В мандельштамовском архиве в Принстоне есть и еще одно свидетельство Штемпель, датированное 9 мая 1969 года:
   Я слышала стихотворение «Нет, не мигрень, но подай карандашик ментоловый…» в двух разных вариантах. Осип Эмильевич мне говорил, что оно связано со стихотворением на смерть летчиков и написано вместе с ним в Воронеже, когда он жил на Проспекте Революции рядом с газетой «Коммуна». Мандельштам рассказывал, что он тогда же читал его ночью типографским наборщикам. Он считал, что это стихотворение предвестник «Неизвестного солдата», и в этой связи он мне его прочел зимой или весной 1937 года.
Н. Штемпель.
   Эта записка, написанная, очевидно, также по просьбе Н.Я., приложена к сделанному А. А.Морозовым списку стихотворения «– Нет, не мигрень, – но подай карандашик ментоловый…» с датой: «23 апреля 1931 г.». В дате-то всё и дело, о чем говорит и помета Н.Я. под ней: «Дата ложная – стихи написаны в Воронеже в 35 году». Н.Я. настойчиво отстаивала этот тезис. Но прав в этом вопросе, как уже упоминалось, оказался всё же Н.Х.

4

   .. Однажды Аверинцев рассказал мне, как поразил его звонок Н.Я., как-то буднично обронившей: «А завтра ко мне приезжает воронежская Наташа»146. Для Сергея Сергеевича же это прозвучало, как если бы было сообщено о приезде Лауры или Беатриче.
   Интересно, но почти таким же было отношение к ней и самого Мандельштама147. Она не была Прекрасной Дамой, не была Музой и уж тем более не была «европеянкой нежной» – она была в точности такой, какой он ее обессмертил:
 
Есть женщины, сырой земле родные,
И каждый шаг их – гулкое рыданье,
Сопровождать воскресших и впервые
Приветствовать умерших – их призванье.
И ласки требовать у них преступно,
И расставаться с ними непосильно…
 
   В 1970-е годы, когда судьба свела и меня с Натальей Евгеньевной, она обладала всё той же аурой. Из всех знакомых мне людей, кого жизнь лично сталкивала с Осипом Эмильевичем, она была буквально единственной, чье посмертное отношение к поэту было беспримесно чистым, что вызывало у большинства остальных современников недоумение и неприятие. Они просто не понимали, как это можно рассказывать или писать о Мандельштаме вне силовых линий разных мнений и партий. Та же Эмма Григорьевна за глаза называла ее наивной дурочкой, а прочитав воспоминания, даже отчитала за какие-то ошибки и неточности, – на что Наталья Евгеньевна от души ее поблагодарила, сослалась на то, что она не литературовед, а свое отношение к Мандельштаму охарактеризовала так: «Просто было безумно жаль человека, стремилась помочь ему, облегчить это изгнание, скрасить хоть чем-нибудь»148.
   Да, ей было безумно жаль живого страдающего человека, но еще она беззаветно любила русскую поэзию, и встреча с тем, кто в ее глазах и являлся олицетворением поэзии, была для нее, неверующего человека, поистине божественным подарком и источником радости и силы.

5

   .. В один из моих приездов в Воронеж Наталья Евгеньевна подарила мне небольшую бумажную папку с тесемочками. В ней оказалась рукопись Н.Я. – сто сорок одна страница машинописи, без заглавия, напечатанные на пожелтевшей уже бумаге, на машинке с мелким кеглем.
   Текст рукописи не был ни первой («Воспоминания»), ни второй из ее книг – это было что-то другое, промежуточное. Вчитавшись, я понял, что передо мной – первая редакция ее «Второй книги», а в сущности, третья – никому не известная – книга Н.Я.149 По содержанию, а главное, по тональности она довольно решительно отличалась от последней, несмотря на все текстуальные совпадения.
   Названия, повторю, у книги не было, но сама книга была – и это была книга об Анне Ахматовой, смерть которой и заставила Н.Я. снова усесться за мемуары. Отсюда – и наше название настоящей книги:
   «Об Ахматовой».

