– Что скажешь о новой вожатой? – жадно спросил Толя.
   – Поживем – увидим, – ответил я удивленно, хотя уже мог бы привыкнуть к тому, что Толе ведомы все наши школьные дела. – А как продвигается дрессировка Мурзика?
   – Неважно. По-моему, Мурзик считает меня никудышным дрессировщиком. – Толя вдруг сделал большие глаза и приложил палец к губам.
   Со стороны тахты слышалось сонное бормотание:
 
Грустно-алый закат смотрел в лицо…
Грустно-алый закат смотрел в лицо…
 
   Я обомлел: Хорок-старший сочинял стихи! Вот уж не думал, что он способен на такой лирический подвиг!
   – Грустно-алый закат… – томно простонал Миша и замолк, по-судачьи приоткрыв рот.
   – Плохо твое дело, Ракитин, – сказал Толя. – Знаешь, кому посвящены стихи?
   – Заткнись! – вяло донеслось с тахты.
   – Вон как! – догадался я. – Бедный Конрад Вейдт.
   – А что? – заинтересованно спросил Толя. – У Нины новый герой?
   – Да… «В «Маяке» подряд шли «Человек, который смеется» и «Руки Орлаха»… Братцы, вот какое дело. Ваша мать работает в театре, там до черта старых афиш и вообще всякой лохматуры, – я невольно повторил выражение Лины.
   – Опять утиль? – с унылым отчаянием произнес Миша.
   – Да, опять! Кстати, почему ты не был на сборе?
   Миша не ответил.
   – Зубная боль в сердце, – засмеялся Толя. – Грустно-алый закат смотрел в лицо.
   – Хотя бы один мешок, – сказал я Мише заискивающе.
   – Мешок? – повторил Миша, приподнявшись на локте. – Чтоб я потащил мешок?
   – Мешка мало! – решительно сказал Толя, и глаза его загорелись. – Он притащит два мешка!
   – Сумасшедший! – пробормотал Миша.
   – Мое условие: стихи против двух мешков.
   – Стихи? – недоверчиво, с любопытством повторил Миша. – Какие стихи?
   – Твои собственные, я только их докончу. Идет?
   – Идет!
   – Пиши! – Толя на миг задумался, сморщил свой маленький смуглый лоб, затем быстро прочел:
 
Грустно-алый закат смотрел в лицо.
Я сидел у окна и ел яйцо.
Вдруг подходит она, на ней нет лица.
Стало жаль ее, не доел яйца…
 
   Я расхохотался, но Хорок-старший даже не улыбнулся. Он взял карандаш и стал записывать стихи. Я с чувством пожал сухую, горячую Толину руку. Почин был сделан…
   На другое утро, до занятий, наша тройка – Нина Варакина, Павлик Аршанский и я – отправились на почтамт. В семь часов утра на дворе еще была ночь, устало горели фонари; визгливо скрипнув примороженными петлями, глухо хлопали двери парадных за спешащими на работу людьми. Наш тихий Телеграфный переулок даже в праздники не бывал таким людным. Обгоняя друг друга, шли на работу печатники, наборщики, брошюровщики, офсетчики, переплетчики, населяющие наш большой дом. Той же дорогой, что и мы, шли в утреннюю смену телеграфисты, почтари, продавцы газет и журналов из соседнего дома. Шли рабочие-металлисты из дома напротив, бежали к спасательному кольцу «А» электрики с МОГЭСа, рабочие фабрики «Красный Октябрь», завода «Серп и молот», тяжело шагали в своих робах метростроевцы…
   – Помнишь? – сказал Павлик.
   Конечно, я помнил. Таким же вот ночным осенним утром мы шли с ним четыре года назад на почтамт, чтобы взять последнюю преграду, отделяющую нас от красных галстуков. Какими мы были маленькими, робкими, как боялись, что нас не пропустят в священные недра почтамта! А сейчас мы ветераны, пионеры последнего года, нас ждет новая высота – комсомол, и даже поверить трудно, что мы уже такие взрослые…
   Мы суем в крошечное окошко пропускной наши ученические билеты. Рослый человек в шинели пожарника и командирской фуражке придирчиво проверяет наши пропуска.
