Ялту и Симферополь. Я хорошо знаю Ялту, не раз там бывал.
Скажите, почему вы сочинили всю эту абракадабру?
О, да, Смуров мог бы еще спасти положение, как-нибудь
вывернуться, новым остроумным вымыслом или, наконец, просто
добродушной шуткой поддержать то, что рушилось с такой
тошнотворной скоростью. Но Смуров не только не нашелся -- он
сделал худшее, что мог сделать. Понизив голос, он хрипло
проговорил:
-- Я вас очень прошу... пусть это останется между нами.
Мухину стало неловко, он поправил пенсне, хотел что-то
спросить, но запнулся, так как в это мгновение сестры
вернулись. За чаем Смуров мучительно старался казаться веселым.
Но его черный костюм был потрепан и пятнист, галстучек, обычно
завязанный так, чтобы в узле скрыть протертое место, показывал
сегодня жалкую зазубрину, прыщик на подбородке неприятно горел
сквозь лиловатые остатки пудры... Так вот в чем дело... Неужто
и вправду у Смурова нет загадки и он просто мелкий враль, уже
разоблаченный? Так вот в чем дело...
Нет, загадка осталась. Как-то вечером, в другом доме,
образ Смурова получил новое, необыкновенное развитие, которое
прежде только едва-едва намечалось. В комнате было тихо и
темно. Маленькая лампа в углу была прикрыта газетой, и от этого
простой газетный лист приобретал удивительную прозрачнейшую
красоту. И вот в этом полусумраке вдруг заговорили о Смурове.
Началось все с пустяков. Сперва оборванные, смутные речи,
затем назойливые намеки на какого-то инженера, затем страшное
имя и отдельные слова: кровь... хлопоты... довольно...
Понемногу речь стала связной, и после краткого рассказа о тихой
кончине от вполне приличной болезни, странно завершившей редкую
по своей мерзости жизнь, сказано было следующее:
-- Теперь я предупреждаю. Бойтесь некоего человека. Он
идет по моим стопам. Он следит, заманивает, предает. Из-за него
уже погибли многие. Молодой вождь собирается перейти границу.
Боевая группа. Но сети будут расставлены, группа погибнет. Он
следит, заманивает, предает. Будьте начеку. Бойтесь маленького
человека в черном. Не доверяйте скромности вида. Я говорю
правду...
-- Кто же этот человек? -- спросил Вайншток.
Ответ медлил...
-- Я прошу тебя, Азеф (*4), скажи нам, кто этот человек?
Блюдечко снова побежало по буквам алфавита, скачками,
зигзагами. Вайншток записал, прочел вслух знакомое имя.
-- Слышите? -- сказал он, обращаясь в самый темный угол
комнаты. -- Хорошенькое дело! Вы понимаете, что я этому ни
секунды не поверю. Вы не обиделись, надеюсь? И почему бы вы
обиделись? Это иногда не исключено на сеансах, что носят чушь,
-- и Вайншток неестественно рассмеялся.

    4



Положение становилось любопытным. Я уже мог насчитать три
варианта Смурова, а подлинник оставался неизвестным. Так бывает
в научной систематике. Давным-давно, с лаконическим примечанием
"in pratis Westmanniae", Линней описал распространенный вид
дневной бабочки. Проходит время, и, в похвальном стремлении к
точности, новые исследователи дают названия расам и
разновидностям этого распространенного вида, так что вскоре нет
ни одного места в Европе, где бы летал типический вид, а не
разновидность, форма, субспеция. Где тип, где подлинник, где
первообраз? И вот, наконец, проницательный энтомолог приводит в
продуманном труде весь список названных форм и принимает за тип
двухсотлетний, выцветший, скандинавский экземпляр, пойманный
Линнеем, и этой условностью все как будто улажено.