VI. Сквозь птичий глаз

   .. Эти частные, но свойственные человеческому уму искажения и сдвиги распространялись в обществе, образуя то, что называется общественным мнением. Крайние типы этих искажений давали чувствительную легенду и подлую клевету, которые часто оставались закрепленные за человеком и после его смерти – в истории.
Н. Мандельштам

1

   Весьма любопытно посмотреть, как соотносится публикуемая книга «Об Ахматовой» с двумя «каноническими» книгами Н.Я. – «Воспоминаниями» и «Второй книгой».
   Текстуальная связь с первой из них хотя и прослеживается, но едва-едва – на уровне пунктирной переклички. Три из четырех таких случаев – отрывок про физиологию страха и про «шапочку-ушаночку», отрывки про «суррогатную поэзию» и с цитатой из «Немного географии» – не что иное, как бросающиеся в глаза повторы ахматовских фраз или строчек, уже встречавшихся в «Воспоминаниях». Четвертый случай – эпизод с Валентином Катаевым, еще при жизни О.М. говорившим, что никто, кроме него и его брата, уже не помнит Мандельштама. Интересно, что повторения эти не дословные, что свидетельствует об определенной независимости их «извлечения» из памяти. Да и контексты, в которых они появляются, – хотя и близкие, но не тождественные.
   Соотнесенность ее текста со «Второй книгой» – совершенно иного рода: это уже не единичные, почти случайные, совпадения, а массовые наложения. Складывается впечатление, что чуть ли не половина камней и целых блоков от предыдущей постройки не разбросаны как попало, а аккуратно собраны и пущены на новое строительство.
   Но на самом деле это не так. Текстуальные наложения и интрузии во «Вторую книгу» не добирают и до десяти процентов объема книги «Об Ахматовой». К тому же эти текстуальные совпадения далеки от принципа блочного строительства (вынул – вставил), – как правило, это основательно переработанный текст.
   Если же снизить критерий соответствия (совпадение не текстов, а фабулы или мотивов), то степень переплетения, конечно же, сильно возрастет, поскольку большинство главок «Второй книги» действительно имеют в книге «Об Ахматовой» если не росток, то корешок.
   Тем интереснее для нас эти десять процентов. С их помощью мы сможем лучше и четче понять «вектор» эволюции умонастроений Н.Я.
   Сравнивая текстуальные совпадения, замечаешь, что практически каждый из фрагментов-«ростков», во-первых, основательно расширен и развернут во «Второй книге», а во-вторых, переиначен. Иная фраза развертывается в абзац, иной абзац – в страницу или даже главку, причем происходит это как за счет добавления массы фактических подробностей, так и за счет интерпретаций. Мутирует и семантика каждого из разросшихся кусков: как правило, они основательно переосмысливаются и становятся всё более оценочными, а оценки – всё более резкими, иногда агрессивными: так, если Сергей Городецкий в книге «Об Ахматовой» – это «лишний акмеист», и только, то во «Второй книге» он нарисован почти сложившимся стукачом и «существом, не достойным имени человека»150.
   Интересно наблюдать и ту роль, которую в формировании текста и атмосферы «Второй книги» сыграли отдельные письма Н.Я.: так, ее письмо А. Гладкову об О. Ваксель сыграло роль своеобразного трамплина и промежуточной редакции на пути от пары абзацев в «Об Ахматовой» к целой главке во «Второй книге» («Пограничная ситуация»).
   Как ни удивительно, но среди фрагментов из книги «Об Ахматовой», пустивших прочные корни и во «Второй книге», не так уж и много таких, что посвящены непосредственно А.А. Один из них тем не менее корни пустил и обернулся главкой «„Поэма без героя“ и моя обида». Признавая не только за А.А., но и за О.М. и за собой унаследованные от 1910-х годов «крупицы своеволия», Н.Я. сохранила и здесь сформулированный ею именно в книге об Ахматовой критерий – расположение на оси «своеволие-свобода».
   В книге «Об Ахматовой» она предприняла попытку не просто поспорить с А.А., но даже оспорить у нее первое посвящение к «Поэме без героя», адресатом которого мог быть только О.М. – Осип Мандельштам. И она не голословна и приводит немало весомых соображений в пользу этого: мандельштамовскую дату смерти, мандельштамовские ресницы, мандельштамовскую фразу «Я к смерти готов» и др. Свидетельницей ее правоты выступает не кто-нибудь, а Лидия Корнеевна Чуковская. В переписке с В.М. Жирмунским о подготовке первых научных изданий поэзии А.А. Лидия Корнеевна не раз утверждала то же самое, что и Н.Я.: «Но вот как раз насчет Первого посвящения у Аманды написана правда. Когда А.А. читала его мне впервые, оно было посвящено О.М. Она даже сказала мне: „у Осипа были удивительные ресницы, заблудиться можно, такие густые“. Вот откуда ресницы Антиноя»151.
   Впрочем, та же Л.К. Чуковская остроумно парировала обвинение Н.Я.: так поэма же – без героя! «Инициалы над первым посвящением были заменены Ахматовой вместе с читателем, желающим понимать фабулу»152.
   Во «Второй книге» пафос Н.Я. совершенно иной: она не просто фиксировала первоначальный замысел А.А., но обличала ее за отход от него – и уже не только за подмену посвящения, но и за уклончивость, за игру в двойничество (т. е. попытку слить воедино образы О.М. и В. Князева), за культ красавиц, за «зеркальное письмо» и даже за утаивание в 1960-е годы своих «заветных заметок», т. е. «Листков из дневника».

