Страница:
– Как бог свят, гноила у меня угол немочка, да под Егория съехала. Вот адресат свой оставила…
Мама переписала адрес, и мы отправились на другой конец города, в Сокольники.
Здесь мы попали в девственный мир, в снегу тонула улица, вернее, просека в голоствольном сосняке, в снегу тонули домики, сараи, кусты, а собачьи будки были просто сугробами с черной дырой лаза. И мы по колено тонули в снегу, плутая в перепутанице домовых номеров.
– Где-то здесь должен быть пятый номер! – неуверенно сказала мама, разглядывая груду домишек под номерами 3, 7, 9 и 14.
– Да вот же он! – Я показал на маленький, едва видный за сугробами дом без номера, по другую сторону улицы.
– С чего ты взял?
Да я просто знал: ведь сколько раз видел я этот уютный домик, этот «хаузхен», я помогал его строить. Но разве объяснишь это маме?
От беспомощности мама стала доверчивой. Увязая в снегу, мы перешли улицу и толкнули тонко пискнувшую калитку. К крыльцу была протоптана дорожка. Мы двинулись по снежному коридору, но еще не достигли крыльца, как из дома большой розовой птицей вылетела Анна Ивановна, в легком ситцевом платье – красные гвоздики на палевом фоне, – с непокрытой снежной головой, и кинулась к нам.
Она не была ни смущена, ни удивлена, только счастлива – конечно, не нашим появлением – и щедро излила на нас свое молодое, через край, счастье. Она обняла маму, склонилась ко мне и, став золотисто-розовой туманностью, просквоженной одним ярко-синим, нестерпимо сияющим маяком глаза, поцеловала меня. Быть может, Пикассо изображал своих женщин в кратком видении поцелуя?
Они с мамой взволнованно, перебивая друг друга, о чем-то говорили, но я слышал лишь интонацию уступок и благородства, внимание мое было занято другим. На крыльцо, придерживая голыми по локоть руками накинутую на плечи кожаную куртку, вышел рослый молодой человек в клетчатой ковбойке и толстых шерстяных брюках, заправленных в тяжелые горные ботинки. Образ этого юноши запечатлелся во мне с совершенной полнотой и отчетливостью. До сих пор помню я его тонко-загорелое лицо – такой загар бывает лишь от зимнего солнца, – каштановые волосы, серые глаза, тяжеловатую нижнюю челюсть, выжидательную, холодную улыбку резко очерченного, сжатого рта, его мускулистые, смуглые руки, покрытые рыжеватым пухом, сильную фигуру с плоским животом, прочно расставленные ноги.
Я смотрел на него и понимал, что мы больше никогда не увидим Анну Ивановну. Она построила свой «хаузхен», и на этот раз не из снега.
Когда умер дед, оказалось, что у него есть небольшие сбережения. Я был уверен, что дед копил мне на велосипед, но доказать этого не мог. Мама нашла деньгам иное применение: в нашем доме появилась миссис Кольберт, «настоящая англичанка».
Миссис Кольберт была маленькая, круглая и крепкая, как кленовый корешок. На смугловатом, румяном лице влажными вишенками темнели живые, зоркие глаза, чуть тронутые сединой волосы были густы и тяжелы, зубы белы как мел.
Январское солнце просвечивало молочный покров неба. В комнате светло, как весной. Окна наполовину оттаяли. Видны крыши под ослепительным снеговым настилом и черные фигурки людей, сбрасывающих лопатами снег.
Миссис Кольберт зевнула, прикрыв рот пальцами. Тщетная предосторожность. Зевок вышел из-под прикрытия и захватил все лицо. Мгновенной судорогой он свел челюсти, округлил ноздри и наполнил слезами глаза. Наслаждение, которое он ей дал, долго не сходило с ее лица слабой, растерянной улыбкой.
В такой день особенно томительна та полная отрешенность от реальной жизни, которая сопутствует первым урокам иностранного языка. Дерево, стол, человек, дом – призрачный мир начинающего ученика! Рассказы о том, почему у осла длинные уши, а кожа носорога собрана в складки, и бесстрастные фразы: «Я ношу калоши», «Куда ушел Майкл?», «Майкл ушел в школу» – призрачно благополучная среда, неестественная, как лечебная ванна.
Англичанка зевала, я пытался придумать фразу, которая хоть на мгновение вернула бы нас к живой обыденности. Недавно она принесла мне марку Британской империи с почтовым штемпелем, вырванную из конверта, – она знала, что я собираю марки. Верно, она получала письма с родины.
– Миссис Кольберт, а у вас остались родственники в Англии?
Англичанка вздрогнула, словно застигнутая врасплох моим вопросом, черные глаза ее заблестели, все же она не поддалась сразу. Она прижала пальцы к вискам и мучительно сморщилась.
– No, no! – воскликнула она. – Скажите мне эту фразу по-английски.
Я сказал как умел.
– О да, у меня там есть дочка.
– Взрослая девушка?
– Очень взрослая! Церере тридцать три года. Она учительница, как мама. Она преподает в колледже.
– Вы очень по ней скучаете? У вас нет других детей?
– Of course, конечно. У меня было два мальчика и две девочки. Марс, Юпитер, Церера и Венус.
– Как? – вскричал я, ощутив, что снова проваливаюсь в тот призрачный мир, который приносила с собой англичанка.
Она решила, что я не понял последнего имени.
– Венера, – пояснила она. – Fine children, славные дети. Я дала им такие красивые имена, чтобы они были счастливы. Прекрасные имена! Муж гордился, что у него такие дети.
Равнодушия как не бывало, она словно вспыхнула изнутри.
– И они были счастливы, ваши дети? – выдавил я наконец.
Англичанка повела плечами под тяжелым платком, покрывавшим ее спину, концы его она всегда придерживала рукой у горла:
– No!
Немного помолчав, она продолжала:
– Самый любимый был Марсик. Splendid boy! Он был такой вкусный. Я его мыла в тазу. Он был уже взрослый юноша, у него грудь была черной от волос, но его так приятно было мыть. Такая большая радость смотреть, как он рос и становился мужчиной. Ему только исполнилось двадцать, когда он получил место в колониях. Он думал вернуться богатым. Но заболел там… – Она зябко передернула плечами. – Как это?
– Малярией?
– No!
– Лихорадкой?
– Да, да, он получил лихорадку. Болезнь вспыхнула, и его не стало. Poor boy, бедный мальчик. А еще слезы не высохли, новое несчастье пришло: умерла Венус, любимая дочь. У меня есть ее фото.
