Страница:
ровно девяносто пфеннигов. ("Ну, насчет Висбаденов вы оставьте,
-- спокойно сказала она. -- А двадцать пфеннигов я вам, так и
быть, дам. Больше не могу из чисто принципиальных
соображений".) Впрочем, теперь при этом сопоставлении я не
ощутил ни малейшего стыда. После выстрела, выстрела, по моему
мнению, смертельного, я с любопытством глядел на себя со
стороны, и мучительное прошлое мое -- до выстрела -- было мне
как-то чуждо. Этот разговор с Вайнштоком оказался началом для
меня новой жизни. Я был теперь по отношению к самому себе
посторонним. Вера в призрачность моего существования давала мне
право на некоторые развлечения.
Глупо искать закона, еще глупее его найти. Надумает нищий
духом, что весь путь человечества можно объяснить каверзной
игрою планет или борьбой пустого с тугонабитым желудком,
пригласит к богине Клио (*2) аккуратного секретарчика из мещан,
откроет оптовую торговлю эпохами, народными массами, и тогда
несдобровать отдельному индивидууму, с его двумя бедными "у",
безнадежно аукающимися в чащобе экономических причин. К
счастью, закона никакого нет, -- зубная боль проигрывает битву,
дождливый денек отменяет намеченный мятеж, -- все зыбко, все от
случая, и напрасно старался тот расхлябанный и брюзгливый
буржуа в клетчатых штанах времен Виктории, написавший темный
труд "Капитал" -- плод бессонницы и мигрени. Есть острая забава
в том, чтобы, оглядываясь на прошлое, спрашивать себя: что было
бы, если бы... заменять одну случайность другой, наблюдать, как
из какой-нибудь серой минуты жизни, прошедшей незаметно и
бесплодно, вырастает дивное розовое событие, которое в свое
время так и не вылупилось, не просияло. Таинственная эта
ветвистость жизни, в каждом мгновении чувствуется распутье, --
было так, а могло бы быть иначе, -- и тянутся, двоятся, троятся
несметные огненные извилины по темному полю прошлого.
Все эти простые мысли -- о зыбкости жизни -- приходят мне
на ум, когда я думаю о том, как легко могло случиться, что я
никогда бы не попал в дом номер пять на Павлиньей улице,
никогда бы не узнал ни Вани, ни Ваниной сестры, ни Романа
Богдановича, ни многих других людей, так неожиданно и
непривычно закруживших вокруг меня. И наоборот... Поселись я
после призрачного выхода из больницы в другом доме, быть может,
немыслимое счастье запросто бы со мной разговорилось, -- как
знать... как знать...
Надо мной, в верхнем надстроенном этаже, жили русские.
Познакомил меня с ними Вайншток, у которого они брали книги, --
тоже очаровательный прием со стороны фантазии, управляющей
жизнью. До настоящего знакомства были, впрочем, постоянные
встречи на лестнице и те слегка тревожные взгляды, которыми за
границей обмениваются русские. Ваню я отметил сразу, и сразу
почувствовал сердцебиение, как во сне, когда добыча мечты тут у
тебя в комнате -- подойди и схвати. Молодая дама с милым
бульдожьим лицом оказалась впоследствии Ваниной сестрой,
Евгенией Евгеньевной. Муж Евгении Евгеньевны, веселый господин
с толстым носом, тоже был порождением лестницы. Я ему придержал
как-то дверь, и его немецкое "спасибо" в точности прорифмовало
с предложным падежом банка, в котором он, кстати сказать,
служил.
У них жила родственница, Марианна Николаевна, и по вечерам
бывали гости, почти всегда одни и те же. Хозяйкой дома
считалась Евгения Евгеньевна. У нее был приятный юмор; она-то и
прозвала сестру Ваней, в те годы, когда меньшая требовала,
чтобы ее звали Монна-Ванной, находя в звуке своего имени --
Варвара -- что-то толстое и рябое. Я не сразу привык к этому
мужскому уменьшительному, постепенно же оно приняло для меня
как раз тот оттенок, который грезился Ване в томных женских
именах. Сестры были похожи друг на дружку, но откровенная
бульдожья тяжеловатость лица старшей была у Вани только
чуть-чуть намечена, и была иначе, и как бы придавала
значительность и своеродность общей красоте ее лица.
Похожи у сестер были и глаза, черно-карие, слегка
асимметричные, слегка раскосые, с забавными складками на темных
веках. У Вани глаза были еще бархатнее и, в отличие от
сестриных, несколько близоруки, точно их красота делала их не
совсем пригодными для употребления. Обе были темноволосы и
носили одинаковые прически: пробор посредине и большой, плотный
узел низко на затылке. Но у старшей волосы не лежали с такой
небесной гладкостью, лишены были драгоценного отлива... Мне
хочется стряхнуть Евгению Евгеньевну, оставить ее совсем, чтобы
сестер не приходилось сравнивать, и вместе с тем я знаю, что,
не будь этого сходства, чего-то бы недоставало Ваниному
обаянию. Вот только руки у нее были неизящные -- бледная ладонь
как-то не соответствовала верхней стороне, красноватой, с
большими костяшками. И на круглых ногтях были всегда белесые
пятнышки.
Какое еще нужно напряжение, до какой еще пристальности
дойти, чтобы словами передать зримый образ человека? Вот обе
сестры сидят на диване, Евгения Евгеньевна в черном бархатном
платье, с большими бусами на белой шее, Ваня в малиновом, с
мелкими жемчугами вместо бус, глаза у нее сияют, переносица
между черных бровей почему-то запудрена. Сестры в одинаковых
новых туфлях и вот то и дело поглядывают друг дружке на ноги,
-- и на чужой ноге, верно, выглядит лучше, чем на своей. Их
родственница, Марианна Николаевна, белокурая женщина с
интенсивной манерой говорить, рассказывает Смурову и Роману
Богдановичу об ужасах гражданской войны. Муж Евгении
Евгеньевны, Хрущов, -- веселый господин с толстым бледным
носом, который он постоянно тискает, потягивает, пытается
отвернуть сбоку, уцепившись за ноздрю, -- говорит на пороге
соседней комнаты с Мухиным, молодым человеком в пенсне. Оба
стоят по бокам двери, друг против друга, как кариатиды.
