походку. Разрез посередине, препарировавший ноги, мгновенно обнаружил, что стопа отвратительно загибалась внутрь; и теперь, поскольку на этом месте иллюзия была разрушена, выяснилось, что и руки своенравно двигались в плечевых суставах, плечи стягивались к затылку, и вместо воплощенного доброжелательства вдруг представала целая человеческая система, которая была занята лишь собственным самоутверждением и которой не было никакого дела до других!
   Таким образом, подзорная труба способствует как постижению отдельного человека, так и углубляющемуся непониманию того, что значит быть человеком. Расторгая привычные взаимосвязи и открывая взаимосвязи действительные, она, собственно, заменяет гения или по крайней мере является предварительной ступенькой к этому. Может быть, именно поэтому и рекомендовать ее излишне. Ведь пользуются же люди биноклем даже в театре для того, чтобы увеличить иллюзию или чтобы посмотреть в антракте, кто присутствует, причем ищут они не незнакомое, а знакомых.
   ЗДЕСЬ ТАК КРАСИВО!
   Есть много людей, которые живут увеселительными поездками по знаменитым местам. Они пьют пиво на гостиничных террасах, и если они при этом знакомятся с приятными людьми, то заранее радуются будущим воспоминаниям. В последний день они отправляются в ближайший писчебумажный магазин и покупают открытки с видами и потом покупают еще и у кельнера открытки с видами. Открытки, покупаемые этими людьми, во всем мире похожи друг на друга. Они раскрашены: деревья и луга ядовито-зеленые, небо пронзительно-голубое, скалы серые и красные, дома имеют прямо-таки болезненный рельеф, словно в любую минуту могут завалиться; краска настолько яркая, что обычно на оборотной стороне узенькой полоской проступают ее контуры. Если бы мир так и выглядел, в самом деле ничего лучшего нельзя было бы сделать, как наклеить на него марку и бросить в почтовый ящик. На этих открытках эти люди пишут: "Здесь неописуемо красиво", или "Здесь изумительно", или "Жаль, что ты не можешь вместе со мной видеть это великолепие". Иногда они пишут также: "Ты не можешь себе представить, как здесь красиво!" или "Как мы здесь наслаждаемся!"
   Но этих людей нужно правильно понять! Они очень радуются, что путешествуют и видят так много красивых вещей, которых другие видеть не могут; но видеть эти вещи им тягостно и мучительно. Если какая-нибудь башня выше других башен, какая-нибудь пропасть глубже обычных пропастей или какая-нибудь знаменитая картина особенно велика или мала, это еще приемлемо, это отличие можно зафиксировать, о нем можно рассказать, поэтому они всегда стремятся признать какой-нибудь знаменитый дворец особенно большим или особенно древним, а из ландшафтов предпочитают дикие. Если бы только удалось их обмануть в отношении транспортного расписания, гостиничных цен и униформ (но как раз это-то и не удается никогда!) и неожиданно водрузить на какую-нибудь скалу в Саксонской Швейцарии, им можно было бы внушить настоящий маттерхорнский ужас, ибо и в Саксонии достаточно головокружительно. Но если что-то не высоко, глубоко, мало, велико, ослепительно, если что-то не есть нечто, а просто красиво, тогда они словно давятся большим, непрожеванным куском, который становится поперек горла, который слишком мягок, чтобы заставить задохнуться, и слишком неподатлив, чтобы можно было произнести хоть слово. Так возникают охи и ахи мучительные звуки удушья. Не очень-то приятно залезать себе пальцами в горло; а лучшему способу извлечь слова изо рта не научились. Смеяться над этим несправедливо. Эти возгласы выражают очень болезненную подавленность.
   У опытных художественных обозревателей есть для этого совершенно особые приемы, о которых, разумеется, тоже можно было бы сказать немало; но это завело бы, пожалуй, слишком далеко. Впрочем, несмотря на всю подавленность, неиспорченные люди испытывают и честную радость, когда могут осматривать что-то, признанное прекрасным. Эта радость имеет удивительные градации. В ней содержится, например, такая же гордость, с какой человек рассказывает, будто он проходил мимо банка как раз в тот самый час, когда оттуда бежал знаменитый жулик X; иных людей осчастливливает посещение города, где в течение восьми дней находился Гете, или знакомство с двоюродным братом дамы, первой переплывшей Ла-Манш; есть даже люди, считающие чем-то особенным уже то, что они живут в столь великое время. Речь всегда, кажется, идет о каком-нибудь "при-том-присутствовал", но слишком общедоступным это не должно быть, оно должно иметь налет индивидуальной избранности. Ведь сколько бы люди ни лгали, утверждая, будто они совершенно удовлетворены своей деятельностью, им доставляют детскую радость личные переживания и та невыразимая значимость, которую они благодаря им приобретают. Их волнует "личная причастность", и это совсем особое дело. "Он как раз разговаривал со мною и вдруг поскользнулся и сломал себе ногу!..." - когда они могут сказать нечто подобное, они чувствуют себя так, словно за большим голубым окном с воздушными гардинами кто-то долго стоял и смотрел на них.