Англичанка порылась в портфеле и достала фотографию. Смуглая девушка лет двадцати пяти лежала на траве. Широко раскрытые глаза и та неестественная улыбка, какая бывает при съемке с большой выдержкой. На белом платье и голой руке легкая тень листьев невидимого дерева. Одна нога подогнута, и натянувшаяся юбка обрисовала полное колено, другая нога, очень прямая, лежала не в лад с телом, словно чужая.
– Она здесь за месяц до смерти. У нее нет ноги, это протез.
– Мисс Кольберт, а как она потеряла ногу?
Англичанка шутливо хлопнула меня по руке:
– Опять вы называете меня мисс, я не девушка – я миссис. Вы спрашиваете, как Венус потеряла ногу. Мы жили не в Лондоне, мы жили в предместье. Венус спешила на работу, а было много людей. Они тоже спешили сесть в трамвай. Они толкнули Венус, и нога ее попала под колесо. Ах, Венус, poor girl. Она отказала своему жениху, из красивой, толстой девочки стала худой и белой. Надо лечить ее, но было жалко денег. Она лечилась, когда уже поздно было лечиться.
– Да, это неприятная вещь, – сказал я довольно бессмысленно, так как не знал, нужно ли сочувствовать столь далекому горю. – Но у вас ведь еще были дети, – прибавил я в утешение.
– Да, Церера и Юпитер. Но они не такие. О, Венус, какая умная и красивая! Это не такие умные и красивые, они пошли больше в папу. После смерти моего мужа я жила у Цереры. Она неплохая девушка, но ее нельзя так любить, как Венус. Когда я вместе с сыном Юпитером уехала из Англии, Церера не захотела ехать со своей матерью. Она осталась в Англии, у нее родился ребенок, а отец ребенка не знает об этом и она не знает, где отец. Она пишет, что хочет приехать сюда…
Англичанка усмехнулась.
– Скажите, – произнес я, чувствуя трепет перед судьбой, так сурово покаравшей жалких земных богов, – а что случилось с Юпитером?
– Юпитером? Stuped boy! Он приехал сюда вместе со мной. Я его не люблю: он изменил свое имя.
– Разве это такой большой грех?
– У нас это не принято, – сказала англичанка, поджав губы. – Такое красивое имя Юпитер, а он сделал из него Питер, Петр. Он говорит, что все смеялись над его именем. Мне жалко, что он счастливый, а не Марсик и Венус. Он изменил свое имя и стал счастливым почему-то, у него жена и родился ребенок – Василь…
Англичанка взглянула на часы. Минутная стрелка на два деления переступила оплачиваемое время. Англичанка охнула, перехватила платок левой рукой, другую торопливо сунула мне и метнулась к двери…
Я был десятиклассником, когда в младших классах нашей школы ввели французский язык. Несколько лет назад, сдавая в утиль библиотеку покойного деда, я наткнулся на загадочную французскую книжку. «Мемуары г-на д’Артаньяна», – разобрал я с трудом. Я не знал: подлинные ли это мемуары, ведь при дворе Людовика XIV действительно был капитан мушкетеров д’Артаньян, или апокрифические, но меня давно томило желание прочесть книгу, связанную с моим любимым литературным героем. Я стал ходить в первую смену на уроки французского.
Язык преподавал пожилой, из обрусевшего рода, француз Сергей Петрович Лефевр. Почему-то все мы были уверены, что он потомок наполеоновского маршала и знаменитой мадам Сен-Жен. Очарованный моим рвением, этот добрый человек предложил мне брать бесплатно уроки у его племянницы Мари, не столь давно выписанной им из Франции. Я спросил у Сергея Петровича, как мне к ней обращаться: не Мари же и не товарищ Лефевр!
– Зовите ее мадемуазель Лефевр, – ответил он с улыбкой.
Так появилась в моей жизни мадемуазель Мари Лефевр.
Первое впечатление от нее было странное. Быть может, имя Мари, да еще в сочетании с «мадемуазель», настроило меня на ожидание встречи с юным, цветущим существом, почти моей сверстницей. Мари Лефевр давно пережила свою первую весну, ей было под тридцать, ее тонкое лицо сохранило молодость, как и мальчишески худая, стройная фигура, но волосы, от природы русые, отливали серебром. Угловатая, хрупкая, беззащитная, как-то внимательно-рассеянная, в тонком, чуть ощутимом аромате нежных духов, она напоминала мне зачарованную принцессу из старых французских сказок, и мне хотелось стать принцем, чтобы, совершив ряд диковатых подвигов, снять с нее злые чары. Мне было восемнадцать лет, и, впервые нарушив многолетнюю верность Нине Варакиной, я влюбился в Мари Лефевр.
Любил я ее, как и обычно бывает в юности, глазами. Я смотрел на ее тонкие, длинные, просвечивающие, прозрачно-розовые пальцы, на темную овальную ямку над ключицей, на легкие серебристо-пепельные волосы, но если встречал ответный взгляд ее бледно-фиалковых глаз, то тут же потуплялся и тогда видел тонкую сильную щиколотку и маленькую, острую лакированную туфлю.
Она не подозревала о моей влюбленности, и все же мне удавалось получать от нее свою долю нежности, хотя сама она не знала об этом.
Это случилось впервые, когда под ее диктовку я вывел деревянными пальцами: «Le camarade Petrov». Мадемуазель Лефевр сказала:
– Eh bien, только над «е» надо поставить accent aigu.
– Что? – спросил я, вздрогнув.
Лицо француженки улыбалось, в бледно-фиалковых глазах блеснула искорка. «Accent», – повторила она. Затем уголки ее губ дрогнули, губы вытянулись в робкую трубочку, верхняя губа чуть дрожала, и она нежно прошептала: «Aigu» – и звук замер не сразу. Тогда я снова при первом же случае пропустил крючок над закрытым «е», и француженка снова с нежностью, заставившей меня вздрогнуть, произнесла: «Accent aigu!»
Почему это слово звучало на ее чуть увядших губах с такой молодящей нежностью? Есть слова, звучание которых затрагивает самые глубокие слои души. Почему слово «стабилизатор» всегда вызывает у меня улыбку радости, а слово «креатура» заставляет морщиться, словно от кислого? Какая-то магия слов, вернее, звуков… Но тогда я не задумывался над этим, я воровал эту нежность, попросту относил ее к себе и улыбался француженке в ответ…
Я понял всю прелесть этого слова, когда научился произносить его. В нем особая, непередаваемая интимность, оно продолговатое, оно соединяет губы собеседников, оно летит с дыханием. Впервые произнеся его вслух, я покраснел, мне казалось, что я сделал признание в любви.
– Accent aigu! – проговорил я задыхаясь.
– Accent aigu, – прошептала она.