Мухин и величавый Роман Богданович давно уже бывают здесь,
Смуров же появился сравнительно недавно, но этого сразу не
скажешь. Не было застенчивости, которая так выделяет человека
среди людей, хорошо друг друга знающих, связанных между собой
условными отзвуками бывших шуток, живыми для них именами, так
что новопоявившийся чувствует себя, как если бы он вдруг
спохватился, что повесть, которую он принялся читать в журнале,
началась уже давно, в каких-то предыдущих, неизвестных номерах,
и, слушая общий разговор, богатый намеками на неведомое, он
молчит, переводит взгляд с одного на другого, смотря по тому,
кто говорит, и чем быстрее реплики, тем подвижнее его глаза;
вскоре незримый мир, живущий в словах окружающих, начинает его
тяготить, ему кажется, что нарочно затеян разговор, куда он не
вхож. Но если порой Смуров и чувствовал себя неловко, он во
всяком случае не показывал этого. Признаюсь, в те первые вечера
он на меня произвел довольно приятное впечатление. Был он роста
небольшого, но ладен и ловок, его скромный черный костюм и
черный галстук бантиком, казалось, сдержанно намекают на
какой-то тайный траур. Его бледное, тонкое лицо было молодо, но
чуткий наблюдатель мог бы в его чертах найти следы печали и
опыта. Он держался прекрасно, улыбался спокойно, немного
грустной улыбкой, медлившей у него на губах. Говорил он мало,
но все высказываемое им было умно и уместно, а редкие шутки
его, слишком изящные, чтобы вызвать бурный смех, открывали в
разговоре потайную дверцу, впуская неожиданную свежесть.
Казалось, что он не мог сразу же не понравиться Ване, именно
этой благородной, загадочной скромностью, бледностью лба и
узостью рук... Кое-что, -- например, слово "благодарствуйте",
произносимое полностью с сохранением букета согласных, --
должно было непременно открыть чуткому наблюдателю, что Смуров
принадлежит к лучшему петербургскому обществу.
Марианна Николаевна, говорившая об ужасах войны, на
мгновение умолкла, почувствовав наконец, что бородатый и пышный
Роман Богданович давно хочет вставить свое словцо, которое он
держал во рту, как большую карамель; но ему не повезло, Смуров
оказался проворнее.
-- Внимая ужасам войны (*3), -- сказал с улыбкой Смуров,
-- мне не жаль ни друга, ни матери друга, а жаль мне тех, кто
на войне не побывал. Трудно передать, какое музыкальное
наслаждение в жужжании пуль, -- или когда летишь карьером в
атаку...
-- Война всегда отвратительна, -- сухо перебила Марианна
Николаевна. -- Я, вероятно, иначе воспитана, чем вы. Человек,
отнимающий жизнь у другого, всегда убийца, будь он палач или
кавалерист.
-- Я лично... -- сказал Смуров, но она опять его перебила:
-- Военная доблесть -- это пережиток прошлого. В течение
моей врачебной практики мне часто приходилось видеть людей,
искалеченных и выбитых из жизни войной. Человечество теперь
стремится к другим идеалам. Нет ничего унизительнее, чем быть
пушечным мясом. Может быть, другое воспитание...
-- Я лично... -- сказал Смуров.
-- Другое воспитание, -- быстро продолжала она, -- в идеях
гуманности и общекультурных интересов, заставляет меня на это
смотреть другими глазами, чем вы. Я ни в кого не палила и
никого не закапывала. Будьте покойны -- среди врачей, моих
коллег, больше найдется героев, чем на поле битвы...
-- Я лично... -- сказал Смуров.
-- Но довольно об этом, -- отрезала Марианна Николаевна.
-- Я вижу, что ни вы меня не убедили, ни я вас. Прения
закончены.
Наступило легкое молчание. Смуров спокойно размешивал
ложечкой чай. Да, очевидно, он бывший офицер, смельчак, партнер
смерти, и только из скромности ничего не говорит о своих
приключениях.
-- А я вот что хотел рассказать, -- грянул Роман
Богданович. -- Вы упомянули о Константинополе, Марианна
Николаевна. Был у меня там один хороший знакомый -- некий
Кашмарин, впоследствии я с ним поссорился, он был страшно резок
и вспыльчив, хотя отходчив и по-своему добр. Он, между прочим,
одного француза избил до полусмерти -- из ревности. Ну вот, он
мне рассказал следующую историю. Рисует нравы Турции.
Представьте себе...
-- Неужели избил? -- прервал Смуров с улыбкой. -- Вот это
здорово, люблю...
-- До полусмерти, -- сказал Роман Богданович и пустился в
повествование.
Смуров, слушая, одобрительно кивал, и было видно, что
такой человек, как он, несмотря на внешнюю скромность и
тихость, таит в себе некий пыл и способен в минуту гнева
сделать из человека шашлык, а в минуту страсти женщину умыкнуть
под плащом, как сделал кто-то в рассказе Романа Богдановича.
Ваня, если разбиралась в людях, должна была это заметить.
-- У меня все подробно в дневнике изложено, --
самодовольно закончил Роман Богданович и хлебнул чай.
Мухин и Хрущов опять застыли по косякам; Ваня и Евгения
Евгеньевна оправили платья на коленях совершенно одинаковым
жестом; Марианна Николаевна, ни с того ни с сего, уставилась на
Смурова, который сидел к ней в профиль и, по рецепту
мужественных тиков, играл желваками скул под ее
недоброжелательным взглядом. Он мне нравился, да, он мне
нравился, и я чувствовал, что чем пристальнее смотрит Марианна
Николаевна, культурная женщина-врач, тем отчетливее и стройнее
растет образ молодого головореза, с железными нервами, бледного
от прежних бессонных ночей в степных балках, на разрушенных
снарядами станциях. Казалось, все обстоит благополучно.
Викентий Львович Вайншток, у которого Смуров служил в
приказчиках (сменив негодного старика), знал о нем меньше чем
кто-либо. В характере у Вайнштока была доля приятной
азартности. Этим, вероятно, объясняется, что он дал у себя
место малознакомому человеку. Его подозрительность требовала
постоянной пищи. Как у иных нормальных и совершенно почтенных
людей вдруг оказывается страсть к собиранию стрекоз или гравюр,
так и Вайншток, внук старьевщика, сын антиквара, солидный,
уравновешенный Вайншток, всю свою жизнь занимавшийся книжным
делом, устроил себе некий отдельный маленький мир. Там, в
полутьме, происходили таинственные события.
Индия вызывала в нем мистическое уважение; он был одним из
тех, кто при упоминании Бомбея представляет себе не английского
чиновника, багрового от жары, а непременно факира. Он верил в
чох и в жох, в чет и в черта, верил в символы, в силу
начертаний и в бронзовые, голопузые изображения. По вечерам он
клал руки, как застывший пианист на легонький столик о трех
ножках: столик начинал нежно трещать, цыкать кузнечиком и
затем, набравшись сил, медленно поднимался одним краем и
неуклюже, но сильно ударял ножкой об пол. Вайншток вслух читал
азбуку. Столик внимательно следил и на нужной букве стучал.
Являлся Цезарь, Магомет, Пушкин и двоюродный брат Вайнштока.
Иногда столик начинал шалить, поднимался и повисал в воздухе, а
не то предпринимал атаку на Вайнштока, бодал его в живот, и
Вайншток добродушно успокаивал духа, словно укротитель, нарочно
поддающийся игривости зверя, отступал по всей комнате,
продолжая держать пальцы на столике, шедшем вперевалку.