   – Мы у вас уже были, – говорит Павлик.
   – Что-то не помню, – подозрительно оглядывает нас вахтер.
   – Ну как же, четыре года назад!
   – Вон куда хватил! – смеется вахтер и отдает нам пропуска.
   – А тут до нас ребята не проходили? – спрашиваю я.
   – Не видал…
   Чудесно! На этот раз Карнеев не успел перебежать нам дорогу.
   По крутой лестнице мы поднялись наверх. Миновали площадку и будто из тоннеля вырвались в огромный, светлый простор. Слева, за барьером, в гигантском провале, пустынный по раннему часу зал, где происходят все почтовые операции, над ним возносится стеклянный купол, как на вокзале; справа в бесконечно повторяющихся светлых помещениях обрабатывается, сортируется, распределяется, пакуется вся корреспонденция, посылки, газеты, журналы, рассылаемые по подписке, брошюры и книги для киосков и ручной продажи. Без устали шуршат на быстрых роликах резиновые ленты конвейеров, на них плывут разноцветные толстые конверты, пакеты, залитые темной сургучной кровью, татуированные штемпелями и печатями, кипы газет, посылки в фанерных ящиках, иногда голых, иногда в серой холстине, перевязанные бечевой. Ленты передают кладь друг дружке, а затем сбрасывают в темный зев приемника, который мягко обрушит их на конвейер этажом ниже. Бесшумно проносятся электрокары со штабелями газет, попискивают вертким передним колесом ручные тележки.
   Волнующее чувство дороги, пространства, расстояний охватило меня. Подобное чувство я всегда испытывал на вокзале. Да почтамт и был вокзалом, не только потому, что его перекрывал вокзальный купол и вся его громада напоена движением. Как и вокзал, почтамт так же творил разлуки и свидания, расставания и встречи, уносил в широкий мир человеческой радости, надежды, печали; как и вокзал, он был пронизан неведомыми далями, манящим зовом дорог.
   Я заметил, что Нина будто завороженная смотрит на плывущий по конвейеру голубой конверт. Там, где под лентой крутился ролик, конверт чуть приподнимался, перекатывался через горбинку и вновь бережно укладывался плашмя; казалось, он наделен самостоятельной устремленностью, словно знает, как важно скорее и в сохранности донести свое содержимое до адресата.
   – Ты в первый раз здесь? – спросил я Нину.
   – Да. Мне так нравится! Можно, я буду каждый день собирать здесь бумагу?
   – На здоровье!
   – А почему ты не пишешь мне писем? Они бы тоже плавали на этих лентах, и никто бы не мог догадаться, что там написано.
   – Что же мне писать, ты и так все знаешь.
   – Может, в письмах будет интереснее?
   – Я попробую…
   – Иду сдавать, – послышался голос Павлика.
   Пока мы разговаривали, он не терял времени даром и уже собрал полный мешок. Мы тоже взялись за дело. Почтамт был золотым дном. Нам попадались целые кипы газет, испорченных бечевой при транспортировке, огромные куски рваной оберточной бумаги, испачканные и, видимо, поэтому списанные в брак брошюры, обрывки картона, негодные конверты, не говоря уже о всякой лохматуре.
   Один за другим мы рысью проносили набитые бумагоутилем мешки через двор почтамта на приемочный пункт, расположенный на углу двора под навесом. Старик приемщик шмякал на весы мешок и, кряхтя от усердия, выписывал корявыми пальцами квитанцию. В помещении было очень тепло, даже жарко, а во дворе, так забитом машинами, что казалось, им сроду не разъехаться, пронзительно холодно. И этот сбивающий дыхание, сухой, морозный холод был удивительно приятен, он подстегивал нас, хотелось скорей набить мешок и окунуться в студеную свежесть двора. Жаль только, что бумага так мало весит, мы перетаскали чертову уйму мешков, а общий вес не достиг и тридцати килограммов.