2

   Уже этот пример содержит в себе указание на куда более значимые элементы соотнесенности трех книг Н.Я., нежели их текстуальные схождения и расхождения. Главное оказывается в ином – в расстановке смысловых акцентов, тонов и полутонов.
   «Воспоминания» – книга, в центре которой стоит один человек – Осип Мандельштам, гениальный поэт. Его образ, бесспорно, осевой в книге. Все другие персонажи, которых мы в ней встречаем, даны строго под знаком этой доминанты и иерархии – и А.А. в том числе. Она упоминается в книге на порядок чаще всех остальных, – и это в точности соответствовало той роли, которую она играла в жизни О.М. Но всякое ее упоминание заведомо «мандельштамоцентрично»: внутренний свет струится именно от его судьбы и творчества, а не от ее.
   По сути, таким же, как и другие, скромным персонажем в «Воспоминаниях» является и сама Н.Я., даром что она еще и рассказчица. Другое дело, что рассказчица она такого класса и уровня, что ей по плечу не просто живые сценки и диалоги, но и зарисовки творческого процесса, наблюдения над стихами и глубокие историософские обобщения.
   Да, это ее воспоминания, но это воспоминания не о себе, а о нем. Себе же, как персонажу, она не позволяет никаких «сепаратистских» действий и взаимодействий с другими такими же, как она сама, персонажами: так, если Цветаева и приняла ее «мордой об стол», то ее, молодую жену О.М., а вовсе не Н.Я. саму по себе. Себя она ничем не выпячивает, и эта установка без особого напряжения выдержана во всей книге.
   Вместе с тем Мандельштам в «Воспоминаниях» дан не сам по себе, а на фоне той творческой среды, в которой он формировался и рос, и на фоне той исторической эпохи, что выпала на его долю. Именно эпоха – эта густо замешенная, наслоившаяся историческая реальность, с пластами почти тридцатилетнего опыта, приобретенного Н.Я. уже после смерти мужа, – и создает при чтении ее книги совершенно неизбывное, грандиозное, почти эпическое – и вместе с тем оптически достоверное – впечатление.
   В книге «Об Ахматовой» Н.Я. попробовала написать нечто подобное, но, во-первых, не о Мандельштаме, а об Ахматовой, а во-вторых, беря в качестве фона и загрунтовки уже не исторические толщи, а психологические пласты и философские горизонты.
   Надо сказать, что она почти везде выдержала эту установку. Рассуждая о биографии А.А. (брак с Гумилевым и т. п.), Н.Я. плавно переходит на ее стихи, вернее, на ранние стихи А.А. и О.М., наведшие Гумилева-организатора на мысль об акмеизме. От акмеизма она переходит к акмеистам, но сначала, словно Юдифь, сразу же отсекает от них С. Городецкого. Остальных принимает, но попутно одаривает немного посторонними, но по-мандельштамовски неожиданными характеристиками: например, «породистый хохол» (о Нарбуте) или «тяжелое саратовское добродушие» (о Зенкевиче).
   В конце книги «Об Ахматовой» – разбор отличий отдельных поэтов (Маяковский и Хлебников) от О.М. и акмеистов от символистов и футуристов с ЛЕФом. И тут Н.Я. уже мало «стихов виноградного мяса» – ей нужна и философская подоснова литературы (B.C.Соловьев,Н.А.Бердяев,В.И. Иванов).
   Заканчивает книгу Н.Я. рассуждениями о смерти и об умирании (визит вместе с А.А. к умирающей сестре Н.Я.), а еще о том, что кое-что посмертное надо обязательно регулировать при жизни (в особенности – позаботиться о судьбе архивов).
   Концовка у книги всё же оптимистическая: «А все-таки мы устояли и сделали всё, что могли. Спасибо и за это, что хватило сил и стойкости. Мы вспомним незаписанные стихи, мы соберем их, мы их не забудем».