Употреблял он для разговоров также и блюдечко с сеткой и еще
какое-то сложное приспособленьице с торчавшим вниз карандашом.
Разговоры записывались в особые тетрадки. Это были диалоги
такого рода:
В а й н ш т о к
Нашел ли ты успокоение?
Л е н и н
Нет. Я страдаю.
В а й н ш т о к
Желаешь ли ты мне рассказать о загробной жизни?
Л е н и н /(после паузы)/
Нет...
В а й н ш т о к
Почему?
Л е н и н
Там ночь.
Тетрадок было множество, и Вайншток говорил, что
когда-нибудь опубликует наиболее значительные разговоры. И
очень был забавен некий дух Абум, неизвестного происхождения,
глуповатый и безвкусный, который играл роль посредника,
устраивая Вайнштоку свидания в разными знаменитыми покойниками.
К самому Вайнштоку он относился с некоторым амикошонством:
В а й н ш т о к
Дух, кто ты?
О т в е т
Иван Сергеевич.
В а й н ш т о к
Какой Иван Сергеевич?
О т в е т
Тургенев.
В а й н ш т о к
Продолжаешь ли ты творить?
О т в е т
Дурак.
В а й н ш т о к
За что ты меня ругаешь?
О т в е т /(столик буйствует)/
Надул. Я -- Абум.
Иногда от Абума, начавшего озорничать, нельзя было
отделаться во весь сеанс. "Прямо какая-то обезьяна", --
жаловался Вайншток.
Партнершей Вайнштока в этих играх была маленькая
розово-рыжая дама с пухлыми ручками, крепко надушенная и всегда
простуженная. Позже я узнал, что у них давным-давно связь, но,
странно откровенный в иных вещах, Вайншток ни разу не
проговорился об этом, называли они друг друга по
имени-отчеству, держались как хорошие знакомые, она часто
приходила в магазин и, греясь у печки, читала теософский
журнал, выходивший в Риге. Она поощряла Вайнштока в его опытах
с потусторонним, причем рассказывала, что у нее периодически
оживает в комнате мебель, колода карт перелетает с одного места
на другое или рассыпается по ковру, а однажды лампочка,
спрыгнув с ночного столика на пол, стала подражать собачке,
нетерпеливо натягивающей поводок, шнур в конце концов выскочил,
в темноте что-то убежало, и лампочка была найдена в передней у
самой двери. Вайншток говорил, что ему, к сожалению, "сила" не
дана, что у него нервы, как подтяжки, а у медиумов не нервы, а
прямо какие-то струны. В материализацию он, впрочем, не верил и
только в виде курьеза хранил у себя фотографию, подаренную ему
спиритом, на которой изо рта рыхлой, бледной женщины с
закрытыми глазами выливалась текучая, облачная масса.
Он любил Эдгара По, приключения, разоблачения, пророческие
сны и паутинный ужас тайных обществ. Масонские ложи, клубы
самоубийц, мессы демонопоклонников и особенной агенты,
присланные "оттуда" (и как красноречиво и жутко звучало это
"оттуда") для слежки за русским человеком за границей,
превращали Берлин для Вайнштока в город чудес, среди которых он
себя чувствовал как дома. Он намекал, что состоит членом
большой организации, призванной будто бы распутывать и
разрывать тонкие ткани, которые плетет некий ярко-алый паук,
изображенный у Вайнштока на ужасно безвкусном перстне,
придававшем волосатой руке что-то экзотическое.
-- Они всюду, -- говорил он веско и тихо. -- Они всюду. Я
прихожу в дом, там пять, десять, ну двадцать человек... И среди
них, без всякого сомнения, ах, без всякого сомнения, хоть один
агент. Вот я говорю с Иван Ивановичем, и кто может побожиться,
что Иван Иванович чист? Вот у меня человек служит в конторе, --
да, скажем, не в книжной лавке, а в какой-то конторе, я хочу
все это без всяких личностей, вы меня понимаете, -- ну и разве
я могу знать, что он не агент? Всюду, господа, всюду... Это
такая тонкая слежка... Я прихожу в дом, там гости, все друг
друга знают, и все-таки вы не гарантированы, что вот этот
скромный и деликатный Иван Иванович не является... -- и
Вайншток многозначительно кивал.
У меня вскоре возникло подозрение, что Вайншток, правда
очень осторожно, намекает на кого-то определенного. Вообще же
говоря, всякий, кто с ним беседовал, всегда выносил
впечатление, что Вайншток не то в него самого метит, не то в
общего знакомого. Самое замечательное, что однажды, -- и этот
случай Вайншток вспоминал с гордостью, -- нюх его не обманул,
-- человек, с которым он был довольно близко знаком,
приветливый, простой, "рубашка нараспашку", как выразился
Вайншток, оказался действительно ядовитой советской ягодкой.
Мне кажется, ему не так уж было бы обидно упустить шпиона, но
страшно было бы обидно не успеть намекнуть шпиону, что он,
Вайншток, его раскусил.
Пускай от Смурова веяло некоторой загадочностью, пускай
прошлое его было довольно туманно, -- но неужели же?.. Вот он,
например, за прилавком в своем аккуратном черном костюме,
гладко причесанный, с чистым, бледным лицом. Когда входит
покупатель, он осторожно приставляет дымящуюся папиросу к краю
пепельницы и, потирая тонкие руки, внимательно выслушивает
желание вошедшего. Иногда, особенно если покупатель дама, он с
легкой улыбкой, выражающей не то снисхождение к книгам вообще,
не то насмешечку над самим собой в роли простого приказчика,
дает ценные советы: вот это стоит прочесть, а вот это немного
слишком серьезно, вот тут очень увлекательно описана вековечная
борьба полов, а вот этот роман неглубокий, но очень блестящий,
быстрый, прямо, знаете, как шампанское. И дама, купившая книгу,
красногубая дама в котиковой шубе, уносит с собой его
привлекательный образ: тонкость рук, немного неловко берущих
деньги, матовый голос, скользящую улыбочку, прекрасные манеры.
Но в гостях у Евгении Евгеньевны Смуров уже начинал производить
на кое-кого несколько другое впечатление.
Жизнь этой семьи в пятом доме по Павлиньей улице была
исключительно счастливой. Отец, жившей большую часть года в
Лондоне, был, по-видимому, щедр, да и сам Хрущов зарабатывал
отлично, -- но не в этом дело, будь они нищие, все равно ничего
бы не изменилось, обвевал бы сестер такой же ветерок счастья,
непонятно откуда дувший, но чувствуемый самым угрюмым и
толстокожим посетителем. Было похоже, что они совершают
какое-то веселое путешествие: этот надстроенный этаж плыл, как
дирижабль. Невозможно было точно определить, где именно
находится источник счастья. Я глядел на Ваню, и вот мне уже
казалось, что источник найден. Ее счастье было молчаливо.