Вот так и я решил докопаться до сущности Смурова, уже
понимая, что на его образ влияют климатические условия в
различных душах, что в холодной душе он один, а в цветущей душе
окрашен иначе... Я начинал этой игрой увлекаться. Сам я
относился к Смурову спокойно. Некоторая пристрастность, которая
была вначале, уже сменялась просто любопытством. Зато я познал
новое для меня волнение. Как ученому все равно, красив ли или
нет цвет крыла, изящен ли или груб рисунок на нем, а важны
только видовые приметы, -- так и я смотрел на Смурова без
эстетических содроганий, но зато находил острейшее ощущение той
систематизации смуровских личин, которую я беспечно предпринял.
Работа была далеко не легкая. Например, я отлично знал,
что пресная Марианна Николаевна видит в Смурове блестящего и
жестокого воина, "одного из тех, кто вешал направо и налево",
как, под большим секретом, в минуту откровенности передала мне
Евгения Евгеньевна. Но чтобы точно определить этот образ, мне
нужно было знать всю жизнь Марианны Николаевны, все то
побочное, что оживало в ее душе, когда она смотрела на Смурова,
другие воспоминания, другие случайные впечатления и все те
световые эффекты, которые во всех душах разные. Разговор с
Евгенией Евгеньевной происходил вскоре после отъезда Марианны
Николаевны, -- говорили, что она уехала в Варшаву, но
подразумевалось что-то другое, были глухие недомолвки, и вот,
значит, Марианна Николаевна увезла с собой -- и будет хранить
до конца жизни, -- если никто ее не разуверит, совершенно
особое представление о Смурове.
-- Ну, а вы, -- спросил я у Евгении Евгеньевны, -- вы как
думаете?
-- Ах, разве можно так сразу сказать? -- ответила она, и
ее милое бульдожье лицо с бархатными глазами еще более
выпучилось от улыбки.
-- Ну, а все-таки? -- настаивал я.
-- Во-первых, застенчивость, -- быстро произнесла она. --
Да, да, большая доля застенчивости. У меня был двоюродный брат,
очень смирный и симпатичный юноша, но, когда он входил в
гостиную, где сидело много новых людей, он вдруг начинал
посвистывать, чтобы придать себе такой независимый вид, --
неглиже с отвагой.
-- Ну, а еще?
-- Что же еще... Я думаю, впечатлительность, большая
впечатлительность, и затем, конечно, молодость, незнание
людей...
Больше ничего нельзя было из нее вытянуть, и образ
получался довольно бледный, малопривлекательный. Сильнее же
всего меня занимала Ванина версия Смурова. Я думал об этом
постоянно. И вот, помню, мы все вместе вышли как-то вечером на
улицу, а вечер выдался неудачный: оказалось, что они собираются
в театр, и напрасно я лез к ним на шестой этаж. От нечего
делать я вышел их проводить до таксомоторной стоянки. Вдруг
замечаю, что забыл дома ключи.
-- Ах, у нас две связки, -- сказала Евгения Евгеньевна, --
повезло вам, что мы живем в одном доме. Берите, завтра вернете.
Спокойной ночи.
Я пошел домой, и по дороге мне явилась чудесная мысль. Мне
представился лощеный фильмовый хищник, читающий тайный договор
или письмо, найденное на чужом столе. Мой замысел, правда, был
очень нечеток. Как-то давно Смуров принес Ване желтую,
пятнистую, чем-то похожую на лягушку, орхидею, -- и вот можно
было выяснить, не сохранила ли Ваня заветные останки цветка в
заветном ящике. Как-то раз Смуров принес Ване томик Гумилева,
певца мужественности, и не лежит ли книжка на ночном столике. И
была фотография, снятая при вспышке магния, где Смуров вышел
великолепно, -- очень бледным, с поднятой бровью, слегка в
профиль, -- и рядом Ваня, а Мухин -- на заднем плане. Да и
вообще, мало ли что можно открыть... Решив, что, если встречу
горничную, очень, кстати сказать, хорошенькую девицу, --
объясню, что пришел отдать ключи, я тихохонько отпер дверь и на
цыпочках свернул в знакомую гостиную.