3

   Напомним, что текстуально заметная часть рукописи, сохранившейся у Н.Е. Штемпель, совпадает со «Второй книгой» Н.Я. Мандельштам. Но какие же это все-таки разные книги!
   И дело здесь не в материале и не в отшлифованности фраз, но в куда более существенном – в тональности изложения и в общей концепции книги. Если книга «Об Ахматовой» была собственно мемуарной, исполненной и доброты, и благодарности, и уважения и к умершей Ахматовой, и к их общим друзьям, с которыми довелось так много пережить, то «Вторая книга» – это прежде всего «суд над эпохой» и сведение счетов с нею и с десятками современников.
   В таком контексте новелла о Таточке Лившиц – и уж тем более рассказ о замечательном Харджиеве, ближе которого у нее никого нет, – выглядели бы атавизмом и ненужной сентиментальностью. Жертвою перемены концепции стали и многие эпизоды, связанные с самой Ахматовой, – в замысле «Второй книги» место им уже не находилось.
   Почему?
   Об этом можно не просто гадать. Возможно, Н.Я. показалась избыточной та известная несвобода от авторитета Ахматовой, которая, несмотря на прямую борьбу с ним, всё же чувствовалась в книге о ней. Да и события, которые произошли в тот год, когда она писала воспоминания об А.А., – история с мемуарами Лютика, история с архивом А.А. и, наконец, борьба с Н.Х. из-за архива и книги О.М. – раскрепостили ее и немало поспособствовали этой «смене вех».
   Но главное, видимо, все-таки в другом. «Думая об А.А., я почему-то возвращаюсь к собственной своей жизни, о которой совсем не думала, когда писала об О.М.», – писала Н.Я. Эта мысль, эта дума со временем вытеснила все остальные, отчего постепенно поменялся и весь замысел. А во «Второй книге» всё уже не завершается, а начинается с этой мысли: в высшей степени симптоматично то, что она открывается с главы, названной, пусть и в кавычках, – «Я». Акценты сместились так и настолько, что на первый план выступила фигура самого автора, его напряженные раздумья теперь уже о собственной жизни, о трагической связи своей биографии с тем, что составляло боль и ужас самой эпохи.
   Соответственно изменились фокус и угол взгляда на современников – как близких, так и не очень.
   Уже в книге «Об Ахматовой» Н.Я. не пыталась быть безоговорочным адептом Анны Андреевны. Но ее критические замечания или уколы в адрес А.А. неизменно оставались в рамках проявлений ее внутренней свободы, а не своеволия. Так, замечательны ее рассуждения о связи поэзии и пола (и здесь Н.Я. не прибегает к эвфемизмам вроде «любви» или «эроса»), о роли ревности в творческой судьбе и даже о загробном поединке с А.А. за О.М. Словно в отместку за «донжуанский список» О.М. в «Листках из дневника», Н.Я. дотошно и беспощадно и в то же время с состраданием близкой подруги анализирует личную (в особенности семейную) жизнь А. А., как, впрочем, и свою семейную жизнь с О.М., – и приходит к выводу: насколько «хрупка» была А.А. в браках, настолько крепка была она в дружбе – прежде всего в дружбе с О.М. и с ней, Н.Я.
   «Как случилось, что трое своевольцев, три дурьих головы, набитые соломой, трое невероятно легкомысленных людей – А. А., О.М. и я – сберегли, сохранили и через всю жизнь пронесли наш тройственный союз, нашу нерушимую дружбу? <.. > Может, действительно, нам троим было предназначено стоять вместе против всех бурь и сделать то, что каждый из нас сделал?..» – спрашивала себя Н.Я. и незаметно для себя самой начинала впадать в явное преувеличение своей роли в этом, как ей казалось, «треугольнике», который на самом деле – в глазах А.А. – треугольником никогда не был. Мандельштам соединял их, он был главным в их жизни и дружбе, и Н.Я., несомненно, была для А.А. частью О.М., более того – его неотъемлемой и органичной частью, – как при жизни, так и после смерти поэта. И именно это означали ее слова, сказанные Н.Я. в Ташкенте: «Теперь вы – это всё, что нам осталось от Осипа».
   Но Н.Я. поняла это все-таки неадекватно. Свою легализацию в этом воображаемом треугольнике, мало того, свою миссию в нем она увидела в роли их верховного слушателя и читателя, да еще с правом – и чуть ли не обязанностью – раздавать оценки:
   Должно быть, и ей, и О.М. нужна была моя вера в их путь и в их труд, потому что и О.М. успел мне сказать то же, что она. <… > В извечном и страшном человеческом одиночестве, которое для поэта увеличивается в тысячи раз, даже если они окружены людьми, необходим хоть один слушатель, чей внутренний слух настроен на постижение их мысли и слова.
   Н.Я. справедливо пишет, что «в ахматовской мысли всегда присутствует анализ, основное структурное начало ее мышления». В ее собственной мысли преобладает иное – острота, оценка и, по возможности, проясняющее оценку противопоставление. Вот она сравнивает О.М. и А.А. и замечает: «О.М. и А.А. по-разному читали поэтов – он выискивал удачи, она – провалы». Или (во «Второй книге»): «У Мандельштама было глубокое чувство поэтической правоты, но в текущей жизни он всегда готов был считать себя виновным. Ахматова ощущала поэтическую правоту в гораздо меньшей степени, чем Мандельштам, зато в житейских делах, особенно в изменах и разводах, всегда настаивала на своей „несравненной правоте“»153. Сравнивая, она и выставляет оценки.