Иногда она вдруг начинала задавать вопросы и, получив ответ,
тотчас умолкала и пристально смотрела на человека своими
удивленными, чудесными, плохо видящими глазами.
-- Где ваши родители? -- спросила она как-то у Смурова.
-- В лучшем мире, -- ответил Смуров и почему-то слегка
поклонился.
Ваня опять замерла на диване, а Евгения Евгеньевна,
подбрасывая на ладони маленький целлулоидовый мячик для игры в
пинг-понг, сказала, что она помнит мать, а Ваня не помнит. В
тот вечер, кроме Смурова и неизменного Мухина, никого не было:
Марианна Николаевна была на концерте, Хрущов работал у себя в
комнате, не пришел и Роман Богданович, как всегда по пятницам,
занятый своим дневником. Мухин, тихий и чинный, молчал, изредка
поправляя зажимчик легкого пенсне на узком своем носу. Он был
очень хорошо одет и курил настоящие английские папиросы.
Смуров, пользуясь его молчанием, вдруг разговорился, как
еще никогда раньше. Обращаясь преимущественно к Ване, он стал
рассказывать, как спасся от смерти.
-- Это было в Ялте, -- рассказывал Смуров, -- после ухода
белых. Я отказался эвакуироваться с остальными, так как
предполагал организовать партизанский отряд и продолжать
борьбу. Мы сперва скрывались в горах. Во время одной
перестрелки я был ранен. Пуля, не задев легкого, прошла
навылет. Когда я очнулся, то лежал навзничь, и надо мной плыли
звезды. Что делать? Был я один в горном ущелье и истекал
кровью. Я решил добраться до Ялты, -- страшно рискованно, но
ничего другого я не мог придумать. Я шел всю ночь, с
невероятными усилиями, большей частью ползком. На рассвете я,
наконец, очутился в Ялте. Улицы еще спали мертвым сном. Только
со стороны вокзала доносились выстрелы. Вероятно, там
кого-нибудь расстреливали.
У меня был хороший знакомый, дантист. К нему-то я и
направился и захлопал в ладоши под его окном. Он выглянул,
узнал меня и сразу впустил. Я скрывался у него, пока не зажила
рана. Ясно, что моим присутствием я навлекал на него страшную
опасность, и потому мне не терпелось уйти. Но куда? Хорошенько
подумав, я решил поехать на север, где, по слухам, опять
вспыхнула борьба. Как-то вечером я облобызался с моим милым
спасителем, он дал мне денег, которые -- даст Бог -- я
когда-нибудь ему верну, -- и вот я опять иду по знакомым
ялтинским улицам, в очках, с бородкой, одетый в старый френч. Я
прямо направился к вокзалу. У входа на перрон стоял
красноармеец и проверял документы. У меня был паспорт на имя
фельдшера Соколова. Красноармеец посмотрел, сунул мне обратно
бумаги, и все сошло бы благополучно, если бы не дурацкая
случайность. Я вдруг слышу женский голос, который спокойно
говорит: "Это белый, я его хорошо знаю". Я сохранил
самообладание, не обернулся и хотел пройти на перрон. Но не
успел я сделать и трех шагов, как голос -- на этот раз мужской
-- крикнул: "Стой!" Я стал. Двое солдат и полная, рыхлая
женщина в папахе быстро подошли ко мне. "Да, это он, -- сказала
женщина. -- Взять его". Я узнал в этой коммунистке горничную,
прежде служившую у одних моих друзей. Шутили, что она ко мне
неравнодушна. Своей тучностью и плотоядными губами она была мне
чрезвычайно противна. Присоединилось еще трое солдат и человек
в полувоенной одежде комиссаровского типа. "Пошевеливайся, --
сказал он. Я пожал плечами и хладнокровно заметил, что
произошла ошибка. -- Там разберем, -- сказал комиссар. --
Марш".
Я думал, что меня поведут на допрос. Оказалось, что пахнет
кое-чем похуже. Когда мы дошли до пакгауза и мне было велено
раздеться и стать к стене, то я сунул руку за пазуху, делая
вид, что расстегиваю френч, и в следующий миг уложил из
браунинга одного, другого и бросился бежать. Остальные,
конечно, открыли по мне стрельбу. Пуля сбила с меня фуражку. Я
обогнул пакгауз, прыгнул через какой-то забор, застрелил
человека, который бросился ко мне с лопатой, затем взбежал на
железнодорожную насыпь, проскочил перед носом поезда на другую
сторону и, пока длинный состав отделял меня от преследователей,
успел благополучно скрыться.
Далее Смуров рассказывал, как он, под прикрытием темноты,
пошел по направлению к морю, как ночевал в порту, среди
каких-то бочек, а наутро, в рыбачьей лодке, пустился в одинокое
плавание и на пятый день, изможденный, в полуобморочном
состоянии, был спасен греческой шхуной. Он рассказывал -- все
это ровным, спокойным, даже скучноватым голосом, будто речь шла
о вещах незначительных. Евгения Евгеньевна сочувственно цокала
языком, Мухин слушал внимательно и вдумчиво и раза два тихонько
чистил горло, словно, помимо своей воли, был взволнован
рассказом и чувствовал уважение, даже некоторую -- хорошую
такую -- зависть к человеку, бесстрашно и просто заглянувшему в
лицо смерти. А Ваня... Да, теперь все было кончено, она не
могла не увлечься Смуровым, -- и как прелестно ее ресницы
расставляли пунктуацию в его речах, какое было трепетное
многоточие, когда Смуров остановился, как она покосилась на
сестру, -- влажный блеск в сторону, -- чтобы, вероятно,
убедиться, что та не заметила ее возбуждения.
Молчание. Мухин открыл портсигар. Евгения Евгеньевна
суетливо спохватилась, что пора звать мужа чай пить. В дверях
она обернулась и сказала что-то невнятное о пироге. Ваня
вскочила с дивана и последовала за ней. Мухин поднял с полу и
осторожно положил на стол ее платочек.
-- Дайте мне одну из ваших, -- сказал Смуров.
-- Пожалуйста, -- сказал Мухин.
-- Ах, у вас всего одна осталась, -- сказал Смуров.
-- Берите, берите, -- сказал Мухин. -- У меня еще есть в
пальто.
-- Английские всегда пахнут медом, -- сказал Смуров.
-- Или черносливом, -- сказал Мухин. -- К сожалению, --
добавил он тем же голосом, -- в Ялте вокзала нет.
Это было неожиданно и ужасно. Чудесный мыльный пузырь,
сизо-радужный, с отражением окна на глянцевитом боку, растет,
раздувается -- и вдруг нет его, только немного щекочущей
сырости прямо в лицо.