Забавно застать чужую комнату врасплох. Мебель, когда я
включил свет, оцепенела от удивления. На столе лежало письмо,
-- опустошенный конверт, -- как старая ненужная мать -- и
листок, в сидячем положении, как большое дитя. Но жадность,
трепет, стремительное движение руки -- все это оказалось не к
месту. Письмо было от неизвестного мне лица, от какого-то дяди
Паши. Ни одного намека на Смурова. И если это был шифр, то все
равно ключа я не знал... Я перепорхнул в столовую. Изюм и орехи
в вазе и рядом, на буфете же, распластанная, ничком лежащая
книга, -- приключения какой-то русской девицы Ариадны. Дальше,
в Ваниной спальне, было холодно от раскрытого окна, и странно
было глядеть на кружевной убор постели и на туалетный алтарь,
где мистически блестело граненое стекло. Орхидеи нигде не
оказалось, но зато к столбику лампы была прислонена фотография.
Ее снял Роман Богданович при вспышке магния, за ней узкое лицо
Мухина, а слева от Вани черный локоть, -- все, что осталось от
срезанного Смурова. Улика поразительная! На Ваниной кружевной
подушке вдруг появилась звездообразная мягкая впадина -- след
от удара моего кулака, и вот я уже был в столовой и, еще
вздрагивая, пожирал изюм. Тут я вспомнил секретерчик в
гостиной и беззвучно к нему подбежал. Но в это мгновение
донеслось с парадной двери металлическое ерзанье ключа. Я стал
поспешно отступать, поворачивая за собой выключатели, и вот --
оказался в маленькой, шелковой комнатке, смежной со столовой.
Пошарив в темноте, я натолкнулся на оттоманку и лег плашмя,
словно зашел и вздремнул.
Меж тем из прихожей зазвучали голоса -- обеих сестер и
Хрущова. Неужели мое бесплотное порхание по комнатам
продолжалось три часа? Там успели сыграть пьесу, а тут человек
только пробежался через три комнаты... Неужели же целый час я
думал над письмом в гостиной, целый час над книгой в столовой,
целый час над снимком в странной прохладе спальни?.. Ничего
не было общего между моим временем и чужим.
Хрущов, вероятно, сразу пошел спать, так как в столовую
сестры вошли одне. Дверь из моей шелковой тьмы была неплотно
прикрыта: яркая щель. Я верил, что сейчас узнаю о Смурове все,
что хочу.
-- ...но довольно утомительно, -- сказала Ваня и тихо
заохала, выражая для меня в звуках зевоту.
-- Дай мальцбиру, чаю не нужно. -- Легко шаркнул стул,
придвигаемый к столу.
Долгое молчание. Потом голос Евгении Евгеньевны, -- так
близко, что я с опаской покосился на световую щель.
-- ...главное, пускай он поставит свои условия. Это
главное. Не знаю, мне это пастила не нравится.
Опять молчание.
-- Хорошо, я ему скажу, -- сказала Ваня. Зазвенело что-то,
упала, что ли, ложечка, и снова -- длинная пауза.
-- Посмотри, -- сказала Ваня и усмехнулась.
-- Что это, из дерева? -- спросила сестра.
-- Не знаю, -- сказала Ваня и усмехнулась опять.
Погодя зевнула Евгения Евгеньевна, еще уютнее, чем Ваня.
И все. Они сидели еще довольно долго, чем-то звякали,
щелкали щипцы и со стуком ложились на скатерть, но разговоров
больше не было. Затем опять задвигались стулья, Евгения
Евгеньевна вяло проговорила:
-- Ах, это можно так оставить, -- и дивная щель, от
которой я столь многого ждал, внезапно погасла. Где-то стукнула
дверь, далекий Ванин голос что-то сказал, уже неразборчиво, --
и затем тишина, темнота. Я еще полежал на оттоманке и вдруг
заметил, что уже рассвет, и тогда осторожно выбрался на
лестницу, вернулся к себе.