   Но, узнав в школе, сколько собрали другие ребята, мы поняли, что трудились не зря. Все звено Карнеева не собрало и одного пуда!
   Удачный рывок на какое-то время вывел нас в герои, только для нас сверкали стальные Линины глаза. А дальше все удручающе напоминало историю с торпедным катером. Звено Карнеева медленно и неуклонно стало нас нагонять. Я ничего не понимал. Наши бригады добросовестно ходили на почтамт, собирали бумагу по квартирам своих домов, Хорок притащил два мешка со старыми афишами и лоскутьями какой-то толстой разноцветной бумаги, а просвет все сокращался. Тщетно витийствовал я на сборах звена, призывал, умолял, язвил ребят, тщетно рисовал картину страшного позора, который нас ждет, если мы опять окажемся побежденными. Наши звенья так основательно выскребли почтамт, что ежедневная «добыча» в его цехах не превышала четырех-пяти килограммов. Свои дома ребята тоже облазили сверху донизу, и теперь им доставались жалкие поскребыши. Можно было подумать, что Карнеев и его ребята творят бумагу из воздуха.
   Как и прежде, бессильный найти новые пути, я обратился к собственным ресурсам. В течение нескольких вечеров мы с Павликом перебирали библиотеку моего покойного деда. Я беспощадно зачислял в утиль ценные книги и альбомы по медицине, комплекты медицинских журналов, французские романы в желтых обложках, разрозненные тома Британской энциклопедии, труды древних философов, дореволюционные иллюстрированные издания. Да, беспощадно, но не безжалостно. С малых лет я был приучен любить и уважать книгу. У меня мучительно сжималось сердце, когда мы отправляли в грандиозный мешок из-под картофеля толстый том в чудесном переплете, с атласной бумагой и яркими рисунками под тонкой папиросной бумагой, или журнал с фотографиями старинных русских усадеб, парков, фонтанов, садовых клумб. Но передо мной всплывало худенькое насмешливое лицо Карнеева, и жалость отходила. Павлику это давалось едва ли не труднее, чем мне. Почти про каждую книгу он убежденно говорил:
   – Ну, это мы, конечно, оставим…
   Я брал у него из рук пухлый том – иногда это оказывался справочник по детским болезням, иногда роман Поля де Кока на французском, иногда анатомический атлас, а то и сборник речей Цицерона или творение древнегреческого философа, судя по скульптурному портрету автора – гологрудого старца с вьющейся бородой и будто закатившимися под лоб пустыми глазами.
   Фальшиво-беспечным тоном я говорил «дребедень!» или «устарело!» и швырял книгу в мешок.
   Мы с трудом оттащили на приемный пункт два огромных, туго набитых мешка. А потом на сборе звена я говорил, размахивая квитанциями:
   – Почему мы с Павликом смогли за день сдать тридцать килограммов, а другие не могут? Сейчас бы поднажать всем дружно, и победа в кармане!
   – «Поднажать», «поднажать», только и слышишь! – с непонятной горечью сказал Чернов. – А чего нажимать-то, когда бумаги нету? Нету – и все!
   – Просто ты работать не хочешь! – резко возразил я. – Небось у Карнеева так бы не рассуждал.
   – Факт, нет! – Чернов вызывающе вскинул свою кроличью мордочку. – Карнеев нас сроду не уговаривал и не подстегивал. Просто мы собирались и думали, как бы получше, поинтереснее сделать…
   – Петух думал, думал да издох! Надо работать, а не трепаться. Мы обогнали Карнеева и не уступим ему!