-- До революции, -- сказал Мухин, прерывая невозможное
молчание, -- был, кажется, проект соединить железной дорогой
-- спокойно сказала она. -- А двадцать пфеннигов я вам, так и
быть, дам. Больше не могу из чисто принципиальных
соображений".) Впрочем, теперь при этом сопоставлении я не
ощутил ни малейшего стыда. После выстрела, выстрела, по моему
мнению, смертельного, я с любопытством глядел на себя со
стороны, и мучительное прошлое мое -- до выстрела -- было мне
как-то чуждо. Этот разговор с Вайнштоком оказался началом для
меня новой жизни. Я был теперь по отношению к самому себе
посторонним. Вера в призрачность моего существования давала мне
право на некоторые развлечения.
Глупо искать закона, еще глупее его найти. Надумает нищий
духом, что весь путь человечества можно объяснить каверзной
игрою планет или борьбой пустого с тугонабитым желудком,
пригласит к богине Клио (*2) аккуратного секретарчика из мещан,
откроет оптовую торговлю эпохами, народными массами, и тогда
несдобровать отдельному индивидууму, с его двумя бедными "у",
безнадежно аукающимися в чащобе экономических причин. К
счастью, закона никакого нет, -- зубная боль проигрывает битву,
дождливый денек отменяет намеченный мятеж, -- все зыбко, все от
случая, и напрасно старался тот расхлябанный и брюзгливый
буржуа в клетчатых штанах времен Виктории, написавший темный
труд "Капитал" -- плод бессонницы и мигрени. Есть острая забава
в том, чтобы, оглядываясь на прошлое, спрашивать себя: что было
бы, если бы... заменять одну случайность другой, наблюдать, как
из какой-нибудь серой минуты жизни, прошедшей незаметно и
бесплодно, вырастает дивное розовое событие, которое в свое
время так и не вылупилось, не просияло. Таинственная эта
ветвистость жизни, в каждом мгновении чувствуется распутье, --
было так, а могло бы быть иначе, -- и тянутся, двоятся, троятся
несметные огненные извилины по темному полю прошлого.
Все эти простые мысли -- о зыбкости жизни -- приходят мне
на ум, когда я думаю о том, как легко могло случиться, что я
никогда бы не попал в дом номер пять на Павлиньей улице,
никогда бы не узнал ни Вани, ни Ваниной сестры, ни Романа
Богдановича, ни многих других людей, так неожиданно и
непривычно закруживших вокруг меня. И наоборот... Поселись я
после призрачного выхода из больницы в другом доме, быть может,
немыслимое счастье запросто бы со мной разговорилось, -- как
знать... как знать...
Надо мной, в верхнем надстроенном этаже, жили русские.
Познакомил меня с ними Вайншток, у которого они брали книги, --
тоже очаровательный прием со стороны фантазии, управляющей
жизнью. До настоящего знакомства были, впрочем, постоянные
встречи на лестнице и те слегка тревожные взгляды, которыми за
границей обмениваются русские. Ваню я отметил сразу, и сразу
почувствовал сердцебиение, как во сне, когда добыча мечты тут у
тебя в комнате -- подойди и схвати. Молодая дама с милым
бульдожьим лицом оказалась впоследствии Ваниной сестрой,
Евгенией Евгеньевной. Муж Евгении Евгеньевны, веселый господин
с толстым носом, тоже был порождением лестницы. Я ему придержал
как-то дверь, и его немецкое "спасибо" в точности прорифмовало
с предложным падежом банка, в котором он, кстати сказать,
служил.
У них жила родственница, Марианна Николаевна, и по вечерам
бывали гости, почти всегда одни и те же. Хозяйкой дома
считалась Евгения Евгеньевна. У нее был приятный юмор; она-то и
прозвала сестру Ваней, в те годы, когда меньшая требовала,
чтобы ее звали Монна-Ванной, находя в звуке своего имени --
Варвара -- что-то толстое и рябое. Я не сразу привык к этому
мужскому уменьшительному, постепенно же оно приняло для меня
как раз тот оттенок, который грезился Ване в томных женских
именах. Сестры были похожи друг на дружку, но откровенная
бульдожья тяжеловатость лица старшей была у Вани только
чуть-чуть намечена, и была иначе, и как бы придавала
значительность и своеродность общей красоте ее лица.
Похожи у сестер были и глаза, черно-карие, слегка
асимметричные, слегка раскосые, с забавными складками на темных
веках. У Вани глаза были еще бархатнее и, в отличие от
сестриных, несколько близоруки, точно их красота делала их не
совсем пригодными для употребления. Обе были темноволосы и
носили одинаковые прически: пробор посредине и большой, плотный
узел низко на затылке. Но у старшей волосы не лежали с такой
небесной гладкостью, лишены были драгоценного отлива... Мне
хочется стряхнуть Евгению Евгеньевну, оставить ее совсем, чтобы
сестер не приходилось сравнивать, и вместе с тем я знаю, что,
не будь этого сходства, чего-то бы недоставало Ваниному
обаянию. Вот только руки у нее были неизящные -- бледная ладонь
как-то не соответствовала верхней стороне, красноватой, с
большими костяшками. И на круглых ногтях были всегда белесые
пятнышки.
Какое еще нужно напряжение, до какой еще пристальности
дойти, чтобы словами передать зримый образ человека? Вот обе
сестры сидят на диване, Евгения Евгеньевна в черном бархатном
платье, с большими бусами на белой шее, Ваня в малиновом, с
мелкими жемчугами вместо бус, глаза у нее сияют, переносица
между черных бровей почему-то запудрена. Сестры в одинаковых
новых туфлях и вот то и дело поглядывают друг дружке на ноги,
-- и на чужой ноге, верно, выглядит лучше, чем на своей. Их
родственница, Марианна Николаевна, белокурая женщина с
интенсивной манерой говорить, рассказывает Смурову и Роману
Богдановичу об ужасах гражданской войны. Муж Евгении
Евгеньевны, Хрущов, -- веселый господин с толстым бледным
носом, который он постоянно тискает, потягивает, пытается
отвернуть сбоку, уцепившись за ноздрю, -- говорит на пороге
соседней комнаты с Мухиным, молодым человеком в пенсне. Оба
стоят по бокам двери, друг против друга, как кариатиды.