Я представлял себе довольно живо, как Ваня маленькими
ножницами отхватывала ненужного ей Смурова. Но могло быть и
другое: иногда отрезают, чтобы обрамить отдельно. И вот --
чтобы подтвердить эту последнюю догадку -- совершенно
неожиданно явился из Мюнхена дядя Паша. Он ехал в Лондон к
брату и пробыл в Берлине всего два дня. Племянниц своих он
очень давно не видел и был склонен вспоминать, как Ваня будто
бы ходила под столом и как он -- за это хождение, вероятно, --
перекидывал ее через колено и шлепал. На первый взгляд этот
дядя Паша казался бодрым пятидесятилетним мужчиной, но стоило
только вглядеться попристальнее, и он у вас на глазах
разрушался. Было ему не пятьдесят, а семьдесят, и ничего нельзя
было себе представить ужаснее, чем эта смесь моложавости и
дряхлости. Веселенький, говорливый труп в синем костюме, с
перхотью на плечах, очень бровастый, с бритым подбородком и с
замечательными кустами в ноздрях, -- дядя Паша был подвижен,
шумен и любознателен.
В первое свое появление он громким шепотом расспрашивал
Евгению Евгеньевну про каждого гостя и не стесняясь тыкал то
туда, то сюда указательным пальцем с бледно-лиловым, чудовищно
длинным ногтем. А на следующий день произошло одно из тех
совпадений, которые почему-то так часты, ибо есть какой-то
безвкусный, озорной рок, вроде вайнштоковского Абума, который
вас заставляет в первый день приезда домой встретить человека,
бывшего вашим случайным спутником в вагоне. Чувствуя уже
несколько дней странное неудобство в простреленной груди,
словно сквозняк, я отправился к русскому доктору, и в приемной
сидел, конечно, дядя Паша. Пока я раздумывал, подойти к нему
или нет (полагая, что со вчерашнего вечера он успел забыть и
лицо мое, и фамилию), этот дряхлый болтун, боявшийся утаить
крупицу зерна из закромов опыта, разговорился с незнакомой ему
пожилой дамой, падкой, очевидно, до всякой чужой души. Сначала
я за разговором не следил, но вдруг имя Смурова заставило меня
встрепенуться. То, что я узнал из торжественных и пошлых слов
дяди Паши, было так важно, что, когда он наконец исчез за
докторской дверью, я сразу ушел, не дожидаясь очереди, и притом
совершенно бессознательно -- словно я к доктору пришел только
для того, чтобы послушать дядю Пашу: окончилось представление,
и я ушел. "Вообразите, -- рассказывал дядя Паша. -- Из малютки
вышла настоящая роза. Я, старый воробей, и сразу смекнул, есть
кавалер. Вот Женечка мне и говорит, это большой, дядя Паша,
секрет, не нужно разглашать, но она давно влюблена в этого
самого Смурова. Ну, мое дело, конечно, сторона. Смуров так
Смуров. Но смешно подумать: я, бывало, эту девчонку -- раз-раз!
-- по голеньким ягодицам, а теперь -- гладь, и невеста. Прямо
молится на него. Ну, что же, мы с вами, сударыня, пожили, --
пускай и другие..."
Итак -- свершилось. Смуров любим. Очевидно, Ваня,
близорукая, но чуткая Ваня, разглядела что-то необычное в
Смурове, поняла что-то в нем, его тихость ее не обманула.
Вечером того же дня Смуров был особенно тих и скромен. Но
теперь, когда наблюдателю было ясно, какое счастье над Смуровым
стряслось, -- именно стряслось, ибо есть такое счастье, которое
по силе своей, по ураганному гулу, похоже на катастрофу, --
теперь можно было разглядеть некий трепет в его тихости, некий
румянец радости сквозь его загадочную бледность, и, Боже мой,
как он смотрел на Ваню! Она опускала ресницы, ноздри у нее
вздрагивали, она даже покусывала губы, скрывая от всех свои
прелестные чувства. В этот вечер, казалось, что-то должно
разрешиться.
Бедного Мухина не было. Хрущов тоже отсутствовал. Зато
Роман Богданович (набиравший материал для дневника, который он
еженедельно, со стародевичьей аккуратностью, посылал в виде
писем приятелю в Ревель), был в тот вечер звучен и навязчив.