   И все-таки перед последним днем соревнования звено Карнеева снова вышло вперед. И я знал, что Карнееву не пришлось опустошать для этого дедушкину библиотеку, что его ребята не надрывались, как наши, выискивая в своих домах и дворах каждую завалявшуюся бумажонку, что и на почтамт они ходили реже нашего, что ради сбора бумагоутиля они не забросили всю остальную работу. А все-таки они были впереди, пусть не намного, но впереди. На них работали дворовые дружины – изобретение Юрки Петрова. В каждом Чистопрудном дворе они сколотили отряды из малышей-дошкольников, которые и занимались сбором бумажного мусора в своем доме. За это карнеевцы водили ребятишек по воскресеньям в зоопарк или на детские утренники в кино «Маяк», кроме того, Юрка Петров обещал им создать школу фигурного катания на коньках.
   На совете отряда я обжаловал незаконное использование детского труда, но Лина Кузьмина сказала, что это просто замечательно: ребятишки сызмальства втягиваются в общественную жизнь, и Карнеев с Петровым черт знает какие молодцы!
   В последний день наша тройка снова отправилась на почтамт. Если у меня еще оставалась маленькая надежда на успех, то она рассеялась как дым, едва мы вступили в цехи. Наверное, сходное чувство испытывает старатель, когда обнаруживает, что золотоносная жила выработана до конца. Изредка попадаются чешуйки золота, но уже ясно: больше здесь делать нечего. Мы уныло бродили с этажа на этаж, подбирая лоскутки бумаги, даже заглядывали в урны, но мешки оставались тощими, легкими. Смешно было думать, что мы соберем те двенадцать килограммов, которые отделяли нас от Карнеева.
   «Проиграли! – стучало у меня в мозгу. – Опять проиграли!..» До боли отчетливо я представил себе торжество Карнеева, уныние наших ребят и ту безнадежную, серую будничность, какая приходит за поражением. Нелегко мне будет теперь расшевелить звено, да и каким авторитетом может пользоваться вожак, идущий от поражения к поражению? Ох как важно было выиграть! Важно не только для меня, но и для всего звена, и чтобы навсегда заткнулся Чернов, подрывающий доверие ребят ко мне!
   Вокруг меня громоздились горы бумаг: бумага плыла на резиновых лентах, бумагу развозили на электрокарах и ручных тележках, бумага водопадом низвергалась из широких зевов штолен, соединяющих этажи; бумага пахла, шуршала, шелестела… Я смотрел, как размашисто, грубо хватают работницы кипы газет, чтобы перенести на другое место. Будь бумага из стекла, она разлетелась бы вдребезги, и все осколки достались бы мне. А вот развалили целый штабель брошюр, будто дом рухнул. А бумаге хоть бы что! Какой дьявольской прочностью обладают эти тонкие, легче воздуха, листки!
   Я стал в полутемном углу цеха, загроможденном связками брошюр. «Как разводить шампиньоны», – рассеянно ухватил глаз название верхней брошюры. И все другие пачки вокруг меня заключали руководство по разведению шампиньонов. На что тратится бумага! Бумага, которая так нужна нам для сдачи в утиль! Бумага, которая могла бы стать тетрадками в клетку по арифметике и в линейку по русскому языку! Я приподнял одну связку, натренированное плечо определило ее вес в четверть пуда. Передо мной было никак не меньше тонны прекрасной бумаги. Ну кто разводит шампиньоны? Я четырнадцать лет прожил на свете и не встречал человека, разводящего шампиньоны. А шампиньоны я видел в Саратове, они росли прямо на мостовой, среди булыжников, перед нашим домом. Никто их там не разводил, они росли сами по себе, в сухой земле, круглые, пыльные, похожие на картофельные клубни. Целыми семьями погибали они под колесами телег, под копытами лошадей и волов, превращаясь в розоватую кашицу.
   Я не колебался больше. Четыре пачки, одна за другой, легли на дно моего мешка. Я замаскировал их сверху всяким бумажным мусором и побежал на приемный пункт.