Мухин и величавый Роман Богданович давно уже бывают здесь,
Смуров же появился сравнительно недавно, но этого сразу не
скажешь. Не было застенчивости, которая так выделяет человека
среди людей, хорошо друг друга знающих, связанных между собой
условными отзвуками бывших шуток, живыми для них именами, так
что новопоявившийся чувствует себя, как если бы он вдруг
спохватился, что повесть, которую он принялся читать в журнале,
началась уже давно, в каких-то предыдущих, неизвестных номерах,
и, слушая общий разговор, богатый намеками на неведомое, он
молчит, переводит взгляд с одного на другого, смотря по тому,
кто говорит, и чем быстрее реплики, тем подвижнее его глаза;
вскоре незримый мир, живущий в словах окружающих, начинает его
тяготить, ему кажется, что нарочно затеян разговор, куда он не
вхож. Но если порой Смуров и чувствовал себя неловко, он во
всяком случае не показывал этого. Признаюсь, в те первые вечера
он на меня произвел довольно приятное впечатление. Был он роста
небольшого, но ладен и ловок, его скромный черный костюм и
черный галстук бантиком, казалось, сдержанно намекают на
какой-то тайный траур. Его бледное, тонкое лицо было молодо, но
чуткий наблюдатель мог бы в его чертах найти следы печали и
опыта. Он держался прекрасно, улыбался спокойно, немного
грустной улыбкой, медлившей у него на губах. Говорил он мало,
но все высказываемое им было умно и уместно, а редкие шутки
его, слишком изящные, чтобы вызвать бурный смех, открывали в
разговоре потайную дверцу, впуская неожиданную свежесть.
Казалось, что он не мог сразу же не понравиться Ване, именно
этой благородной, загадочной скромностью, бледностью лба и
узостью рук... Кое-что, -- например, слово "благодарствуйте",
произносимое полностью с сохранением букета согласных, --
должно было непременно открыть чуткому наблюдателю, что Смуров
принадлежит к лучшему петербургскому обществу.
Марианна Николаевна, говорившая об ужасах войны, на
мгновение умолкла, почувствовав наконец, что бородатый и пышный
Роман Богданович давно хочет вставить свое словцо, которое он
держал во рту, как большую карамель; но ему не повезло, Смуров
оказался проворнее.
-- Внимая ужасам войны (*3), -- сказал с улыбкой Смуров,
-- мне не жаль ни друга, ни матери друга, а жаль мне тех, кто
на войне не побывал. Трудно передать, какое музыкальное
наслаждение в жужжании пуль, -- или когда летишь карьером в
атаку...
-- Война всегда отвратительна, -- сухо перебила Марианна
Николаевна. -- Я, вероятно, иначе воспитана, чем вы. Человек,
отнимающий жизнь у другого, всегда убийца, будь он палач или
кавалерист.
-- Я лично... -- сказал Смуров, но она опять его перебила:
-- Военная доблесть -- это пережиток прошлого. В течение
моей врачебной практики мне часто приходилось видеть людей,
искалеченных и выбитых из жизни войной. Человечество теперь
стремится к другим идеалам. Нет ничего унизительнее, чем быть
пушечным мясом. Может быть, другое воспитание...
-- Я лично... -- сказал Смуров.
-- Другое воспитание, -- быстро продолжала она, -- в идеях
гуманности и общекультурных интересов, заставляет меня на это
смотреть другими глазами, чем вы. Я ни в кого не палила и
никого не закапывала. Будьте покойны -- среди врачей, моих
коллег, больше найдется героев, чем на поле битвы...
-- Я лично... -- сказал Смуров.
-- Но довольно об этом, -- отрезала Марианна Николаевна.
-- Я вижу, что ни вы меня не убедили, ни я вас. Прения
закончены.
Наступило легкое молчание. Смуров спокойно размешивал
ложечкой чай. Да, очевидно, он бывший офицер, смельчак, партнер
смерти, и только из скромности ничего не говорит о своих
приключениях.
-- А я вот что хотел рассказать, -- грянул Роман
Богданович. -- Вы упомянули о Константинополе, Марианна
Николаевна. Был у меня там один хороший знакомый -- некий
Кашмарин, впоследствии я с ним поссорился, он был страшно резок
и вспыльчив, хотя отходчив и по-своему добр. Он, между прочим,
одного француза избил до полусмерти -- из ревности. Ну вот, он
мне рассказал следующую историю. Рисует нравы Турции.
Представьте себе...
-- Неужели избил? -- прервал Смуров с улыбкой. -- Вот это
здорово, люблю...
-- До полусмерти, -- сказал Роман Богданович и пустился в
повествование.
Смуров, слушая, одобрительно кивал, и было видно, что
такой человек, как он, несмотря на внешнюю скромность и
тихость, таит в себе некий пыл и способен в минуту гнева
сделать из человека шашлык, а в минуту страсти женщину умыкнуть
под плащом, как сделал кто-то в рассказе Романа Богдановича.
Ваня, если разбиралась в людях, должна была это заметить.
-- У меня все подробно в дневнике изложено, --
самодовольно закончил Роман Богданович и хлебнул чай.
Мухин и Хрущов опять застыли по косякам; Ваня и Евгения
Евгеньевна оправили платья на коленях совершенно одинаковым
жестом; Марианна Николаевна, ни с того ни с сего, уставилась на
Смурова, который сидел к ней в профиль и, по рецепту
мужественных тиков, играл желваками скул под ее
недоброжелательным взглядом. Он мне нравился, да, он мне
нравился, и я чувствовал, что чем пристальнее смотрит Марианна
Николаевна, культурная женщина-врач, тем отчетливее и стройнее
растет образ молодого головореза, с железными нервами, бледного
от прежних бессонных ночей в степных балках, на разрушенных
снарядами станциях. Казалось, все обстоит благополучно.
Викентий Львович Вайншток, у которого Смуров служил в
приказчиках (сменив негодного старика), знал о нем меньше чем
кто-либо. В характере у Вайнштока была доля приятной
азартности. Этим, вероятно, объясняется, что он дал у себя
место малознакомому человеку. Его подозрительность требовала
постоянной пищи. Как у иных нормальных и совершенно почтенных
людей вдруг оказывается страсть к собиранию стрекоз или гравюр,
так и Вайншток, внук старьевщика, сын антиквара, солидный,
уравновешенный Вайншток, всю свою жизнь занимавшийся книжным
делом, устроил себе некий отдельный маленький мир. Там, в
полутьме, происходили таинственные события.
Индия вызывала в нем мистическое уважение; он был одним из
тех, кто при упоминании Бомбея представляет себе не английского
чиновника, багрового от жары, а непременно факира. Он верил в
чох и в жох, в чет и в черта, верил в символы, в силу
начертаний и в бронзовые, голопузые изображения. По вечерам он
клал руки, как застывший пианист на легонький столик о трех
ножках: столик начинал нежно трещать, цыкать кузнечиком и
затем, набравшись сил, медленно поднимался одним краем и
неуклюже, но сильно ударял ножкой об пол. Вайншток вслух читал
азбуку. Столик внимательно следил и на нужной букве стучал.
Являлся Цезарь, Магомет, Пушкин и двоюродный брат Вайнштока.
Иногда столик начинал шалить, поднимался и повисал в воздухе, а
не то предпринимал атаку на Вайнштока, бодал его в живот, и
Вайншток добродушно успокаивал духа, словно укротитель, нарочно
поддающийся игривости зверя, отступал по всей комнате,
продолжая держать пальцы на столике, шедшем вперевалку.