Но однажды меня постиг жестокий удар. Написав какое-то слово, в котором, мне казалось, должен стоять «аксантегю», я был остановлен резким голосом Мари Лефевр:
– Не то, не то – accent grave.
Я не понял ее и смутился. Она взяла из моих рук перо и вывела закорючку над буквой в сторону, обратную знаку любви – accent aigu.
– Accent grave, – сказала она, и на щеках ее проступили сухие трещинки морщин, углы губ некрасиво раздвинулись и опустились.
Укороченное слово звучало отвратительно и резко, как отказ в любви. Я никогда не забывал в дальнейшем ставить этот значок, а она, словно щадя меня, никогда больше не произносила жесткого слова.
Чтобы я привыкал к звучанию живой французской речи, Мари Лефевр рассказывала мне бесстрастным голосом романтические и неправдоподобные истории «из жизни ее знакомых», какие могут возникнуть лишь в возвышенном и неудовлетворенном сердце. Я слушал, поглядывая на ее пальцы, ключицу, волосы, щиколотку и кончик лакированной туфли.
Мы медленно продвигались вперед, уроки утомляли меня бесплодной игрой чувства, и язык постигался туго.
Как-то в начале марта, в первый солнечный день близящейся весны, она пришла еще более угловатая, чем обычно, а на щеках ее тлели нежно-розовые пятна румянца. Она была беспокойна, в ней чувствовалось скрытое волнение.
– Accent aigu, – сказала она, поправляя мою приветственную фразу.
Она вынула из портфельчика маленький, чуть помятый букетик подснежников и протянула мне. Она стала говорить, что на двор пришла весна, в эту пору больные девушки умирают, а здоровые любят и получают счастье. И что у нее на родине, в Авиньоне, все покупают сейчас цветы. У больных цветы стоят в горшках на окнах, здоровые рвут их в полях и вдевают в петлицы.
– У вас тоже любят цветы, – почему-то печально вздохнула она.
Затем она снова заговорила о весне. О том чудном беспокойстве, какое возникает в сердцах молодых людей, и как грустно спокойствие тех, кто уже никого не любит. И тогда я решаюсь. Я сжимаю букетик подснежников, голос мой словно балансирует на тонкой проволоке и вот-вот сорвется:
– Можете ли вы полюбить, mademoiselle?
Она сделала полуотстраняющий жест, прижав пальцы к вискам, а локти выставив вперед. Затем опустила руки, развернула учебник, и полились строки диктанта, равнодушные, как дробь осеннего дождя:
– C’est l’ouvrier Ivanov. C’est la porte. C’est la pomme… George… – Я был остановлен ее изменившимся голосом. – George любил меня. Он просил у меня поцелуй, только поцелуй… Я была… как это?
– Робкой?
– Нет…
– Гордой, честной, черствой, холодной, бессердечной?..
– Нет, нет, нет! – перебивает она меня. – Добродетельной, добродетельной девушкой. Я сказала ему: я подарю тебе свой первый поцелуй, когда стану твоей женой. Il ne va pas a pied. Il entre dans la cour. Accent aigu.
– Тут нет, тут нет accent aigu, – поправил я.
– Pardon! Il est étudiant. Но мы не могли стать муж и жена, мы были бедны, и Жорж надо много работать, чтобы стать муж. Il va à la fabrнque… Пишите же, это надо писать. Он работал много, у него была слабая грудь, он кашлял. Но он любил меня и хотел стать муж, он все просил: подари мне один поцелуй. Но я была, как это?..
– Добродетельной.
– Да, я была добродетельной девушкой, я говорила: нет…
Она замолчала. Румянец ее щек разбился на хлопья, голос не повиновался, но она пересилила себя и заставила спокойно продиктовать:
– Il travaille à la fabrique… Он заболел и не вставал с кровати. Я приходила к нему и приносила цветы, но он твердил: один поцелуй, une lis, но я была… – От сдавленного дыхания голос ее перешел в хриплый шепот, и тогда она снова сказала слова из диктанта, и они поддержали ее: – Il dit: c’est le mur, c’est la chaise, c’est la table… И он до конца просил меня и умер на моих руках, и, когда глаза его закрылись, я поцеловала его в лоб. Это можно, я была честная девушка, – с торжествующей гордостью сказала она. – Я не нарушила своего слова. – С нестойким спокойствием она продиктовала: – Camarade Pétrov va à l’université… – И вдруг отчаянно: – Il ne viendra pas de la… Вы спрашиваете: могу ли я полюбить? Il ne viendra pas de là – accent grave.
Accent grave! Нельзя было прямее сказать: нет. Да и на что я мог надеяться? Ну что ж, я останусь ей верен, я отдаю ей бескорыстно всю свою нежность.
– Нет, – говорю я и сопровождаю свои слова взмахом пера, – нет, мадемуазель, я ставлю здесь accent aigu!..
Шампиньоны
Мама переписала адрес, и мы отправились на другой конец города, в Сокольники.
Здесь мы попали в девственный мир, в снегу тонула улица, вернее, просека в голоствольном сосняке, в снегу тонули домики, сараи, кусты, а собачьи будки были просто сугробами с черной дырой лаза. И мы по колено тонули в снегу, плутая в перепутанице домовых номеров.
– Где-то здесь должен быть пятый номер! – неуверенно сказала мама, разглядывая груду домишек под номерами 3, 7, 9 и 14.
– Да вот же он! – Я показал на маленький, едва видный за сугробами дом без номера, по другую сторону улицы.
– С чего ты взял?
Да я просто знал: ведь сколько раз видел я этот уютный домик, этот «хаузхен», я помогал его строить. Но разве объяснишь это маме?
От беспомощности мама стала доверчивой. Увязая в снегу, мы перешли улицу и толкнули тонко пискнувшую калитку. К крыльцу была протоптана дорожка. Мы двинулись по снежному коридору, но еще не достигли крыльца, как из дома большой розовой птицей вылетела Анна Ивановна, в легком ситцевом платье – красные гвоздики на палевом фоне, – с непокрытой снежной головой, и кинулась к нам.
Она не была ни смущена, ни удивлена, только счастлива – конечно, не нашим появлением – и щедро излила на нас свое молодое, через край, счастье. Она обняла маму, склонилась ко мне и, став золотисто-розовой туманностью, просквоженной одним ярко-синим, нестерпимо сияющим маяком глаза, поцеловала меня. Быть может, Пикассо изображал своих женщин в кратком видении поцелуя?