   Я не испытывал ни страха перед разоблачением, ни угрызений совести, только огромную, победную радость оттого, что мне так сказочно повезло. И эта радость вспыхнула еще ярче, когда я выбежал во двор. За часы, что мы торчали на почтамте, выпал снег, первый снег этой ранней зимы. Белый, нежный, пушистый, девственно чистый, он покрыл двор, брезентовые крыши и капоты грузовиков, угольно-черные ветви засохшей липы, сиротливо торчащей посреди двора, навес над приемным пунктом. Он принес с собой ту особую прозрачную тишину, какую слышишь лишь при первом снеге, вмиг приглушающем все звуки, шаги, шум колес. С радостной улыбкой вбежал я под навес и уронил тяжелый мешок на весы.
   – Простудишься, труженик! – добродушно сказал старик приемщик, накладывая на отвес круглые плоские медные гирьки.
   – Да ничего!.. – беспечно ответил я.
   И так же беспечно и радостно смотрел я, как он опорожнял мешок над большим деревянным ящиком, как тяжело вывалились оттуда кипы брошюр и смешались с бумажным мусором. Меня ничуть не тревожило, что приемщик может заметить эти брошюры. И старик не заметил. Он поправил очки с подвязанными ниткой дужками и сел выписывать кви-танцию.
   Бережливо сложив и спрятав в нагрудный карман квитанцию, удостоверяющую, что мною сдано восемнадцать килограммов бумагоутиля, я вышел из-под навеса. Навстречу мне через двор плелись со своими тощими мешками Нина и Павлик.
   – Ты уже? – удивился Павлик.
   – Ага! – я небрежно махнул рукой.
   Видимо, их мешки были так легки, что я даже не услышал того привычного лязгающего звука, какой издают весы, когда на платформу опускается груз.
   – У нас одна квитанция, – смущенно сказал Павлик, выходя с Ниной из-под навеса, – на пять килограммов.
   – Значит, всего двадцать три…
   Павлик, всегда сдержанный, скупой в проявлении чувств, содрал с головы ушанку, кинул в снег, придавил ногой, затем, не отряхнув, нахлобучил на затылок и двумя руками пожал мне руку.
   – Ты великий человек! – сказала Нина. – Завтра мы пойдем на каток.
   Это была высокая честь. На каток Нину обычно сопровождали старшеклассники.
   В проходной мы столкнулись с Карнеевым и еще двумя ребятами из его звена.
   – Зря идете, братцы, – сказал им Павлик. – Там пусто.
   – Неужто нам ничего не оставили? – улыбнулся Карнеев.
   Меня всегда раздражала его улыбка, какая-то слишком легкая, случайная и оттого словно бы пренебрежительная.
   «А вдруг он догадается сделать то же, что и я?» – мелькнула испуганная мысль. И тут же я понял, что Карнееву и в голову не придет подобное, хотя бы он сто раз проиграл соревнование. И мне стало душно, словно лежащая в кармане квитанция придавила мне грудь всей обозначенной в ней тяжестью…
   – А где разводят шампиньоны? – спросил я Павлика, когда мы уже приближались к дому.
   – Понятия не имею, – удивленно ответил Павлик. – Я думал, грибы нельзя разводить.
   – Кроме шампиньонов, – вдруг сказала Нина. – Их разводят во Франции, я читала.
   – А у нас разводят?
   – Наверное… Они вкусные!
   – Да уж и вкусные! – сказал я с болью. – Что я, шампиньонов не видал?
   – Видать – видал, а едать – не едал! – пробормотал Павлик.
   Нина засмеялась:
   – Самые вкусные грибы на свете. Моя бабушка жарит их в сметане – пальчики оближешь!
   – Ну и черт с ними! – сказал я.
   Лина Кузьмина говорила долго. Отряд вышел на первое место в базе, и Лина, самая молодая вожатая, внутренне ликовала. Маскируя свое ликующее чувство, она с нарочитым спокойствием и ненужной обстоятельностью рассуждала об итогах соревнования. Особенно много внимания уделила она «замечательной инициативе первого звена», привлекшего к сбору бумаги малышей. Можно было подумать, что Петров с Карнеевым открыли новый материк. Она даже обмолвилась, что это самый ценный результат соревнования. Можно было подумать, что победили не мы, а первое звено. И странно: меня это почти не трогало. Хотелось лишь одного, чтобы все скорее кончилось.