Употреблял он для разговоров также и блюдечко с сеткой и еще
какое-то сложное приспособленьице с торчавшим вниз карандашом.
Разговоры записывались в особые тетрадки. Это были диалоги
такого рода:
В а й н ш т о к
Нашел ли ты успокоение?
Л е н и н
Нет. Я страдаю.
В а й н ш т о к
Желаешь ли ты мне рассказать о загробной жизни?
Л е н и н /(после паузы)/
Нет...
В а й н ш т о к
Почему?
Л е н и н
Там ночь.
Тетрадок было множество, и Вайншток говорил, что
когда-нибудь опубликует наиболее значительные разговоры. И
очень был забавен некий дух Абум, неизвестного происхождения,
глуповатый и безвкусный, который играл роль посредника,
устраивая Вайнштоку свидания в разными знаменитыми покойниками.
К самому Вайнштоку он относился с некоторым амикошонством:
В а й н ш т о к
Дух, кто ты?
О т в е т
Иван Сергеевич.
В а й н ш т о к
Какой Иван Сергеевич?
О т в е т
Тургенев.
В а й н ш т о к
Продолжаешь ли ты творить?
О т в е т
Дурак.
В а й н ш т о к
За что ты меня ругаешь?
О т в е т /(столик буйствует)/
Надул. Я -- Абум.
Иногда от Абума, начавшего озорничать, нельзя было
отделаться во весь сеанс. "Прямо какая-то обезьяна", --
жаловался Вайншток.
Партнершей Вайнштока в этих играх была маленькая
розово-рыжая дама с пухлыми ручками, крепко надушенная и всегда
простуженная. Позже я узнал, что у них давным-давно связь, но,
странно откровенный в иных вещах, Вайншток ни разу не
проговорился об этом, называли они друг друга по
имени-отчеству, держались как хорошие знакомые, она часто
приходила в магазин и, греясь у печки, читала теософский
журнал, выходивший в Риге. Она поощряла Вайнштока в его опытах
с потусторонним, причем рассказывала, что у нее периодически
оживает в комнате мебель, колода карт перелетает с одного места
на другое или рассыпается по ковру, а однажды лампочка,
спрыгнув с ночного столика на пол, стала подражать собачке,
нетерпеливо натягивающей поводок, шнур в конце концов выскочил,
в темноте что-то убежало, и лампочка была найдена в передней у
самой двери. Вайншток говорил, что ему, к сожалению, "сила" не
дана, что у него нервы, как подтяжки, а у медиумов не нервы, а
прямо какие-то струны. В материализацию он, впрочем, не верил и
только в виде курьеза хранил у себя фотографию, подаренную ему
спиритом, на которой изо рта рыхлой, бледной женщины с
закрытыми глазами выливалась текучая, облачная масса.
Он любил Эдгара По, приключения, разоблачения, пророческие
сны и паутинный ужас тайных обществ. Масонские ложи, клубы
самоубийц, мессы демонопоклонников и особенной агенты,
присланные "оттуда" (и как красноречиво и жутко звучало это
"оттуда") для слежки за русским человеком за границей,
превращали Берлин для Вайнштока в город чудес, среди которых он
себя чувствовал как дома. Он намекал, что состоит членом
большой организации, призванной будто бы распутывать и
разрывать тонкие ткани, которые плетет некий ярко-алый паук,
изображенный у Вайнштока на ужасно безвкусном перстне,
придававшем волосатой руке что-то экзотическое.
-- Они всюду, -- говорил он веско и тихо. -- Они всюду. Я
прихожу в дом, там пять, десять, ну двадцать человек... И среди
них, без всякого сомнения, ах, без всякого сомнения, хоть один
агент. Вот я говорю с Иван Ивановичем, и кто может побожиться,
что Иван Иванович чист? Вот у меня человек служит в конторе, --
да, скажем, не в книжной лавке, а в какой-то конторе, я хочу
все это без всяких личностей, вы меня понимаете, -- ну и разве
я могу знать, что он не агент? Всюду, господа, всюду... Это
такая тонкая слежка... Я прихожу в дом, там гости, все друг
друга знают, и все-таки вы не гарантированы, что вот этот
скромный и деликатный Иван Иванович не является... -- и
Вайншток многозначительно кивал.
У меня вскоре возникло подозрение, что Вайншток, правда
очень осторожно, намекает на кого-то определенного. Вообще же
говоря, всякий, кто с ним беседовал, всегда выносил
впечатление, что Вайншток не то в него самого метит, не то в
общего знакомого. Самое замечательное, что однажды, -- и этот
случай Вайншток вспоминал с гордостью, -- нюх его не обманул,
-- человек, с которым он был довольно близко знаком,
приветливый, простой, "рубашка нараспашку", как выразился
Вайншток, оказался действительно ядовитой советской ягодкой.
Мне кажется, ему не так уж было бы обидно упустить шпиона, но
страшно было бы обидно не успеть намекнуть шпиону, что он,
Вайншток, его раскусил.
Пускай от Смурова веяло некоторой загадочностью, пускай
прошлое его было довольно туманно, -- но неужели же?.. Вот он,
например, за прилавком в своем аккуратном черном костюме,
гладко причесанный, с чистым, бледным лицом. Когда входит
покупатель, он осторожно приставляет дымящуюся папиросу к краю
пепельницы и, потирая тонкие руки, внимательно выслушивает
желание вошедшего. Иногда, особенно если покупатель дама, он с
легкой улыбкой, выражающей не то снисхождение к книгам вообще,
не то насмешечку над самим собой в роли простого приказчика,
дает ценные советы: вот это стоит прочесть, а вот это немного
слишком серьезно, вот тут очень увлекательно описана вековечная
борьба полов, а вот этот роман неглубокий, но очень блестящий,
быстрый, прямо, знаете, как шампанское. И дама, купившая книгу,
красногубая дама в котиковой шубе, уносит с собой его
привлекательный образ: тонкость рук, немного неловко берущих
деньги, матовый голос, скользящую улыбочку, прекрасные манеры.
Но в гостях у Евгении Евгеньевны Смуров уже начинал производить
на кое-кого несколько другое впечатление.
Жизнь этой семьи в пятом доме по Павлиньей улице была
исключительно счастливой. Отец, жившей большую часть года в
Лондоне, был, по-видимому, щедр, да и сам Хрущов зарабатывал
отлично, -- но не в этом дело, будь они нищие, все равно ничего
бы не изменилось, обвевал бы сестер такой же ветерок счастья,
непонятно откуда дувший, но чувствуемый самым угрюмым и
толстокожим посетителем. Было похоже, что они совершают
какое-то веселое путешествие: этот надстроенный этаж плыл, как
дирижабль. Невозможно было точно определить, где именно
находится источник счастья. Я глядел на Ваню, и вот мне уже
казалось, что источник найден. Ее счастье было молчаливо.