Они с мамой взволнованно, перебивая друг друга, о чем-то говорили, но я слышал лишь интонацию уступок и благородства, внимание мое было занято другим. На крыльцо, придерживая голыми по локоть руками накинутую на плечи кожаную куртку, вышел рослый молодой человек в клетчатой ковбойке и толстых шерстяных брюках, заправленных в тяжелые горные ботинки. Образ этого юноши запечатлелся во мне с совершенной полнотой и отчетливостью. До сих пор помню я его тонко-загорелое лицо – такой загар бывает лишь от зимнего солнца, – каштановые волосы, серые глаза, тяжеловатую нижнюю челюсть, выжидательную, холодную улыбку резко очерченного, сжатого рта, его мускулистые, смуглые руки, покрытые рыжеватым пухом, сильную фигуру с плоским животом, прочно расставленные ноги.
Я смотрел на него и понимал, что мы больше никогда не увидим Анну Ивановну. Она построила свой «хаузхен», и на этот раз не из снега.
Когда умер дед, оказалось, что у него есть небольшие сбережения. Я был уверен, что дед копил мне на велосипед, но доказать этого не мог. Мама нашла деньгам иное применение: в нашем доме появилась миссис Кольберт, «настоящая англичанка».
Миссис Кольберт была маленькая, круглая и крепкая, как кленовый корешок. На смугловатом, румяном лице влажными вишенками темнели живые, зоркие глаза, чуть тронутые сединой волосы были густы и тяжелы, зубы белы как мел.
Январское солнце просвечивало молочный покров неба. В комнате светло, как весной. Окна наполовину оттаяли. Видны крыши под ослепительным снеговым настилом и черные фигурки людей, сбрасывающих лопатами снег.
Миссис Кольберт зевнула, прикрыв рот пальцами. Тщетная предосторожность. Зевок вышел из-под прикрытия и захватил все лицо. Мгновенной судорогой он свел челюсти, округлил ноздри и наполнил слезами глаза. Наслаждение, которое он ей дал, долго не сходило с ее лица слабой, растерянной улыбкой.
В такой день особенно томительна та полная отрешенность от реальной жизни, которая сопутствует первым урокам иностранного языка. Дерево, стол, человек, дом – призрачный мир начинающего ученика! Рассказы о том, почему у осла длинные уши, а кожа носорога собрана в складки, и бесстрастные фразы: «Я ношу калоши», «Куда ушел Майкл?», «Майкл ушел в школу» – призрачно благополучная среда, неестественная, как лечебная ванна.
Англичанка зевала, я пытался придумать фразу, которая хоть на мгновение вернула бы нас к живой обыденности. Недавно она принесла мне марку Британской империи с почтовым штемпелем, вырванную из конверта, – она знала, что я собираю марки. Верно, она получала письма с родины.
– Миссис Кольберт, а у вас остались родственники в Англии?
Англичанка вздрогнула, словно застигнутая врасплох моим вопросом, черные глаза ее заблестели, все же она не поддалась сразу. Она прижала пальцы к вискам и мучительно сморщилась.
– No, no! – воскликнула она. – Скажите мне эту фразу по-английски.
Я сказал как умел.
– О да, у меня там есть дочка.
– Взрослая девушка?
– Очень взрослая! Церере тридцать три года. Она учительница, как мама. Она преподает в колледже.
– Вы очень по ней скучаете? У вас нет других детей?
– Of course, конечно. У меня было два мальчика и две девочки. Марс, Юпитер, Церера и Венус.
– Как? – вскричал я, ощутив, что снова проваливаюсь в тот призрачный мир, который приносила с собой англичанка.
Она решила, что я не понял последнего имени.
– Венера, – пояснила она. – Fine children, славные дети. Я дала им такие красивые имена, чтобы они были счастливы. Прекрасные имена! Муж гордился, что у него такие дети.
Равнодушия как не бывало, она словно вспыхнула изнутри.
– И они были счастливы, ваши дети? – выдавил я наконец.
Англичанка повела плечами под тяжелым платком, покрывавшим ее спину, концы его она всегда придерживала рукой у горла:
– No!
Немного помолчав, она продолжала:
– Самый любимый был Марсик. Splendid boy! Он был такой вкусный. Я его мыла в тазу. Он был уже взрослый юноша, у него грудь была черной от волос, но его так приятно было мыть. Такая большая радость смотреть, как он рос и становился мужчиной. Ему только исполнилось двадцать, когда он получил место в колониях. Он думал вернуться богатым. Но заболел там… – Она зябко передернула плечами. – Как это?
– Малярией?
– No!
– Лихорадкой?
– Да, да, он получил лихорадку. Болезнь вспыхнула, и его не стало. Poor boy, бедный мальчик. А еще слезы не высохли, новое несчастье пришло: умерла Венус, любимая дочь. У меня есть ее фото.
Англичанка порылась в портфеле и достала фотографию. Смуглая девушка лет двадцати пяти лежала на траве. Широко раскрытые глаза и та неестественная улыбка, какая бывает при съемке с большой выдержкой. На белом платье и голой руке легкая тень листьев невидимого дерева. Одна нога подогнута, и натянувшаяся юбка обрисовала полное колено, другая нога, очень прямая, лежала не в лад с телом, словно чужая.
– Она здесь за месяц до смерти. У нее нет ноги, это протез.
– Мисс Кольберт, а как она потеряла ногу?
Англичанка шутливо хлопнула меня по руке:
– Опять вы называете меня мисс, я не девушка – я миссис. Вы спрашиваете, как Венус потеряла ногу. Мы жили не в Лондоне, мы жили в предместье. Венус спешила на работу, а было много людей. Они тоже спешили сесть в трамвай. Они толкнули Венус, и нога ее попала под колесо. Ах, Венус, poor girl. Она отказала своему жениху, из красивой, толстой девочки стала худой и белой. Надо лечить ее, но было жалко денег. Она лечилась, когда уже поздно было лечиться.
– Да, это неприятная вещь, – сказал я довольно бессмысленно, так как не знал, нужно ли сочувствовать столь далекому горю. – Но у вас ведь еще были дети, – прибавил я в утешение.
– Да, Церера и Юпитер. Но они не такие. О, Венус, какая умная и красивая! Это не такие умные и красивые, они пошли больше в папу. После смерти моего мужа я жила у Цереры. Она неплохая девушка, но ее нельзя так любить, как Венус. Когда я вместе с сыном Юпитером уехала из Англии, Церера не захотела ехать со своей матерью. Она осталась в Англии, у нее родился ребенок, а отец ребенка не знает об этом и она не знает, где отец. Она пишет, что хочет приехать сюда…
Англичанка усмехнулась.
– Скажите, – произнес я, чувствуя трепет перед судьбой, так сурово покаравшей жалких земных богов, – а что случилось с Юпитером?
– Юпитером? Stuped boy! Он приехал сюда вместе со мной. Я его не люблю: он изменил свое имя.
– Разве это такой большой грех?