Сестры, как всегда, сидели на диване. Смуров стоял,
облокотившись о рояль, и смотрел, смотрел на гладкий Ванин
пробор, на смугло-розовые щеки... Евгения Евгеньевна несколько
раз вскакивала и высовывалась в окно: должен был прийти
попрощаться дядя Паша, и она хотела непременно поднять его на
лифте.
-- Я его обожаю, -- смеясь говорила она. -- Он ужасный
чудак. Вот увидите, он ни за что не позволит, чтобы его поехали
провожать.
-- Вы играете? -- любезно спросил Смурова Роман
Богданович, многозначительно косясь на рояль.
-- Играл когда-то, -- спокойно ответил Смуров, поднял
крышку, мечтательно посмотрел на оскал клавиатуры и опустил
крышку опять.
-- Я люблю музыку, -- конфиденциально сообщил Роман
Богданович. -- Помнится, когда я был студентом...
-- Музыка, -- сказал Смуров, повысив голос, -- иногда
выражает то, что в словах невыразимо. В этом смысле и тайна
музыки.
-- Вот он, -- крикнула Евгения Евгеньевна и выбежала из
комнаты.
-- А вы, Варвара Евгеньевна? -- грубым и тучным своим
голосом спросил Роман Богданович. -- Вы -- перстами легкими,
как сон (*5), а? Ну, что-нибудь... Какую-нибудь ритурнеллу.
Ваня замотала головой и как бы нахмурилась, но тотчас
прыснула со смеху и склонила лицо. Она смеялась, верно, над
тем, что вот -- какой-то чурбан предлагает ей сесть за рояль,
когда и так вся ее душа гремит и переливается. В эту минуту
можно было видеть на лице у Смурова совершенно неистовое
желание, чтобы лифт с Евгенией Евгеньевной и дядей Пашей навеки
застрял, чтобы Роман Богданович провалился прямо в пасть к
синему персидскому льву, вытканному на ковре, и, главное, чтобы
исчез я, -- этот холодный, настойчивый, неутомимый наблюдатель.
Но уже в прихожей сморкался и посмеивался дядя Паша: вот
он вошел и остановился на пороге, глупо улыбаясь и потирая
руки.
-- Женичка, -- сказал он, -- а я ведь здесь, кажется,
никого не знаю. Познакомь, познакомь.
-- Ах ты, Господи, -- сказала Евгения Евгеньевна, -- да
ведь это ваша племянница.
-- Как же, как же, -- сказал дядя Паша и добавил что-то
возмутительное о бархатных щечках.
-- Остальных он, вероятно, тоже не узнает, -- вздохнула
Евгения Евгеньевна и громко стала нас представлять.
-- Смуров! -- воскликнул дядя Паша, и брови его
защетинились. -- Ну, Смурова-то я уже хорошо знаю. Счастливец,
счастливец, -- лукаво продолжал он, ощупывая Смурова руки и
плечи, -- как не знать... Мы знаем все... Одно скажу: берите
ее! Это дар небес. Будьте счастливы, мои дети...
Он повернулся к Ване, но та, прижав скомканный платочек ко
рту, выбежала из комнаты. Евгения Евгеньевна, издав странный
звук, поспешно последовала за ней. Дядя Паша, однако, не
заметил, как неосторожной своей выходкой, непереносимой для
нежной души, довел Ваню до слез. Роман Богданович вытаращил
глаза и с большим любопытством разглядывал Смурова, который --
какие бы чувства он ни испытывал -- держался прекрасно.
-- Любовь -- большая вещь, сказал дядя Паша, и Смуров
вежливо улыбнулся. -- Эта девушка -- клад. Вы ведь молодой
инженер, не правда ли? Работа клеится?
Смуров, не вдаваясь в подробности, сказал, что
зарабатывает хорошо. Роман Богданович вдруг хлопнул себя по
коленкам и побагровел.
-- Я вот поговорю о вас в Лондоне, -- сказал дядя Паша. --
У меня много связей. Да, я еду, я еду. И даже сейчас.
И необыкновенный этот старик, посмотрев на часы, протянул
нам руки, и Смуров, от избытка счастья, неожиданно с ним
обнялся.