Иногда она вдруг начинала задавать вопросы и, получив ответ,
тотчас умолкала и пристально смотрела на человека своими
удивленными, чудесными, плохо видящими глазами.
-- Где ваши родители? -- спросила она как-то у Смурова.
-- В лучшем мире, -- ответил Смуров и почему-то слегка
поклонился.
Ваня опять замерла на диване, а Евгения Евгеньевна,
подбрасывая на ладони маленький целлулоидовый мячик для игры в
пинг-понг, сказала, что она помнит мать, а Ваня не помнит. В
тот вечер, кроме Смурова и неизменного Мухина, никого не было:
Марианна Николаевна была на концерте, Хрущов работал у себя в
комнате, не пришел и Роман Богданович, как всегда по пятницам,
занятый своим дневником. Мухин, тихий и чинный, молчал, изредка
поправляя зажимчик легкого пенсне на узком своем носу. Он был
очень хорошо одет и курил настоящие английские папиросы.
Смуров, пользуясь его молчанием, вдруг разговорился, как
еще никогда раньше. Обращаясь преимущественно к Ване, он стал
рассказывать, как спасся от смерти.
-- Это было в Ялте, -- рассказывал Смуров, -- после ухода
белых. Я отказался эвакуироваться с остальными, так как
предполагал организовать партизанский отряд и продолжать
борьбу. Мы сперва скрывались в горах. Во время одной
перестрелки я был ранен. Пуля, не задев легкого, прошла
навылет. Когда я очнулся, то лежал навзничь, и надо мной плыли
звезды. Что делать? Был я один в горном ущелье и истекал
кровью. Я решил добраться до Ялты, -- страшно рискованно, но
ничего другого я не мог придумать. Я шел всю ночь, с
невероятными усилиями, большей частью ползком. На рассвете я,
наконец, очутился в Ялте. Улицы еще спали мертвым сном. Только
со стороны вокзала доносились выстрелы. Вероятно, там
кого-нибудь расстреливали.
У меня был хороший знакомый, дантист. К нему-то я и
направился и захлопал в ладоши под его окном. Он выглянул,
узнал меня и сразу впустил. Я скрывался у него, пока не зажила
рана. Ясно, что моим присутствием я навлекал на него страшную
опасность, и потому мне не терпелось уйти. Но куда? Хорошенько
подумав, я решил поехать на север, где, по слухам, опять
вспыхнула борьба. Как-то вечером я облобызался с моим милым
спасителем, он дал мне денег, которые -- даст Бог -- я
когда-нибудь ему верну, -- и вот я опять иду по знакомым
ялтинским улицам, в очках, с бородкой, одетый в старый френч. Я
прямо направился к вокзалу. У входа на перрон стоял
красноармеец и проверял документы. У меня был паспорт на имя
фельдшера Соколова. Красноармеец посмотрел, сунул мне обратно
бумаги, и все сошло бы благополучно, если бы не дурацкая
случайность. Я вдруг слышу женский голос, который спокойно
говорит: "Это белый, я его хорошо знаю". Я сохранил
самообладание, не обернулся и хотел пройти на перрон. Но не
успел я сделать и трех шагов, как голос -- на этот раз мужской
-- крикнул: "Стой!" Я стал. Двое солдат и полная, рыхлая
женщина в папахе быстро подошли ко мне. "Да, это он, -- сказала
женщина. -- Взять его". Я узнал в этой коммунистке горничную,
прежде служившую у одних моих друзей. Шутили, что она ко мне
неравнодушна. Своей тучностью и плотоядными губами она была мне
чрезвычайно противна. Присоединилось еще трое солдат и человек
в полувоенной одежде комиссаровского типа. "Пошевеливайся, --
сказал он. Я пожал плечами и хладнокровно заметил, что
произошла ошибка. -- Там разберем, -- сказал комиссар. --
Марш".
Я думал, что меня поведут на допрос. Оказалось, что пахнет
кое-чем похуже. Когда мы дошли до пакгауза и мне было велено
раздеться и стать к стене, то я сунул руку за пазуху, делая
вид, что расстегиваю френч, и в следующий миг уложил из
браунинга одного, другого и бросился бежать. Остальные,
конечно, открыли по мне стрельбу. Пуля сбила с меня фуражку. Я
обогнул пакгауз, прыгнул через какой-то забор, застрелил
человека, который бросился ко мне с лопатой, затем взбежал на
железнодорожную насыпь, проскочил перед носом поезда на другую
сторону и, пока длинный состав отделял меня от преследователей,
успел благополучно скрыться.
Далее Смуров рассказывал, как он, под прикрытием темноты,
пошел по направлению к морю, как ночевал в порту, среди
каких-то бочек, а наутро, в рыбачьей лодке, пустился в одинокое
плавание и на пятый день, изможденный, в полуобморочном
состоянии, был спасен греческой шхуной. Он рассказывал -- все
это ровным, спокойным, даже скучноватым голосом, будто речь шла
о вещах незначительных. Евгения Евгеньевна сочувственно цокала
языком, Мухин слушал внимательно и вдумчиво и раза два тихонько
чистил горло, словно, помимо своей воли, был взволнован
рассказом и чувствовал уважение, даже некоторую -- хорошую
такую -- зависть к человеку, бесстрашно и просто заглянувшему в
лицо смерти. А Ваня... Да, теперь все было кончено, она не
могла не увлечься Смуровым, -- и как прелестно ее ресницы
расставляли пунктуацию в его речах, какое было трепетное
многоточие, когда Смуров остановился, как она покосилась на
сестру, -- влажный блеск в сторону, -- чтобы, вероятно,
убедиться, что та не заметила ее возбуждения.
Молчание. Мухин открыл портсигар. Евгения Евгеньевна
суетливо спохватилась, что пора звать мужа чай пить. В дверях
она обернулась и сказала что-то невнятное о пироге. Ваня
вскочила с дивана и последовала за ней. Мухин поднял с полу и
осторожно положил на стол ее платочек.
-- Дайте мне одну из ваших, -- сказал Смуров.
-- Пожалуйста, -- сказал Мухин.
-- Ах, у вас всего одна осталась, -- сказал Смуров.
-- Берите, берите, -- сказал Мухин. -- У меня еще есть в
пальто.
-- Английские всегда пахнут медом, -- сказал Смуров.
-- Или черносливом, -- сказал Мухин. -- К сожалению, --
добавил он тем же голосом, -- в Ялте вокзала нет.
Это было неожиданно и ужасно. Чудесный мыльный пузырь,
сизо-радужный, с отражением окна на глянцевитом боку, растет,
раздувается -- и вдруг нет его, только немного щекочущей
сырости прямо в лицо.
-- До революции, -- сказал Мухин, прерывая невозможное
молчание, -- был, кажется, проект соединить железной дорогой