Г-н Ой-ей-ей, третий охотник, задумчиво раздавил сапогом червя и ответил:
   - Мы ведь не только убиваем животных, но и заботимся о них и содержим в порядке поля.
   Теперь каждый из них знал, что и другие тоже все помнят, и покуда они втайне вспоминали об этом, пережитые события начали понемногу расплываться, как сны при свете дня, ибо то, что услышали и увидели трое, - это уже не тайна, а значит, и не чудо, самое большее - мираж. И внезапно все трое вздохнули:
   - Слава тебе, Господи!
   Г-н Пиф направил свой вздох туда, куда смотрел его левый сапог, г-н Ой-ей-ей - туда, куда смотрел правый, - ведь оба косились через плечо на боженьку в поле, которому они были втайне благодарны за то, что он не явился им на самом деле; ну а г-н Паф, поскольку его товарищи смотрели совсем в другую сторону, повернулся к кресту всем телом, ущипнул себя за ухо и сказал:
   - Мы сегодня пивка выпили натощак; охотник никогда не должен этого делать.
   - Так точно! - воскликнули все трое, затянули задорную охотничью песню, в которой много раз упоминались "долы и леса", и принялись швырять камнями в какую-то кошку, которая вопреки заветам кралась к полю разорять заячьи гнезда: ведь теперь охотники и зайца не боялись. Но этот последний эпизод нашей истории уже не так достоверен, как все предыдущее, потому что находятся люди, утверждающие, что зайцы несут яйца только на пасху.
   IV. ЧЕРНЫЙ ДРОЗД
   Перевод Т. Сейшельской
   Те двое, которых придется упомянуть, чтобы рассказать три маленькие истории (потому что важно, кто из них двоих повествует), были друзьями юности; назовем их Аодин и Адва. Юношеская дружба кажется тем удивительнее, чем старше мы сами. Ведь с годами люди меняются не только с ног до головы, но и вглубь - вплоть до сердца, а вот отношение их друг к другу почему-то остается прежним и меняется так же мало, как чувство любого человека к тем разным людям, которых он по очереди на протяжении многих лет именует своим "я". Дело вовсе не в том, может ли он так же воспринимать мир, как тот светловолосый малыш с большой головой, которого запечатлела когда-то фотография; в сущности, вряд ли можно сказать, что он любит это маленькое глупое чучело собственного "я". Вот так же и с лучшими друзьями: не то чтобы ты был ими доволен или полностью согласен с ними; мало того, бывает, что друзья терпеть не могут друг друга. В известном смысле такая дружба самая глубокая и самая хорошая, в ней в чистом виде содержится стихия непостижимого.
   В юности и Аодин, и Адва были абсолютно далеки от религии. Хотя оба они воспитывались в заведении, гордившемся тем, что религиозным принципам в нем отводилось должное место, воспитанники считали делом чести ни во что их не ставить. Например, церковь при этом заведении была по-настоящему большой и красивой, с каменной колокольней, и предназначалась исключительно для этой школы. Но во время службы (сюда никогда не проникал никто из посторонних) ученики собирались компаниями и играли в карты, спрятавшись за исповедальней, или курили сигареты на лестнице, ведущей к органу, а то и скрывались на колокольне, где под остроконечной крышей, словно тарелочка подсвечника, пролегал каменный балкон. На перилах балкона на головокружительной высоте выделывались всякие трюки, которые и не столь отягощенным грехами мальчишкам могли стоить жизни. (А в это время в самой церкви немногие другие воспитанники то опускались на колени, то поднимались, как того требуют церковные обряды).
   Один из вызовов Богу состоял в том, чтобы, медленно напрягая мускулы, сделать на выступе балкона стойку на руках и, покачиваясь, постоять так, вверх ногами, глядя вниз. Каждый, кто проделывал этот акробатический трюк на земле, наверное, знает, какая нужна вера в себя, отвага и удачливость, чтобы повторить его на башенной высоте на полоске камня в ширину ступни. Надо сказать, что многие ловкие и удалые мальчишки не отваживались на это, хотя на земле умели даже разгуливать на руках. Аодин, например, на это не решался. Адва же как раз и изобрел в детстве это испытание силы духа, что может, кстати, послужить неплохой рекомендацией ему, как рассказчику этой истории. Трудно было найти мальчика с таким телосложением, как у него. Его тело было мускулистым не от спортивных занятий, как у других; казалось, он весь сплошь состоял из мускулов - без каких-либо усилий с его стороны, просто от природы. У него была продолговатая, довольно маленькая голова, в его бархатных глазах вспыхивали приглушенные молнии, а зубы скорее заставляли думать об оскале преследующего жертву зверя, чем о мистической кротости.