   Не такой рисовалась мне победа. Я думал, это будет самый счастливый день в моей жизни, а мне было томительно и пусто. Я глядел на знамя, распластанное по стене, на золотой горн. Обычно один их вид подымал мою душу, а сейчас и знамя и горн казались чужими, холодными.
   Но вот каким-то будничным голосом Лина сказала:
   – Все же победу в соревновании одержало второе звено.
   Громко и дружно вспыхнули аплодисменты, словно легкая волна пробежала по кумачовому полотнищу знамени.
   – Мне хотелось отметить лучших, – продолжала Лина, – но Ракитин говорит, что лучшие – это все звено!
   – Неправда! – вскочил Чернов. – Мы плохо работали. Почти всю бумагу собрал сам Ракитин!
   – Не преувеличивай, Чернов, – пробормотал я, скромно потупясь. И тут же до меня дошел другой, ядовитый смысл им сказанного. – Неправда! – без передышки, но уже в ином тоне крикнул я. – Все собирали, и ты собирал!
   – Да что мы собрали! – махнул рукой Чернов и сел.
   Наше звено возмущенно загалдело. Прав Чернов или нет, сейчас это никого не интересовало, ребят обозлило, что он наводит тень на нашу победу.
   – Тише, товарищи! – Лина стукнула ладонью по столу. – Если звеньевой показывает пример в работе, в этом нет ничего плохого…
   Дверь приоткрылась, и в щель просунулась повязанная платком голова коридорной нянечки:
   – Кузьмина, тебя к директору требуют!
   – У меня сейчас сбор! – блеснула стальными глазами Лина.
   – Да я ему говорила, а он велел срочно…
   – Подождите, ребята, – сказала Лина и вышла из комнаты.
   Когда Лина вернулась, глаза ее казались не стальными, а свинцовыми.
   Она села за свой столик, сжала виски длинными пальцами, затем тряхнула головой и тихо сказала:
   – Большая неприятность, ребята. С почтамта поступило заявление: кто-то из пионеров сдал в утиль связки с брошюрами.
   Вспыхнул короткий смешок и, будто удавленный, смолк.
   – А зачем? – удивленно проговорил кто-то.
   – Небось для веса, – пояснил Ладейников.
   – Чепуха! – громко и брезгливо сказал Карнеев. – Никто из наших не мог этого сделать!
   – Помолчи, Карнеев! Директор хотел прийти сюда, но я сказала, что мы сами разберемся. Кто был сегодня на почтамте?
   – Я, Цыганов и Васильева, а из второго звена Ракитин, Варакина и Аршанский, – с вызовом ответил Карнеев.
   «И чего он лезет? – тоскливо подумал я. – Хочет показать, что он ни при чем? Да на него и так никто не подумает…»
   – Ну вот, – сказала Лина, – я обращаюсь к названным товарищам: кто из вас это сделал?
   – Я! – прозвенел за моей спиной такой знакомый и любимый голос, что я мгновенно узнал бы его из тысячи голосов.
   – Ты, Варакина? – недоверчиво произнесла Лина. – Зачем?
   – Надоела возня с мусором, – свободно ответила Нина. – А Ракитину подавай мировой рекорд. Ну я и сунула эти брошюры. Подумаешь, ценность: «Как разводить опенки в сухой местности»!
   – А ты понимаешь, Варакина, что ответишь за это пионерским галстуком? – как-то без особого гнева сказала Лина.
   Короткое молчание, а затем:
   – Да!
   Я молчал не потому, что хотел схватиться за спасательный круг, брошенный мне Ниной. Я молчал от счастливой растерянности, от огромного, до боли сладкого чувства, залившего мне душу. Ради меня Нина взяла на себя стыдный и жалкий проступок, не испугалась ни позора, ни кары!
   – Варакина тут ни при чем, – сказал я, вставая. – Это сделал я.
   – Ладно прикрывать-то! – крикнул Ладейников.
   – Не валяй дурака! – жестко сказал Карнеев.