– У нас это не принято, – сказала англичанка, поджав губы. – Такое красивое имя Юпитер, а он сделал из него Питер, Петр. Он говорит, что все смеялись над его именем. Мне жалко, что он счастливый, а не Марсик и Венус. Он изменил свое имя и стал счастливым почему-то, у него жена и родился ребенок – Василь…
Англичанка взглянула на часы. Минутная стрелка на два деления переступила оплачиваемое время. Англичанка охнула, перехватила платок левой рукой, другую торопливо сунула мне и метнулась к двери…
Я был десятиклассником, когда в младших классах нашей школы ввели французский язык. Несколько лет назад, сдавая в утиль библиотеку покойного деда, я наткнулся на загадочную французскую книжку. «Мемуары г-на д’Артаньяна», – разобрал я с трудом. Я не знал: подлинные ли это мемуары, ведь при дворе Людовика XIV действительно был капитан мушкетеров д’Артаньян, или апокрифические, но меня давно томило желание прочесть книгу, связанную с моим любимым литературным героем. Я стал ходить в первую смену на уроки французского.
Язык преподавал пожилой, из обрусевшего рода, француз Сергей Петрович Лефевр. Почему-то все мы были уверены, что он потомок наполеоновского маршала и знаменитой мадам Сен-Жен. Очарованный моим рвением, этот добрый человек предложил мне брать бесплатно уроки у его племянницы Мари, не столь давно выписанной им из Франции. Я спросил у Сергея Петровича, как мне к ней обращаться: не Мари же и не товарищ Лефевр!
– Зовите ее мадемуазель Лефевр, – ответил он с улыбкой.
Так появилась в моей жизни мадемуазель Мари Лефевр.
Первое впечатление от нее было странное. Быть может, имя Мари, да еще в сочетании с «мадемуазель», настроило меня на ожидание встречи с юным, цветущим существом, почти моей сверстницей. Мари Лефевр давно пережила свою первую весну, ей было под тридцать, ее тонкое лицо сохранило молодость, как и мальчишески худая, стройная фигура, но волосы, от природы русые, отливали серебром. Угловатая, хрупкая, беззащитная, как-то внимательно-рассеянная, в тонком, чуть ощутимом аромате нежных духов, она напоминала мне зачарованную принцессу из старых французских сказок, и мне хотелось стать принцем, чтобы, совершив ряд диковатых подвигов, снять с нее злые чары. Мне было восемнадцать лет, и, впервые нарушив многолетнюю верность Нине Варакиной, я влюбился в Мари Лефевр.
Любил я ее, как и обычно бывает в юности, глазами. Я смотрел на ее тонкие, длинные, просвечивающие, прозрачно-розовые пальцы, на темную овальную ямку над ключицей, на легкие серебристо-пепельные волосы, но если встречал ответный взгляд ее бледно-фиалковых глаз, то тут же потуплялся и тогда видел тонкую сильную щиколотку и маленькую, острую лакированную туфлю.
Она не подозревала о моей влюбленности, и все же мне удавалось получать от нее свою долю нежности, хотя сама она не знала об этом.
Это случилось впервые, когда под ее диктовку я вывел деревянными пальцами: «Le camarade Petrov». Мадемуазель Лефевр сказала:
– Eh bien, только над «е» надо поставить accent aigu.
– Что? – спросил я, вздрогнув.
Лицо француженки улыбалось, в бледно-фиалковых глазах блеснула искорка. «Accent», – повторила она. Затем уголки ее губ дрогнули, губы вытянулись в робкую трубочку, верхняя губа чуть дрожала, и она нежно прошептала: «Aigu» – и звук замер не сразу. Тогда я снова при первом же случае пропустил крючок над закрытым «е», и француженка снова с нежностью, заставившей меня вздрогнуть, произнесла: «Accent aigu!»
Почему это слово звучало на ее чуть увядших губах с такой молодящей нежностью? Есть слова, звучание которых затрагивает самые глубокие слои души. Почему слово «стабилизатор» всегда вызывает у меня улыбку радости, а слово «креатура» заставляет морщиться, словно от кислого? Какая-то магия слов, вернее, звуков… Но тогда я не задумывался над этим, я воровал эту нежность, попросту относил ее к себе и улыбался француженке в ответ…
Я понял всю прелесть этого слова, когда научился произносить его. В нем особая, непередаваемая интимность, оно продолговатое, оно соединяет губы собеседников, оно летит с дыханием. Впервые произнеся его вслух, я покраснел, мне казалось, что я сделал признание в любви.
– Accent aigu! – проговорил я задыхаясь.
– Accent aigu, – прошептала она.
Но однажды меня постиг жестокий удар. Написав какое-то слово, в котором, мне казалось, должен стоять «аксантегю», я был остановлен резким голосом Мари Лефевр:
– Не то, не то – accent grave.
Я не понял ее и смутился. Она взяла из моих рук перо и вывела закорючку над буквой в сторону, обратную знаку любви – accent aigu.
– Accent grave, – сказала она, и на щеках ее проступили сухие трещинки морщин, углы губ некрасиво раздвинулись и опустились.
Укороченное слово звучало отвратительно и резко, как отказ в любви. Я никогда не забывал в дальнейшем ставить этот значок, а она, словно щадя меня, никогда больше не произносила жесткого слова.
Чтобы я привыкал к звучанию живой французской речи, Мари Лефевр рассказывала мне бесстрастным голосом романтические и неправдоподобные истории «из жизни ее знакомых», какие могут возникнуть лишь в возвышенном и неудовлетворенном сердце. Я слушал, поглядывая на ее пальцы, ключицу, волосы, щиколотку и кончик лакированной туфли.
Мы медленно продвигались вперед, уроки утомляли меня бесплодной игрой чувства, и язык постигался туго.
Как-то в начале марта, в первый солнечный день близящейся весны, она пришла еще более угловатая, чем обычно, а на щеках ее тлели нежно-розовые пятна румянца. Она была беспокойна, в ней чувствовалось скрытое волнение.
– Accent aigu, – сказала она, поправляя мою приветственную фразу.
Она вынула из портфельчика маленький, чуть помятый букетик подснежников и протянула мне. Она стала говорить, что на двор пришла весна, в эту пору больные девушки умирают, а здоровые любят и получают счастье. И что у нее на родине, в Авиньоне, все покупают сейчас цветы. У больных цветы стоят в горшках на окнах, здоровые рвут их в полях и вдевают в петлицы.
– У вас тоже любят цветы, – почему-то печально вздохнула она.
Затем она снова заговорила о весне. О том чудном беспокойстве, какое возникает в сердцах молодых людей, и как грустно спокойствие тех, кто уже никого не любит. И тогда я решаюсь. Я сжимаю букетик подснежников, голос мой словно балансирует на тонкой проволоке и вот-вот сорвется:
– Можете ли вы полюбить, mademoiselle?