-- Ну и дела... Вот чудной! -- сказал Роман Богданович,
когда дверь за дядей Пашей захлопнулась.
В гостиную вернулась Евгения Евгеньевна.
-- Где он? -- спросила она с недоумением и, узнав, что он
скрылся, забеспокоилась о том, что дверь внизу заперта. Она
побежала на лестницу, но дядя Паша исчез, -- и было что-то
магическое в его исчезновении.
Евгения Евгеньевна быстро подошла к Смурову.
-- Пожалуйста, простите моего дядю, -- заговорила она. --
Я имела глупость рассказать ему про Ваню и Мухина. Он,
очевидно, перепутал фамилии. Я сперва совершенно не думала, что
он такой гага...
-- А я слушал и думал, что с ума схожу, -- вставил Роман
Богданович, разводя руками.
-- Ну, перестаньте, Смуров, перестаньте, -- продолжала
Евгения Евгеньевна. -- Что с вами? Не надо так принимать это к
сердцу. Ведь тут ничего нет обидного для вас.
-- Я ничего, я просто не знал, -- хрипло сказал Смуров.
-- Ну как -- не знали! Все знают... Это уже столько
времени длится. Да-да, они обожают друг друга. Почти уже два
года. Слушайте, что я вам расскажу про дядю Пашу: однажды --
еще когда он был сравнительно молод -- нет, вы не
отворачивайтесь, это очень интересно, -- когда он был
сравнительно молод -- шел он как-то по Невскому...

    5



Далее следует короткая пора, когда я перестал наблюдать за
Смуровым, отяжелел, оделся прежней плотью, словно действительно
вся эта жизнь вокруг меня была не игрой моего воображения, а
сам я в ней участвовал телом и душой. Если ты не любим, но не
знаешь в точности, любим ли возможный соперник, -- а если их
несколько, не знаешь, который из них счастливее тебя, -- если
находишься в том исполненном надеждой неведении, когда
расточаешь на догадки невыносимое иначе волнение, -- тогда все
хорошо, можно жить. Но беда, когда имя наконец названо, и это
имя не твое. Ведь она была очаровательна до слез, во мне
поднималась со стоном ужасная соленая ночь при всякой мысли о
ней. Ее бархатное лицо, близорукие глаза, нежные губы, которые
на морозе сохли и припухали и как бы линяли по краям,
расплываясь лихорадочной розоватостью, требовавшей прохлады
кольдкрема, ее яркие платья и крупные колени, которые
нестерпимо тесно сдвигались, когда она, играя с нами в дурачки,
наклоняла черную шелковую голову над картами, и руки ее,
грубоватые и холодные, которые особенно сильно хотелось трогать
и целовать, -- да, все в ней было мучительно и как-то
непоправимо... И только во сне, обливаясь слезами, я ее наконец
обнимал и чувствовал под губами ее шею и впадину у плеча, -- но
она всегда вырывалась, и я просыпался, еще всхлипывая. Что мне
было до того, глупа ли она или умна, и какое у нее было
детство, и какие она читала книги, и что она думает о мире, --
я ничего толком не знал, ослепленный той жгучей прелестью,
которая все заменяет и все оправдывает и которую, в отличие от
души человека, часто доступной нашему обладанию, никак нельзя
себе присвоить, как нельзя к имуществу своему приобщить яркость
облаков в ветреный вечер или запах цветка, который тянешь,
тянешь до одури напряженными ноздрями и никогда не можешь до
конца вытянуть из венчика. Как-то, на Рождестве, перед балом,
на который они все шли без меня, я увидел между двух дверей в
зеркальном просвете, как сестра пудрит ей обнаженные лопатки, а
в другой раз я заметил у них в ванной комнате особую такую
дамскую сеточку для поддержки груди, и это были для меня
изнурительные события, которые страшно и сладко влияли на мои
сны. Но должен признаться: ни разу во сне я не пошел дальше
безнадежного поцелуя (я сам не понимаю, почему я так всегда
плакал, когда мы встречались во сне). То, что мне нужно было от
Вани, я все равно никогда бы не мог взять себе в вечное свое
пользование и обладание, как нельзя обладать окраской облака
или запахом цветка. И только когда я наконец понял, что все
равно мое желание неутолимо и что Ваня всецело создана мной, я
успокоился, привыкнув к своему волнению и отыскав в нем всю ту
сладость, которую вообще может человек взять от любви.