   Позднее, будучи студентами, оба друга увлеклись материалистическим истолкованием жизни, которое, не прибегая к помощи души или Бога, трактует человека как физиологическую или экономическую машину, чем он, наверное, действительно и является. Но не это было для них главным, потому что прелесть такой философии заключается не в ее истинности, а в ее демоническом, пессимистическом, устрашающе-интеллектуальном характере. Тогда их взаимоотношения были уже юношеской дружбой. Адва изучал лесное хозяйство и поговаривал о дальних поездках в Россию или Азию в качестве инженера-лесовода, как только закончит учение. А его друг избрал себе более солидную мечту по сравнению с этой юношеской: он тем временем проникся интересом к нарастающему рабочему движению. Когда они снова встретились незадолго до войны, оказалось, что Адва уже побывал в России. О своих тамошних перипетиях рассказывал он мало, сейчас работал в конторе какого-то большого общества, и создавалось впечатление, что в прошлом у него были крупные неудачи, хотя житейские его дела обстояли довольно сносно. А друг его юности из классового борца превратился в издателя газеты, которая много писала о социальном согласии и принадлежала одному биржевику. С тех пор, взаимно презирая друг друга, они нерасторжимо были связаны между собой. Но судьба их разлучила снова, а когда еще раз свела на короткое время, Адва и рассказал нижеследующие истории - так, словно вытряхивал перед другом мешок с грузом воспоминаний, чтобы потом пойти с пустым мешком дальше. При таких обстоятельствах неважно, что ему возражал Аодин, и их беседу можно передать как монолог. Важнее точно описать, как выглядел Адва в тот момент, потому что непосредственное впечатление от этого немаловажно для понимания его слов. Но описать его вид трудно. Можно сказать, что он напоминал сильный, упругий, тонкий хлыст, прислоненный к стене и упирающийся в свой мягкий конец. В таком наполовину прямом, наполовину согнутом положении он, казалось, чувствовал себя нормально.
   - К самым удивительным местам в мире, - начал Адва, - относятся те берлинские дворы, где два, три или четыре дома показывают друг другу свой задний фасад, а внутри за их стенами в четырехугольных дырах сидят и поют кухарки. По виду медно-красной посуды на полках угадывается, как она может дребезжать. А далеко внизу кто-то громко бранит какую-нибудь кухарку или тяжело ступают по гулкой мостовой деревянные башмаки. Взадвперед. Тяжело. Беспокойно. Бессмысленно. Беспрестанно. Так или нет?
   Вот сюда-то и выходят окна кухонь и спален - в тесном соседстве друг с другом, как любовь и пищеварение в человеческом теле. Этажами громоздятся одно над другим супружеские ложа, потому что спальни в доме расположены одинаково, и стена с окнами, стена ванной, простенок для шкафа определяют место постели с точностью почти до полуметра. Совсем так же этажами нагромождены друг на друга столовые, белые кафельные ванные и балконы с красными абажурами. Любовь, сон, рождение, пищеварение, неожиданные встречи, полные забот и общения ночи наслаиваются в этих домах друг на друга, как стопки булочек в закусочной-автомате. Личная судьба в таких квартирах, где живет среднее сословие, предначертана уже при их заселении. Ты ведь не станешь отрицать, что человеческая свобода заключается главным образом в том, где и когда люди делают то или другое; делают же они почти всегда одно и то же. Поэтому есть свой дьявольский смысл в том, что эта схема дается в горизонтальной проекции, всегда одинаковой. Я однажды залез на шкаф только для того, чтобы воспользоваться вертикалью, и могу сказать, что неприятный разговор, который мне пришлось вести оттуда, прозвучал тогда совсем по-другому.
   Адва рассмеялся сам себе и наполнил рюмку; Аодин же подумал о том, что они сидят сейчас на балконе с красным абажуром и этот балкон является частью его квартиры; но он промолчал, потому что слишком хорошо знал, что он может возразить.