Она сделала полуотстраняющий жест, прижав пальцы к вискам, а локти выставив вперед. Затем опустила руки, развернула учебник, и полились строки диктанта, равнодушные, как дробь осеннего дождя:
– C’est l’ouvrier Ivanov. C’est la porte. C’est la pomme… George… – Я был остановлен ее изменившимся голосом. – George любил меня. Он просил у меня поцелуй, только поцелуй… Я была… как это?
– Робкой?
– Нет…
– Гордой, честной, черствой, холодной, бессердечной?..
– Нет, нет, нет! – перебивает она меня. – Добродетельной, добродетельной девушкой. Я сказала ему: я подарю тебе свой первый поцелуй, когда стану твоей женой. Il ne va pas a pied. Il entre dans la cour. Accent aigu.
– Тут нет, тут нет accent aigu, – поправил я.
– Pardon! Il est étudiant. Но мы не могли стать муж и жена, мы были бедны, и Жорж надо много работать, чтобы стать муж. Il va à la fabrнque… Пишите же, это надо писать. Он работал много, у него была слабая грудь, он кашлял. Но он любил меня и хотел стать муж, он все просил: подари мне один поцелуй. Но я была, как это?..
– Добродетельной.
– Да, я была добродетельной девушкой, я говорила: нет…
Она замолчала. Румянец ее щек разбился на хлопья, голос не повиновался, но она пересилила себя и заставила спокойно продиктовать:
– Il travaille à la fabrique… Он заболел и не вставал с кровати. Я приходила к нему и приносила цветы, но он твердил: один поцелуй, une lis, но я была… – От сдавленного дыхания голос ее перешел в хриплый шепот, и тогда она снова сказала слова из диктанта, и они поддержали ее: – Il dit: c’est le mur, c’est la chaise, c’est la table… И он до конца просил меня и умер на моих руках, и, когда глаза его закрылись, я поцеловала его в лоб. Это можно, я была честная девушка, – с торжествующей гордостью сказала она. – Я не нарушила своего слова. – С нестойким спокойствием она продиктовала: – Camarade Pétrov va à l’université… – И вдруг отчаянно: – Il ne viendra pas de la… Вы спрашиваете: могу ли я полюбить? Il ne viendra pas de là – accent grave.
Accent grave! Нельзя было прямее сказать: нет. Да и на что я мог надеяться? Ну что ж, я останусь ей верен, я отдаю ей бескорыстно всю свою нежность.
– Нет, – говорю я и сопровождаю свои слова взмахом пера, – нет, мадемуазель, я ставлю здесь accent aigu!..
Шампиньоны
Все свое детство я собирал утиль: металлолом, пустые бутылки и с особым усердием бумагу. В стране был бумажный голод, и мы, школьники, испытывали это на себе. Каждый тетрадочный лист нам полагалось использовать с предельной плотностью. Бывало, учителя снижали отметку на контрольной за слишком размашистый почерк. Каким же радостным событием было развернуть новенькую тетрадь или припахивающий клеем альбом для рисования! Изредка тетрадочные листы были плотными, глянцевитыми, белыми с голубым отсветом от линеек, чаще – газетно-тонкими, серыми, с крупными волокнами, а то и с плоскими кусочками древесины. Я любил выковыривать из бумаги эти бедные останки погубленных деревьев. Мои тетрадочные листы напоминали сито.
Когда наша новая вожатая Лина Кузьмина объявила «бумажный аврал», для нас это было желанным делом.
– Собирать будем на почтамте? – деловито спросил Карнеев.
– На почтамте само собой, – ответила Лина. – Но каждый должен посмотреть и у себя дома, нет ли старых газет, обоев, всякой, как говорит моя бабушка, лохматуры!
Как важно бывает одно вовремя сказанное слово! После Шепелева у нас сменилось четверо вожатых, и ни одному не удалось поднять дух отряда до прежнего накала, ни с одним не возникло настоящей душевной близости. Каждый новый вожатый, памятуя о позорном падении Шепелева, невольно с первых же шагов старался показать, что он человек совсем иного склада, чем наш бывший, поверженный в грязь кумир. Шепелев был горяч, речист, честолюбив, взрывчат, позерски живописен, притом доступен и прост. После него к нам приходили какие-то надутые и замороженные молчальники. Мишурному блеску Шепелева они противопоставляли сдержанность, доходящую до сухости, речистости – немоту, панибратству – недоступность. Возможно, задержись кто-либо из этих вожатых подольше, и лед был бы сломан. Но председателю базы Мажуре не терпелось поднять активность некогда лучшего отряда в школе, и вожатые менялись у нас что ни месяц.
Вот потому незамысловатая шутка Лины Кузьминой вызвала у всех радостную, дружную улыбку. На нас сразу повеяло чем-то простым, добрым, открытым, мы признали в Лине своего человека. А Лина и правда была хоть куда: крепкая, мускулистая, с решительными стальными глазами, и если проглянуть кукушечью пестроту ее веснушчатого лица, то очень красивая: нос с легкой горбинкой, нежный и строгий овал, легкий пушок над чуть вздернутой верхней губой.
И я с былым победным задором крикнул:
– Второе звено, за мной!
Мы пошли на Чистые пруды. Морозы в этом году нагрянули сразу после ноябрьских праздников. На многих деревьях еще сохранились медные листья; тревожимые ветром, они жестко терлись друг о дружку. Снега не было, лишь в желобках твердо скованных песчаных дорожек, у подбоя бурого с зелеными прожилками газона белела сухая крупка. Мы шли, давя каблуками хрусткий ледок, затянувший лужи. Широко и светло блеснул всем своим чистым зеркалом замерзший пруд. По краю, оскальзываясь сбитыми сапогами, словно пробуксовывая, шел сторож со скребком и зачищал неровности.
– Скоро каток откроется! – мечтательно сказала Нина Варакина.
В этом году классы были перетасованы, мы оказались с Ниной в одном классе и в одном звене. И еще несколько ребят из звена Карнеева попало к нам. Но в глубине души они остались верны старым знаменам. Это стало ясно, едва начался разговор.
– Кровь из носа, мы должны побить Карнеева! – сказал я.
– Держи карман шире! – как на пружинке подскочил маленький альбиносик, Костя Чернов.
– Конечно, побьем! – уверенно сказала Лида Ваккар.
– Всегда мы вас били и сейчас побьем! – Чернов яростно вытаращил свои кроличьи глазки.
– Притормози, Костя, – остановил его я. – Ты, кажется, забыл, в чьем ты звене.