Постепенно я начал снова заниматься Смуровым. Между
прочим, оказалось, что, несмотря на свое неравнодушие к Ване,
Смуров под шумок облюбовал горничную Хрущовых,
восемнадцатилетнюю девицу, очень привлекательную сонным
выражением глаз. Сама-то она вовсе не была сонной: смешно
подумать, до каких развратных и игривых ухищрений доходила эта
скромная девица -- Гретхен или Гильда, не помню, -- когда дверь
была заперта на ключ и почти голая лампочка на висячем шнуре
озаряла фотографию молодца в тирольской шляпе и яблоко с
барского стола. Об этом Смуров подробно и не без некоторой
гордости рассказал Вайнштоку, который, ненавидя игривые
истории, красноречиво испускал сильное "фу", когда слышал
сальность. Потому-то ему особенно охотно такие вещи и
рассказывали.
Смуров проникал к ней черным ходом, оставался у нее долго,
и. по-видимому, Евгения Евгеньевна однажды что-то заметила, --
поспешное движение в глубине коридора или глухой смех за
дверью, ибо сердито поговаривала о том, что Гильда (или
Гретхен) завела себе пожарного. Смуров при этом самодовольно
покашливал, -- а когда горничная, опустив прелестные, мутные
глаза, проходила по комнате с подносом, который медленно и
осторожно ставила на стол, после чего сонно поправляла на виске
прядь и сонно удалялась, он потирал руки, словно готовясь
сказать речь, и невпопад улыбался. Рассказы о том, какое это
удовольствие смотреть, как прислуживает горничная, с которой
так недавно, мягко топая босыми ногами, танцевал в узкой ее
комнатке под отдаленный звук граммофона, доносившийся с
господской половины, заставляли Вайнштока морщиться и
отплевываться.
-- Авантюрист, -- говорил он, -- авантюрист. Дон-Жуан,
Казанова (*6).
Про себя же он, несомненно, называл Смурова темной
личностью и ждал от легкого столика, в котором ерзал дух Азефа,
новых важных откровений.
Но этот образ Смурова уже мало меня интересовал, он был
обречен на медленное остывание, по отсутствию улик, любезных
сердцу Вайнштока. Загадочность, конечно, оставалась, и можно
себе представить, как через несколько лет, в другом городе,
Вайншток будет вскользь упоминать о странном человеке, который
некогда служил у него в приказчиках, а теперь Бог весть куда
делся.
-- Да, странная фигура, -- задумчиво будет говорить
Вайншток, -- Это был человек, сотканный из недомолвок и
скрывающий какую-то тайну. Он мог обесчестить девушку... Кем он
был послан и за кем следил -- трудно сказать. Но из одного
верного источника... Впрочем, я ничего не хочу говорить.
Гораздо занимательнее был образ Смурова в представлении
Гретхен (или Гильды). Как-то в январе исчезли из Ваниного шкапа
новые шелковые чулки, и тотчас все вспомнили множество мелких
пропаж: марку сдачи, оставленную на столе и, как шашку,
фукнутую; стеклянную пудреницу, "бежавшую из несессера", как
сострил Хрущов; шелковый платок, очень почему-то любимый, -- "и
куда ты могла его сунуть"... А однажды Смуров явился в синем
галстуке, ярко-синем с павлиньим переливом, -- и Хрущов
заморгал и сказал, что у него был точь-в-точь такой же галстук,
на что Смуров нелепо смутился и больше никогда этого галстука
не носил. Но, конечно, никому не пришло в голову, что эта дура,
украв галстук (она, кстати, говорила, что "галстук лучшее
украшение мужчины"), подарила его -- по машинальной привычке --
очередному своему другу, о чем с горечью Смуров повествовал