   Но по тому, как металлически холодно вспыхнули глаза Лины, я понял, что она мне поверила.
   – Чем ты докажешь?
   – Брошюры назывались «Как разводить шампиньоны», четыре связки…
   Стало очень тихо, лишь за моей спиной любимый голос прошептал:
   – Ну и дурак!
   – Может, ты потрудишься объяснить, зачем ты это сделал? – со сдержанной яростью проговорила Лина.
   Я ничего не ответил Лине, да и не сумел бы я сейчас объяснить, что заставило меня сунуть в мешок брошюры. Я думал в это время: настанет ли день, когда я буду вспоминать об этом как о давно минувшем и мне безразличном?
   – Ясно зачем, – раздался насмешливый голос Юрки Петрова. – Чтобы победить в соревновании!
   – Честно – кишка тонка, так давай на обмане! – крикнул Чернов.
   – Это подло! – с отвращением сказал Карнеев.
   И только его слова попали мне в сердце.
   Чем злее и беспощаднее меня осуждали, тем сильнее крепла во мне уверенность, что все кончится благополучно. Мы столько лет дружили, неужели ребята не понимают, что не просто из тщеславия и самолюбия совершил я свой дурацкий поступок. И когда секретарь отряда, новенькая в нашей школе, Женя Румянцева, сказала, что я недостоин носить галстук и меня надо гнать из отряда, я усмехнулся, настолько мне это показалось диким.
   – Согласна с предложением Румянцевой, – поднялась из-за стола Лина.
   Тогда я тоже встал и, ни на кого не глядя, пошел к двери.
   – Ракитин, ты куда? – крикнула Лина.
   Я не ответил, и дверь пионерской комнаты захлопнулась за мной.
   – Нешто уже кончилось? – спросила меня заспанная уборщица, выдавая мне пальто.
   – Нет еще.
   – А ты чего раньше времени убег? – проворчала старуха.
   Я молча выдернул из рукава шапку, нахлобучил на голову и, не попадая в рукава пальто, выскочил из раздевалки.
   На чугунных перилах школьного крыльца лежал пушистый молодой снег. Я сгреб его ладонью и отправил в рот. Снег мгновенно стаял в холодную, с металлическим привкусом каплю воды. Я с усилием проглотил эту каплю. Затем я побежал на угол Лялина переулка и купил у лоточника две папиросы «Люкс». Моя мать внушила мне священный ужас к курению. Я всерьез думал, что погибну, стоит мне только закурить. Но я выкурил подряд две толстые, крепкие папиросы и ничего не почувствовал, наверное, оттого, что не затягивался.
   Неужели из-за одной ошибки можно зачеркнуть всю жизнь человека? Еще в первом классе я заболел мечтой о пионерском галстуке. В нашей школе не было звездочки октябрят, и я с огромным трудом пристроился к октябрятам базы ВСНХ. Сборы там проходили вечером, и путешествие от Армянского переулка до площади Ногина требовало мужества. Я не мог попросить у мамы на трамвай, она никогда бы не пустила меня одного в такую даль, да еще вечером. Но однажды у меня оказался в кармане гривенник, и после сбора, в одиннадцатом часу вечера, я вскочил на 21-й номер трамвая. Я обнаружил, что еду не в ту сторону, когда под колесами проухал незнакомый мост, маслянисто отблеснула река и в черноту неба уперлись гигантские черные заводские трубы. В отчаянии я соскочил на полном ходу на булыжную, сразу ускользнувшую из-под ног мостовую, которую я обрел, лишь больно растянувшись на ней всем телом. А потом меня, словно эстафету, передавали друг другу редкие ночные прохожие, пока я, растерзанный, окровавленный и навек потрясенный ночной враждебной громадностью города, не оказался в тихом устье Армянского переулка. Почти год ходил я на площадь Ногина, работал там рубанком и стамеской, ножницами и клеем, и за этот год выяснилось, что мои родители не имеют никакого отношения к ВСНХ, и меня выгнали.