– Как в чьем?.. А, ну да… – Чернов не то чтобы смутился, а как-то опечалился.
И я опечалился. Трудно рассчитывать на успех, если и другие ребята, пришедшие к нам из звена Карнеева, разделяют чувства Чернова. Я взглянул на Нину Варакину.
– А тебе не все равно, Чернов, где работать? – лениво проговорила Нина.
– Кабы было все равно, то лазили б в окно… – пропищала Тюрина, «девочка в тигровой шкуре» – она носила шубку из шкуры тигра, убитого ее отцом на Амуре.
Мимо нас, поддавая ногой консервную банку, грохотавшую на твердо примороженной земле, как танк, прошли Калабухов, курносый предводитель чистопрудных Лялик и его адъютант Гулька. Калабухов бросил на меня злобный взгляд – я сидел на скамейке рядом с Ниной, – но воздержался от враждебных действий.
Уже смеркалось, когда, составив план действий, мы двинулись по домам. В лиловатом воздухе, какой бывает в Москве погожим морозным днем поздней осени, мягко таяли деревья, и свет рано зажегшихся фонарей казался серебряным. Мы шли с Ниной по главной аллее в сторону Телеграфного переулка.
– Меня все-таки очень беспокоит Чернов и компания, – говорил я. – Мы должны обязательно победить, а то все развалится. Ребятам надоело, что мы какие-то вторенькие…
– А разве можно приделать человеку чужие руки? – неожиданно спросила Нина.
– Какие руки?
– Ну, помнишь, Конрад Вейдт…
– А, «Руки Орлаха»! Да чепуха все это!
– Какие у него глаза! – сказала Нина. – Я ни у кого не видела таких глаз. Запавшие, огромные…
– Послушай, – прервал я, – может, мы зря включили Чернова, Тюрину и Сергиенко в одну бригаду?
– Ох! – сказала Нина. – Настали веселые времена. Кроме утиля, ты уже ни о чем не можешь говорить!
Это была правда: когда меня что-нибудь захватывало, я, будто лошадь в шорах, уже ничего не видел по сторонам. И тут я понял вдруг, за что еще так люблю пионерскую работу, в особенности авральные дела. В эту пору я немного отдыхал от той постоянной, изнурительной заботы, какой была для меня Нина. Ведь вот я даже не сразу понял, что взамен Витьки Шевелева у меня появился новый соперник – Конрад Вейдт. Все девчонки влюблялись в киноартистов, но отвлеченная любовь не мешала их романам с одноклассниками. А Нина отдавала им свое сердце безраздельно, будто герой мог сойти с экрана и принять ее дар.
Мы замолчали. По освещенной фонарями земле наперерез мне текла четкая и стройная Нинина тень. И вот по этой тени я впервые увидел, как сильно изменилась она за годы нашей дружбы. Прежде ее коротенькая, круглая тень катилась колобком, потом она стала все утончаться и вот сейчас, повзрослев раньше своей хозяйки, стала тенью маленькой женщины. И я пожалел, что не могу сейчас же ринуться в бумажный водоворот…
Мы перешли линию трамвая. В устье Телеграфного переулка маячили знакомые фигуры: Калабухов, Лялик, Гулька. Они поджидали нас, вернее, меня. Тут не отделаешься маленькой дракой. До чего же не вовремя! Я не могу явиться завтра на почтамт с разбитым лицом.
– У тебя есть медяки? – спросил я Нину.
– Тебе нельзя сейчас драться, – быстро сказала она, – ступай к Хоркам.
На углу Телеграфного и Чистых прудов в полуподвальном этаже жили два брата с нелепой фамилией Хорок. Старший из них, Миша, учился с нами в одном классе.
– А зачем я к ним пойду? – проговорил я нерешительно.
– У них мать в театре работает, пусть Мишка притащит старые афиши.
– Ну что же! – я улыбнулся. – Благородный повод, чтобы не дать набить себе морду. До завтра! – Я помахал Калабухову рукой и сбежал вниз по крутым ступенькам.
От своей матери, цыганской певицы, братья Хорок унаследовали южную смуглоту лиц, глаза, как влажные маслины, жесткую кудрявость иссиня-черных волос. Старший, Миша, был тучный подросток, с томной округлостью движений, сонно приоткрытым ртом, лентяй и меланхолик. Мне думается, в какой-то мере его меланхолия была порождена однообразной и утомляющей необходимостью сто раз на дню объяснять разным людям, почему он Хорок, а не Хорек, коль уж носит такую фамилию.
Младший, Толя, такой же смуглый, кудрявый и черноглазый, во всем остальном был вовсе не похож на брата: худенький, с подвижными, тонкими мускулами лица, с быстрыми, всегда занятыми руками, полный неиссякаемого любопытства к окружающему. Старший с неохотой влачил по жизни свое заленившееся тело, младший, весь напоенный внутренним движением, был прикован к постели детским параличом.
Когда я вошел, Толя, высоко подпертый подушками, мастерил что-то из кусочков картона.
– Здорово, Ракитин! – закричал он радостно.
Миша валялся на тахте; он только закатил глаза, показав голубые белки, и вздохнул.
Когда наша новая вожатая Лина Кузьмина объявила «бумажный аврал», для нас это было желанным делом.
– Собирать будем на почтамте? – деловито спросил Карнеев.
– На почтамте само собой, – ответила Лина. – Но каждый должен посмотреть и у себя дома, нет ли старых газет, обоев, всякой, как говорит моя бабушка, лохматуры!
Как важно бывает одно вовремя сказанное слово! После Шепелева у нас сменилось четверо вожатых, и ни одному не удалось поднять дух отряда до прежнего накала, ни с одним не возникло настоящей душевной близости. Каждый новый вожатый, памятуя о позорном падении Шепелева, невольно с первых же шагов старался показать, что он человек совсем иного склада, чем наш бывший, поверженный в грязь кумир. Шепелев был горяч, речист, честолюбив, взрывчат, позерски живописен, притом доступен и прост. После него к нам приходили какие-то надутые и замороженные молчальники. Мишурному блеску Шепелева они противопоставляли сдержанность, доходящую до сухости, речистости – немоту, панибратству – недоступность. Возможно, задержись кто-либо из этих вожатых подольше, и лед был бы сломан. Но председателю базы Мажуре не терпелось поднять активность некогда лучшего отряда в школе, и вожатые менялись у нас что ни месяц.
Вот потому незамысловатая шутка Лины Кузьминой вызвала у всех радостную, дружную улыбку. На нас сразу повеяло чем-то простым, добрым, открытым, мы признали в Лине своего человека. А Лина и правда была хоть куда: крепкая, мускулистая, с решительными стальными глазами, и если проглянуть кукушечью пестроту ее веснушчатого лица, то очень красивая: нос с легкой горбинкой, нежный и строгий овал, легкий пушок над чуть вздернутой верхней губой.
И я с былым победным задором крикнул:
– Второе звено, за мной!
Мы пошли на Чистые пруды. Морозы в этом году нагрянули сразу после ноябрьских праздников. На многих деревьях еще сохранились медные листья; тревожимые ветром, они жестко терлись друг о дружку. Снега не было, лишь в желобках твердо скованных песчаных дорожек, у подбоя бурого с зелеными прожилками газона белела сухая крупка. Мы шли, давя каблуками хрусткий ледок, затянувший лужи. Широко и светло блеснул всем своим чистым зеркалом замерзший пруд. По краю, оскальзываясь сбитыми сапогами, словно пробуксовывая, шел сторож со скребком и зачищал неровности.
– Скоро каток откроется! – мечтательно сказала Нина Варакина.
В этом году классы были перетасованы, мы оказались с Ниной в одном классе и в одном звене. И еще несколько ребят из звена Карнеева попало к нам. Но в глубине души они остались верны старым знаменам. Это стало ясно, едва начался разговор.
– Кровь из носа, мы должны побить Карнеева! – сказал я.
– Держи карман шире! – как на пружинке подскочил маленький альбиносик, Костя Чернов.
– Конечно, побьем! – уверенно сказала Лида Ваккар.
– Всегда мы вас били и сейчас побьем! – Чернов яростно вытаращил свои кроличьи глазки.
– Притормози, Костя, – остановил его я. – Ты, кажется, забыл, в чьем ты звене.
– Как в чьем?.. А, ну да… – Чернов не то чтобы смутился, а как-то опечалился.
И я опечалился. Трудно рассчитывать на успех, если и другие ребята, пришедшие к нам из звена Карнеева, разделяют чувства Чернова. Я взглянул на Нину Варакину.
– А тебе не все равно, Чернов, где работать? – лениво проговорила Нина.
– Кабы было все равно, то лазили б в окно… – пропищала Тюрина, «девочка в тигровой шкуре» – она носила шубку из шкуры тигра, убитого ее отцом на Амуре.
Мимо нас, поддавая ногой консервную банку, грохотавшую на твердо примороженной земле, как танк, прошли Калабухов, курносый предводитель чистопрудных Лялик и его адъютант Гулька. Калабухов бросил на меня злобный взгляд – я сидел на скамейке рядом с Ниной, – но воздержался от враждебных действий.
Уже смеркалось, когда, составив план действий, мы двинулись по домам. В лиловатом воздухе, какой бывает в Москве погожим морозным днем поздней осени, мягко таяли деревья, и свет рано зажегшихся фонарей казался серебряным. Мы шли с Ниной по главной аллее в сторону Телеграфного переулка.
– Меня все-таки очень беспокоит Чернов и компания, – говорил я. – Мы должны обязательно победить, а то все развалится. Ребятам надоело, что мы какие-то вторенькие…
– А разве можно приделать человеку чужие руки? – неожиданно спросила Нина.
– Какие руки?
– Ну, помнишь, Конрад Вейдт…
– А, «Руки Орлаха»! Да чепуха все это!
– Какие у него глаза! – сказала Нина. – Я ни у кого не видела таких глаз. Запавшие, огромные…
– Послушай, – прервал я, – может, мы зря включили Чернова, Тюрину и Сергиенко в одну бригаду?
– Ох! – сказала Нина. – Настали веселые времена. Кроме утиля, ты уже ни о чем не можешь говорить!
Это была правда: когда меня что-нибудь захватывало, я, будто лошадь в шорах, уже ничего не видел по сторонам. И тут я понял вдруг, за что еще так люблю пионерскую работу, в особенности авральные дела. В эту пору я немного отдыхал от той постоянной, изнурительной заботы, какой была для меня Нина. Ведь вот я даже не сразу понял, что взамен Витьки Шевелева у меня появился новый соперник – Конрад Вейдт. Все девчонки влюблялись в киноартистов, но отвлеченная любовь не мешала их романам с одноклассниками. А Нина отдавала им свое сердце безраздельно, будто герой мог сойти с экрана и принять ее дар.
Мы замолчали. По освещенной фонарями земле наперерез мне текла четкая и стройная Нинина тень. И вот по этой тени я впервые увидел, как сильно изменилась она за годы нашей дружбы. Прежде ее коротенькая, круглая тень катилась колобком, потом она стала все утончаться и вот сейчас, повзрослев раньше своей хозяйки, стала тенью маленькой женщины. И я пожалел, что не могу сейчас же ринуться в бумажный водоворот…
Мы перешли линию трамвая. В устье Телеграфного переулка маячили знакомые фигуры: Калабухов, Лялик, Гулька. Они поджидали нас, вернее, меня. Тут не отделаешься маленькой дракой. До чего же не вовремя! Я не могу явиться завтра на почтамт с разбитым лицом.
– У тебя есть медяки? – спросил я Нину.
– Тебе нельзя сейчас драться, – быстро сказала она, – ступай к Хоркам.
На углу Телеграфного и Чистых прудов в полуподвальном этаже жили два брата с нелепой фамилией Хорок. Старший из них, Миша, учился с нами в одном классе.
– А зачем я к ним пойду? – проговорил я нерешительно.
– У них мать в театре работает, пусть Мишка притащит старые афиши.
– Ну что же! – я улыбнулся. – Благородный повод, чтобы не дать набить себе морду. До завтра! – Я помахал Калабухову рукой и сбежал вниз по крутым ступенькам.
От своей матери, цыганской певицы, братья Хорок унаследовали южную смуглоту лиц, глаза, как влажные маслины, жесткую кудрявость иссиня-черных волос. Старший, Миша, был тучный подросток, с томной округлостью движений, сонно приоткрытым ртом, лентяй и меланхолик. Мне думается, в какой-то мере его меланхолия была порождена однообразной и утомляющей необходимостью сто раз на дню объяснять разным людям, почему он Хорок, а не Хорек, коль уж носит такую фамилию.
Младший, Толя, такой же смуглый, кудрявый и черноглазый, во всем остальном был вовсе не похож на брата: худенький, с подвижными, тонкими мускулами лица, с быстрыми, всегда занятыми руками, полный неиссякаемого любопытства к окружающему. Старший с неохотой влачил по жизни свое заленившееся тело, младший, весь напоенный внутренним движением, был прикован к постели детским параличом.
Когда я вошел, Толя, высоко подпертый подушками, мастерил что-то из кусочков картона.
– Здорово, Ракитин! – закричал он радостно.
Миша валялся на тахте; он только закатил глаза, показав голубые белки, и вздохнул.