4

   Итак, Н.Я. отказалась от книги «Об Ахматовой» и написала ее замену – «Вторую книгу». Замена оказалась весьма тенденциозной и реакция на нее крайне неоднозначной.
   У И. Бродского и А. Наймана, например, которые впервые вместе посетили Н.Я. в Пскове еще в 1962 году154, мнения о «Второй книге» оказались диаметрально противоположными.
   Бродский, прочитавший ее уже на Западе, признавал за обоими мемуарами Н.Я. силу и право пророческого текста:
   Есть нечто ошеломляющее в мысли о том, что она сочинила оба свои тома шестидесяти лет от роду. <… > И по содержанию, и по стилю ее книги суть лишь постскриптум к высшей форме языка, которой, собственно говоря, является поэзия и который стал ее плотью благодаря заучиванию наизусть мужниных строк.155
   Относя их к разряду великой русской прозы, он добавлял, что как писательница Н.Я. была порождением и продолжением О.М. и А.А. – уже сама по себе невольная необходимость держать и повторять в памяти их стихи обрекала Н.Я. на соизмерение «бессознательное, инстинктивное к тому времени – своих слов с их словами»156.
   «Ее воспоминания, – продолжает И. Бродский, – суть нечто большее, чем свидетельство о ее эпохе: это взгляд на историю в свете совести и культуры»157. В другом же месте этого эссе он пишет:
   Нечего удивляться в таком случае, что это растолкование оборачивается осуждением режима. Эти два тома Н.Я. Мандельштам действительно могут быть приравнены к Судному дню на земле для ее века и для литературы ее века, тем более ужасном, что именно этот век провозгласил строительство на земле рая. Еще менее удивительно, что эти воспоминания, особенно второй том, вызвали негодование по обеим сторонам кремлевской стены. Должен сказать, что реакция властей была честнее, чем реакция интеллигенции: власти просто объявили хранение этих книг преступлением против закона. В интеллигентских же кругах, особенно в Москве, поднялся страшный шум по поводу выдвинутых Надеждой Яковлевной обвинений против выдающихся и не столь выдающихся представителей этих кругов в фактическом пособничестве режиму: людской прибой на ее кухне существенно попритих.
   Были открытые и полуоткрытые письма, исполненные негодования решения не подавать руки, дружбы и браки рушились по поводу, права она была или не права, объявляя того или иного типа стукачом <…>; иные кинулись по дачам и заперлись там, чтобы срочно отстучать собственные антивоспоминания…158
   А. Найман, напротив, был решительно другого мнения о воспоминаниях Н.Я.:
   После смерти Ахматовой Надежда Яковлевна написала и издала еще «Вторую книгу». Главный ее прием – тонкое, хорошо дозированное растворение в правде неправды, часто на уровне грамматики, когда нет способа выковырять злокачественную молекулу без ущерба для ткани. Где-то между прочим и как бы не всерьез говорится, скорей даже роняется: «дурень Булгаков», а дальше следуют выкладки, не бесспорные, но и не поддающиеся логическому опровержению, однако теряющие всякий смысл, если Булгаков не дурень. Ахматова представлена капризной, потерявшей чувство реальности старухой. Тут правда только – старуха, остальное возможно в результате фраз типа: «в ответ на слова Ахматовой я только рассмеялась» – вещи невероятной при бывшей в действительности иерархии отношений. Мне кажется, что, начав со снижения «бытом» образов Мандельштама и Ахматовой, Надежда Яковлевна в последние годы искренне верила, что превосходила обоих умом и немного уступала, если вообще уступала, талантом. Возможно, ей нужна была такая компенсация за боль, ужас, унижения прежней жизни.159