   - Впрочем, я и сейчас понимаю, что в этой закономерности есть что-то могущественное, - заметил Адва, - тогда же этот дух массовости и безысходности вообще представлялся мне необъятной пустыней или морем. Конечно, какая-нибудь бойня в Чикаго (хотя от одной мысли о ней у меня выворачивает наизнанку все внутренности) - это тебе не горшочек с цветами! Но самое удивительное, что, когда я жил в этой квартире, я необычайно часто думал о своих родителях. Ты ведь помнишь, что я потерял с ними всякую связь. Но однажды у меня вдруг мелькнула мысль: "Они подарили тебе жизнь". И эта смешная фраза возвращалась ко мне, как назойливая муха, которую никак нельзя отогнать. Что можно сказать об этой ханжеской мысли, которую внушают нам с детства? Но когда я смотрел на свою квартиру, я говорил себе: "Теперь ты купил себе жизнь; за столько-то марок ежегодной квартирной платы". Иногда я, наверное, говорил и так: "Ты устроил себе жизнь собственными силами". В общем, нечто среднее между универмагом, пожизненной страховкой и чувством гордости. И вот тогда мне показалось необыкновенно удивительным - прямо тайна, - что мне подарили что-то независимо от того, хотел я этого или не хотел, и это что-то - основа всего. Я думаю, эта мысль таила в себе целый клад непредвиденного и неупорядоченного - клад, который я глубоко зарыл. И вот тогда-то произошла история с соловьем.
   Она началась с одного вечера, похожего на все другие. Я остался дома и после того, как жена улеглась спать, расположился в своей комнате. Единственное, что отличало этот вечер от других, было, наверное, то, что я не взялся ни за книгу, ни за что другое, но такое случалось и раньше. После часа ночи улица начинает успокаиваться, редко-редко донесется случайный разговор; так приятно вслушиваться, как продвигается вперед ночь. Если в два часа услышишь шум или смех внизу, то это уже явно полуночники и пьянчуги. До моего сознания дошло, что я чего-то жду, но я не догадывался чего. Около трех часов - это было в мае - начало светать; я на ощупь пробрался по темной квартире в спальню и бесшумно лег в постель. Я ничего не ждал больше, кроме сна и следующего дня, такого же, как тот, который прошел. Вскоре я впал в некое полузабытье. Между занавесками и просветами в жалюзи все явственней обрисовывалась темная зелень, в комнату вползали тонкие ленты матового утреннего света. Это могло быть и последним впечатлением еще бодрствующего ума, и спокойным сновидением. Вскоре меня разбудило что-то, что явно приближалось; это были звуки. Раз, другой - я воспринял их еще в полусне. Потом они уже сидели на коньке крыши соседнего дома и подпрыгивали там в воздухе, как дельфины. Я бы даже сказал: как ракеты во время фейерверка; потому что осталось впечатление от ракет; падая, они мягко разбивались о стекла окон и, как большие серебряные звезды, тонули в глубине. Теперь я был в каком-то зачарованном состоянии; я лежал в своей постели, словно фигура на надгробной плите, и не спал, но не спал иначе - не так, как днем. Это очень трудно описать, но я помню свое состояние: будто меня опрокинули вовнутрь; я не был уже скульптурой - я весь был погружен внутрь себя. И комната была не полой, а состояла из какого-то вещества, которого не существует среди дневных веществ, какого-то черно-прозрачного, черного даже на ощупь, вещества, из которого состоял и я сам. Время шло частыми маленькими ударами пульса. Почему бы сейчас не случиться тому, что не случается вообще? "Это поет соловей!" - сказал я себе вполголоса.
   Может быть, в Берлине и в самом деле соловьев больше, чем я полагал. Но тогда-то я подумал, что в этих каменных джунглях не сыщется ни одного, а этот прилетел ко мне издалека. Ко мне!.. Я ощутил это всем своим существом и, улыбаясь, приподнялся... Птичка небесная! Значит, она действительно существует!.. Дело в том, что в такой момент ты самым естественным образом готов поверить в сверхъестественное и возникает чувство, будто все свое детство ты провел в заколдованном мире. Я тотчас же подумал: "Я последую за соловьем. Прощай, любимая! Прощайте, любимая, дом, город!.. " Но прежде чем я встал с постели и прежде чем уяснил себе, хочу ли я подняться к соловью на крышу или пойти за ним по улицам, певец смолк; он явно полетел куда-то дальше.
   И вот он пел на какой-то другой крыше кому-то другому, кто тоже спал. Адва задумался. - Ты полагаешь, что на этом история и закончилась? В том-то и дело, что она только началась, и я не знаю, чем ей суждено кончиться!
   Я почувствовал себя осиротевшим и впал в тяжелое уныние. Это был вовсе не соловей, это был черный дрозд, сказал я себе точно так же, как сказал бы это ты. Черные дрозды подделываются под других птиц. Я полностью проснулся, и тишина наводила на меня тоску. Я зажег свечу и стал рассматривать жену, спавшую рядом. Ее тело было бледно-смуглое. Белый край одеяла лежал поверх, как полоса снега. По телу змеились широкие полосы тени, происхождение которых трудно было понять, хотя они, безусловно, были как-то связаны со свечой и с положением моей руки. "Что из того, если это и вправду был всего лишь черный дрозд! - думал я. - Тем более!" Как раз то, что совершенно обыкновенный черный дрозд мог довести меня до сумасшествия, - в этом-то все и дело! Ты знаешь, плачут только при обыкновенном разочаровании, при двойном же человек снова способен на улыбку. А я тем временем все смотрел на свою жену. Между всем этим существовала какая-то взаимосвязь - не знаю только какая. "Много лет я любил тебя, как никого в мире, - думалось мне, - и вот ты лежишь, словно гильза любви. Ты стала мне совсем чужой. Я оказался как бы на другом конце любви". Было ли это пресыщением? Я не припомню случая, чтобы когда-нибудь испытывал чувство пресыщения. Как бы тебе это объяснить? Представь себе, будто чувство просверлило сердце, как гору, а на другой стороне оказался другой мир с такой же долиной, такими же домами и маленькими мостами. Но я не знал тогда, что это было за чувство. Я не знаю этого и теперь. Возможно, я поступаю неправильно, что рассказываю тебе эту историю, связывая ее с двумя другими, последовавшими за ней. Могу только сказать вот что: когда это со мной случилось, мне словно был дан откуда-то знак - такое у меня было впечатление.
   Я положил свою голову рядом с женою - она спокойно спала, безучастная ко всему. А мне показалось, что ее грудь вздымается и опускается слишком бурно, и стены комнаты вздымались и опускались вокруг этого спящего тела, как море вокруг корабля, который уже долгое время находится в пути. Я, наверно, никогда бы не решился разбудить ее и попрощаться, но тогда мне пришло в голову: если я сейчас тайком уйду от нее, то я буду маленькой, покинутой в одиночестве шлюпкой, и, значит, большое надежное судно равнодушно проплыло мимо. Я поцеловал спящую - она этого не почувствовала. Я что-то шепнул ей на ухо и, наверное, сделал это так осторожно, что она не услышала. Тут я посмеялся над собой, поиздевался над соловьем, но все-таки тихонько оделся. Думаю, что я тогда всхлипнул, но я действительно ушел. Я ощущал головокружительную легкость, хотя и пытался убедить себя в том, что ни один порядочный человек не имеет права так поступать. Я помню, что был как пьяный, который бранит улицу, чтобы убедить себя в своей трезвости.
   Я, конечно, часто думал о том, чтобы вернуться; иногда готов был пройти полсвета, чтобы вернуться, но не сделал этого. Короче говоря, она стала для меня недосягаемой. Не знаю, поймешь ли ты меня. Кто очень остро чувствует, что поступил несправедливо, тот не может себя пересилить, чтобы загладить содеянное. Я, собственно, не прошу у тебя отпущения грехов. Я хочу рассказать тебе о приключившихся со мной историях, чтобы понять, были ли они на самом деле; в течение многих лет мне было не с кем поговорить по душам, а если бы я заговорил об этом с самим собой, честно говоря, мне стало бы жутко.
   Итак, запомни: мой рассудок ни в чем не уступает твоей просвещенности.
   Но двумя годами позже я оказался в западне, в мертвом пространстве между фронтами в южном Тироле - здесь линия фронта сворачивала от кровавых окопов Чима ди Веццена к озеру Гольдонаццо. Там она убегала в долину, как солнечная волна по двум холмам с красивыми именами, затем снова поднималась с другой стороны долины и терялась наконец в тихих горах. Это было в октябре; слабо укрепленные окопы засыпало листвой, безмолвное озеро отливало голубизной, холмы лежали как большие увядшие венки - как венки на могилах, часто думал я, не испытывая перед ними страха. Нерешительно разветвляясь, обтекала их долина; но по ту сторону занятой нами линии она уже утрачивала всю свою трогательную робость и устремлялась как звук трубы - бурная, широкая и героическая - во вражескую даль.
   Ночью мы заняли позицию на передовой. Место было совсем открытое, так что можно было всех перебить сверху камнями, но нас поджаривали на медленном артиллерийском огне. И утром после каждой такой ночи у всех у нас появлялось на лице какое-то особое выражение, которое исчезало только через несколько часов: расширенные глаза, понурые головы, поднимавшиеся лишь там и сям, беспорядочно, как смятая трава. Тем не менее каждую такую ночь я часто высовывал голову из окопа и осторожно осматривался, как влюбленный, и видел тогда в ночи горную цепь Брента, светлую, небесно-голубую, словно собранную в жесткие стеклянные складки. В такие ночи звезды были большими и будто вырезанными из золотой бумаги. Они сверкали густым масляным блеском, словно выпеченные из теста, а юношески-тонкий серп луны - совсем серебряный или совсем золотой - лежал навзничь посреди неба и купался в блаженстве. Попытайся представить себе, как это прекрасно; ничто не бывает таким прекрасным в безопасной жизни. Иногда я не выдерживал этого наплыва счастья и тоски и выползал ночью погулять - до золотисто-зеленых темных деревьев, между которыми я распрямлялся, как маленькое буро-зеленое перышко в оперении спокойно сидящей остроклювой птицы по имени Смерть, которую ты никогда еще не видел такой магически пестрой и черной.
   Зато днем на главной позиции можно было прямо-таки прогуливаться верхом. Именно в таких местах, где есть время для размышлений и для страха, только и узнают по-настоящему, что такое опасность. Каждый день она забирает себе жертвы - твердую средненедельную норму, такой-то и такой-то процент, и уже начиная с офицеров генерального штаба люди на фронте относятся к этому так же безразлично, как страховое общество. Впрочем, и ты сам тоже. Ты инстинктивно знаешь свои шансы и чувствуешь себя застрахованным, хотя и не на очень выгодных условиях. Такое же странное спокойствие ты ощущаешь, когда долгое время живешь в зоне обстрела. Об этом я должен сказать тебе заранее, чтобы у тебя не сложилось неправильного представления о моем состоянии. Правда, иной раз вдруг будто спохватываешься и начинаешь искать какое-нибудь знакомое лицо, которое видел еще несколько дней назад; но его уже нет. И это лицо может тогда потрясти больше, чем допускает разум, оно еще долго стоит перед тобой в воздухе, как слабый отсвет свечи. Таким образом, ты испытываешь меньше страха перед смертью, чем обычно, но зато более подвержен всякого рода раздражениям. Словно страх перед концом - этот камень, который постоянно давит на человека, - откатили в сторону и где-то совсем поблизости от смерти распускается, как цветок, некая удивительная внутренняя свобода.
   Над нашей спокойной позицией появился однажды вражеский летчик. Это случалось не часто, потому что для этого надо было перелетать высоко над грядой гор: слишком узки были воздушные коридоры между укрепленными плато. Мы стояли как раз на одном из могильных венков, и в мгновение ока небо покрылось белыми облачками от разрывов шрапнели, будто по нему прошлась чья-то проворная рука с пуховкой. Это выглядело забавно и почти идиллически. К тому же сквозь трехцветные крылья аэроплана, когда он пролетал высоко над нашими головами, просвечивало солнце - как сквозь церковное окно или разноцветную папиросную бумагу; в этот момент не хватало только музыки Моцарта. Правда, у меня промелькнуло в голове, что мы стоим тут как зрители на гонках и представляем собой прекрасную мишень. Кто-то и сказал: надо бы укрыться! Но, видимо, никому не хотелось спешить, точно полевой мыши в свою нору, несмотря на опасность. И сразу я услышал какой-то слабый звук, приближавшийся к моему обращенному вверх лицу. Возможно, было и наоборот: сначала я услышал звук, приближавшийся к моему обращенному вверх лицу. Возможно, было и наоборот: сначала я услышал звук, а потом только понял, что приближается опасность. Но в ту же секунду я уже знал: это - авиационная стрела! Были тогда такие острые металлические стержни, не толще плотничьего отвеса, которые самолеты сбрасывали с высоты; попадая в череп, они, наверное, пронзали человека до самых подошв, но они не часто достигали цели, и от них вскоре отказались. Поэтому-то я впервые и столкнулся с такой стрелой; но поскольку от бомб и пулеметных выстрелов совсем другой звук, я тотчас понял, что это такое. Я весь напрягся, и в следующее мгновение у меня возникло удивительное, ни на чем реальном не основанное чувство: она попадет!
   И знаешь, как это было? Не как ужасное предчувствие, а как счастье, которого раньше я не мог и вообразить. Я удивился сначала, что один услышал этот звук. Потом подумал, что звук вот-вот исчезнет. Но он не исчез. Он приближался ко мне, хотя был еще очень далеко и как бы разрастался в перспективе. Я осторожно посмотрел на лица других, но никто его не слышал. И в ту минуту, когда я понял, что один слышу это нежное пение, из меня поднялось что-то навстречу ему - луч жизни; столь же бесконечный, как летящий сверху луч смерти. Я не выдумываю, я стараюсь описать это как можно проще; я убежден, что выразился с безупречной трезвостью физика; я, конечно, понимаю, что это в какой-то мере похоже на сон, когда воображаешь, что говоришь абсолютно ясно, а для других твои слова звучат бессвязно.
   В течение довольно длительного времени только я один слышал приближение этого звука. Звук был простой, тонкий, напевный, высокий - так звенит краешек стакана, когда по нему стучат; но было в нем что-то нереальное; такого ты еще не слышал, сказал я себе. И этот звук был направлен на меня; я был связан с ним и ни капли не сомневался, что со мной должно произойти что-то очень важное. Ни одна моя мысль не была похожа на те, какие должны возникать в минуты прощания с жизнью, - напротив, все, что я испытывал, было направлено в будущее. И по правде сказать, я был уверен, что в следующую минуту почувствую близость Бога. Согласись, это немало для человека, который с восьми лет не верил в него.
   Между тем звук, приближавшийся сверху, обретал плоть, нарастал и угрожал. Я спрашивал себя несколько раз, не следует ли мне предостеречь других; но независимо от того, угодила бы стрела в меня или в другого, я не хотел этого делать! Наверное, от проклятого тщеславия, заставившего меня вообразить, что там, высоко над полем боя, какой-то голос пел для меня. Возможно, Бог и есть то чувство тщеславной спеси, которое мы, бедняги, испытываем в скудости нашего бытия, считая, что имеем на небе богатого родственника. Не знаю. Но постепенно воздух, вне всякого сомнения, начал звенеть и для других; я увидел, как на их лицах замелькало беспокойство, и заметь: ни один из них тоже не проронил ни слова. Я еще раз посмотрел на лица: парни, совсем далекие от подобных мыслей, стояли, не сознавая этого, как группа апостолов, ожидающих послания. И вдруг пение стало земным звуком - в ста, десяти шагах над нами - и умерло. Он, оно было здесь. Среди нас, но ближе всего ко мне что-то умолкло, было проглочено землей, растворилось в каком-то нереальном безмолвии. Мое сердце билось спокойно и ровно; я, кажется, не испытывал страха даже доли секунды; мое сознание не отключалось ни на миг. Но первое, что я осознал, - это то, что все смотрели на меня. Я стоял на том же месте, но мое тело было неестественно развернуто и будто застыло в нелепом низком поклоне. Я чувствовал, что словно пробуждаюсь от забытья, и не знал, как долго был отключен от происходящего. Никто не заговаривал со мной; наконец кто-то сказал: стрела! И все стали искать ее, но она на метр ушла в землю. В это мгновение меня захлестнуло горячее чувство благодарности, и я покраснел, наверное, весь, с головы до ног. Если бы тогда кто-нибудь сказал, что в меня вселился Бог, я бы не засмеялся. Но и не поверил бы. Не поверил бы даже тому, что унес с собой хотя бы частицу его. И все-таки, когда я вспоминаю этот случай, мне хочется пережить что-нибудь в этом роде еще раз, только гораздо отчетливее!
   Впрочем, мне довелось пережить это еще раз, но все было так же неясно, - начал Адва рассказ о последнем происшедшем с ним случае. На этот раз он говорил как-то неуверенно, но по его лицу легко было заметить, что как раз поэтому ему особенно нужно услышать собственный рассказ. Речь шла о его матери, которую Адва не очень баловал любовью, хотя утверждал, что дело обстояло не так.
   - На первый взгляд могло показаться, что мы плохо уживаемся друг с другом, - сказал он, - но ведь это в конце концов естественно, когда старая женщина десятки лет живет в одном и том же маленьком городе, а сын, по ее понятиям, ничего не достиг в большом мире. Она вызывала во мне беспокойство, как общение с зеркалом, которое чуть-чуть растягивает изображение в ширину; и я обижал ее тем, что годами не приезжал домой. Но раз в месяц я обязательно получал от нее озабоченное письмо с многочисленными вопросами. И хотя я обычно на ее письма не отвечал, было во всем этом что-то очень странное, необычное, и, несмотря ни на что, я все-таки чувствовал себя внутренне крепко связанным с ней, как выяснилось в конце концов.