   Трудно поверить, но люди в самом деле большей частью только поэтому и едут в те места, открытки с изображением которых покупают, что само по себе совершенно непонятно, поскольку ведь гораздо проще заказать их. И потому эти открытки должны быть непременно и сверхнатурально красивы; если они когда-нибудь станут натуральными, человечество что-то утратит. "Вот как все это, очевидно, выглядит", - говорят, с недоверием рассматривая их; а потом внизу пишут: "Ты не можешь себе представить, как это красиво!" - тот же оборот, с которым один мужчина доверительно обращается к другому: "Ты не можешь себе представить, как она меня любит..."
   КТО ТЕБЯ, ПРЕКРАСНЫЙ ЛЕС..?
   Когда очень жарко и видишь лес, начинаешь петь: "Кто тебя, прекрасный лес, вырастил там так высоко?" Это происходит с автоматической обязательностью и относится к рефлекторным движениям немецкого организма. Чем бессильнее набрякший от жары язык тычется во все уголки рта и чем более похожей на акулью шкуру становится глотка, тем с большим чувством они собирают все силы для музыкального финиша и заверяют, будто будут петь хвалу создателю, пока не смолкнут окончательно. Эта песня поется со всей непреклонностью того прекраснодушия, которое за все страдания будет вознаграждено утолением жажды. Но стоит только - кому бы то ни было однажды пробыть некоторое время в краю пышущего жаром сорокового градуса лихорадки, где начинается неорганичное сообщение между смертью и жизнью, чтобы отбросить всякие насмешки над этой песенкой. Потом лежишь - скажем, после тяжелого несчастного случая, оперированный и снова целый, выздоравливая, в прекрасном санатории какого-нибудь курорта, закутанный в белые ткани и в одеяла, на залитом воздухом балконе, и мир лишь жужжит где-то в отдалении; если санаторий имеет такую возможность, тебя непременно укладывают так, что неделями, кроме крутого зеленого лесного шатра горы, ничего перед глазами не видишь. Становишься терпеливым, как камешек в ручье, омываемый водой. Голова еще переполнена ощущением пережитого жара и сладковатой сухости после наркоза. И со смущением вспоминаешь, что в те дни и ночи, когда смерть и жизнь спорили друг с другом и уместны были бы самые глубокие или все-таки последние мысли, ты начисто ни о чем не думал, только представлял себе постоянно одно и то же: как во время прогулки в разгаре лета приближаешься к прохладной опушке леса. Снова и снова воображение переносится с раздражающего солнцепека во влажный сумрак, чтобы сразу же опять оказаться среди раскаленных полей. Как мало значат в такие мгновения картины, романы, философия! В этом состоянии слабости все, что еще осталось телесного, сжимается, как горячечная рука, и духовные желания тают, как крупинки льда, не могущие охладить. Даешь зарок впредь жить жизнью как можно более обыденной, исполненной неуклонных забот о благосостоянии и доставляемых им наслаждениях, столь же простых и неизменных, как вкус прохлады, хорошего самочувствия и мирной деятельности. Ах, пока человек болен, он испытывает отвращение ко всему непривычному, напрягающему и гениальному и жаждет вечных, общих для всех людей, здоровых, усредненных ценностей. Есть проблемы? Пусть подождут! Пока что на очереди более важный вопрос, подадут ли через час на стол куриный бульон или уже что-нибудь более живительное, и вот напеваешь про себя: "Кто тебя, прекрасный лес, вырастил там так высоко?.." Жизнь кажется такой замечательной как раз из-за своих извивов, ибо, заметим между прочим, музыкальным ты прежде тоже никогда не был.
   Но постепенно здоровье восстанавливается, а вместе с ним возвращается и злой дух. Начинаешь наблюдать. Напротив балкона все еще стоит зеленый лесной шатер горы, все еще напеваешь, обращаясь к нему, благодарственную песенку, от которой уже нельзя отделаться; но в один прекрасный день осознаешь, что лес состоит не только из ряда нот, а из деревьев, которые ты из-за леса и не заметил. Если пристально туда смотреть, можно даже распознать, что эти ласковые великаны с лошадиным аппетитом захватывают свет и почву. Тихо стоят они рядышком - тут группа елей, там, может быть, группа буков; они выглядят столь естественно - темными и светлыми, будто нарисованы, - и столь морально назидательно, словно это прекрасные сплоченные семьи, но в действительности это венец тысячелетней битвы. Разве нет ученых знатоков природы, от которых мы можем узнать, что могучий дуб, ныне уже почти символ одиночества, некогда в необозримом множестве покрывал всю Германию? Что ель, ныне вытесняющая все остальное, лишь поздний интервент? Что когда-то было время букового царства, в другую пору - империализм ольхи? Существует переселение деревьев, как существует переселение народов, и там, где ты видишь единый, самобытный лес, - это воинский отряд, закрепившийся на завоеванном в битве холме; а там, где смешанная рощица являет перед тобой волшебную картину мирного содружества, это отбившиеся от своей части бойцы, скучившиеся остатки вражеских отрядов, из-за усталости уже не способные уничтожить друг друга!