   Отдавая должное обличительной силе книги, даже соглашаясь с ее пафосом в целом, многие находили, однако, в том или ином хорошо им знакомом персонаже или эпизоде черты, в которые они не могли поверить или с которыми не могли согласиться. Замечу, что и вопросы с обвинением кого-то в стукачестве вовсе не такие безобидные и элементарные, как, возможно, казалось издалека. Хорошо помню, как я водил к Н.Я. Семена Липкина и Инну Лиснянскую, главной целью которых было открыть Н.Я. глаза на Марию Петровых и восстановить ее – для них неоспоримое – доброе имя.
   И такие заступники находились у многих. Некоторые, например Э.Г. Герштейн, вступались за мертвых (в частности за С.Б. Рудакова), затем оборонялись, как могли, сами, после чего переходили в наступление, жаль только, что любимым контраргументом служили почему-то «кривые ноги» Н.Я.
   Очень за многих – от Харджиева, Зенкевича и Маршака до безымянных евреев-математиков, уволенных с работы, и детей арестованного нэпмана – заступилась Л.К. Чуковская, написавшая уже в 1973 году целую книгу-отповедь «Дом поэта»160. При этом главной жертвой «Второй книги» она находит всё же не кого-нибудь, а А.А., при жизни которой Н.Я. «не решилась бы написать ни единой строки этой античеловечной, антиинтеллигентской, неряшливой, невежественной книги»:«.. К числу посмертных надругательств над Анной Ахматовой я отношу и „Вторую книгу“ Н. Мандельштам. Вышедшую, к стыду нашему, у нас в Самиздате – в виде рукописи и на Западе – в виде книги. <.. > Ахматовой после смерти выпало на долю еще одно несчастье: быть изображенной пером своего друга – Надежды Яковлевны Мандельштам»161. Она называет Н.Я. «мастерицей всевозможных сплетен» и решительно отказывает ей в претензии на «треугольник» с О.М. и А.А., в праве на тройственное «мы».
   Настроения всех задетых и возмущенных «Второй книгой», быть может, четче и жестче других просуммировал и выразил Вениамин Каверин, написавший Н.Я. в том же 1973 году резкое и фактически открытое письмо:
   Вы решили – ни много, ни мало – доказать, что за последние пятьдесят лет нашей литературы не было. Были только Мандельштам, Ахматова и Вы, не написавшая ни строчки. Замечу, что в первой книге Вы пишете об Ахматовой, как о старшей сестре, а во второй – как о младшей, которую можно время от времени покровительственно осадить. <… >
   Вы не вдова, Вы – тень Мандельштама. В знаменитой пьесе Шварца тень пытается заменить своего обладателя – искреннего, доброго, великодушного человека. Но находятся слова, против которых она бессильна. Вот они: «Тень, знай свое место».162
   Как видим, явным эпицентром читательского гнева стала именно Ахматова, вернее, то, что Н.Я. о ней написала; многие формировали свое мнение о «Второй книге» именно на этом «материале».
   Но для того, чтобы быть задетым в книге Н.Я., вовсе не обязательно было быть первым поэтом России. Ф.Г. Раневскую, например, названную в одном месте «хорошей актрисой», в другом Н.Я. помянула так: