Мой сосед по квартире и старый друг Колька Поляков записал меня в звездочку при своей школе. К торжественному дню присяги я красиво оформил ленинский уголок будущего отряда, но к присяге допущен не был, поскольку выяснилось, что я учусь в другой школе… Да, я в полном смысле слова выстрадал красный галстук и ни за что его не отдам. Вся история моей пионерской жизни прошла у меня перед глазами, пока я слонялся вокруг школы, куря папиросы. И чем больше я думал, тем сильнее убеждался, что я хороший человек и нельзя так поступать со мной. Ведь я хотел, чтобы ребята поверили в себя, гордились своим звеном, злее работали. А тут еще Чернов постоянно совал мне палки в колеса, да и Тюрина… Может, это Карнеев их подучил? Как это он крикнул сегодня: «Подлость!» Тоже мне, чистоплюй! Сам настраивает против меня ребят и еще орет!.. Все распиравшие меня чувства слились в одно, огромное, как жизнь, – в ненависть к Карнееву. Теперь я знал, что мне делать. Это не спасет, не выручит меня, но я должен это сделать, чтобы жить дальше.
Я быстро вернулся к школе и стал в тени подворотни на другой стороне. Ждать мне пришлось недолго. Вот распахнулась дверь, и, кутаясь в свою тигровую шубку, с крыльца сбежала Тюрина. Я глядел на нее и чувствовал, что с наслаждением продырявил бы еще раз эту полосатую шкурку со всей ее начинкой.
Гурьбой вышли Ладейников, Грызлов, Панков, Сергиенко и сразу погнали по мостовой консервную банку.
Появились Нина Варакина и Павлик. Они о чем-то говорили, озираясь, будто отыскивая кого-то. Я глубже запрятался в подворотню. Но вот Нина почти бегом устремилась к Чистым прудам, туда же медленно, поминутно оглядываясь, побрел и Павлик. Потом высыпала большая толпа ребят и растеклась по переулкам. Наконец показался в своей короткой курточке и кепке с пуговкой Карнеев. Мне повезло: он был один. Задумчиво насвистывая и заложив руки в косо прорезанные карманы, он постоял на крыльце, поднял воротничок и быстро сбежал по ступенькам.
Я нагнал его под высоким старинным фонарем:
– Ну-ка, постой!
Карнеев остановился, знакомо изогнув тонкие брови.
– Я давно хотел тебе сказать… Ты… ты сволочь… Я тебя вызываю!
Он как-то странно посмотрел на меня. В его долгом взгляде не было ни растерянности, ни удивления, лишь заинтересованность, будто он хотел решить для себя какую-то загадку.
– Ты с ума сошел! – проговорил он наконец.
– Не увиливай! Я тебя вызываю!.. Что, побежишь жаловаться, любимчик?
Губы Карнеева дернулись, но не сложились в улыбку.
– Тебе хочется сорвать злобу? Не понимаю только, почему ты выбрал меня?
– Ладно трепаться, еще как понимаешь! Кто подначивал ребят против меня? Сволочь!
– Хватит! – с силой сказал Карнеев. – Сумасшедший ты или просто дурак, мне это надоело. Говори, куда идти.
Мы быстро зашагали к Чистым прудам. Там в левом углу, в стороне Покровских ворот, возле заколоченного железного писсуара, находилось наше ристалище. Мы давно выбрали это место, там никто не мог нам помешать – едва ли есть на свете что-либо менее притягательное для людей, чем заколоченная уборная.
Карнеев все время меня обгонял. Можно было подумать, что ему не терпится в драку. Но скорее всего он просто волновался. Уж кто-кто, а Карнеев не был драчуном. Ростом чуть повыше меня, но щуплый, худенький, он в неписаном школьном реестре занимал по силе одно из последних мест; слабее его были только Чернов да, пожалуй, Миша Хорок. Я же в шестых классах уступал лишь волжанину Агафонову, но тот мог осилить и восьмиклассника. Карнеев никогда не дрался, его и не задевали. Тронуть Карнеева – значило иметь дело со всем первым звеном, а там были серьезные люди.
Около бульвара я заметил Павлика и окликнул его. Это было очень кстати: не полагалось драться без свидетелей.
– Ты не возражаешь против Аршанского?
– Конечно, нет! – улыбнулся Карнеев.
Что ни говори, он прекрасно владел собой. И это его мужество, и его слабость, так ощутимая во всей его поджарой фигурке, поколебали мою решимость, мне вдруг расхотелось с ним драться. Я уже не верил, что он подзуживал ребят, впервые за весь этот тягостный вечер я стал сам себе противен.
Павлик, с присущей ему сдержанностью, ни о чем не спросил. Он увидел, куда мы направлялись, и молча пошел рядом. У меня мелькнула надежда, что Карнеев, не привыкший к нашим рыцарским церемониям, скажет Павлику что-нибудь шутливое, я подхвачу, и все уладится. Но Карнеев и не думал шутить. Его вынудили принять участие в том, что было противно его натуре, и сейчас он с обычной добросовестностью хотел довести дело до конца. Будь во мне больше истинной смелости, я бы попросил у него прощения, но на это меня не хватило.
Мы подошли к железному ящику уборной. От нее на землю падала густая темная тень, за пределами тени промороженная земля в тончайшей наледи казалась стеклянной.
– Перчатки снять? – спросил Карнеев.
– Как хотите, – ответил Павлик.
– Можно в перчатках, – сказал я.
– Ну, начинай.
– Нет, ты начинай.
– Ты меня вызвал, ты и начинай.
Я ткнул его кулаком в плечо, и Карнеев бросился на меня.
Если бы он не был так безрассуден и отважен, все бы обошлось, я совсем не хотел его бить. Но драка имеет свои законы. Обороняясь от сыпавшихся на меня градом несильных ударов, я совсем не нарочно попал ему в нос. Карнеев упал, но тут же вскочил, по лицу его текла кровь.
Павлик протянул ему носовой платок.
– Ничего, ничего! – Карнеев попытался улыбнуться.
– Высморкайся, – сказал Павлик, – а то дышать не сможешь.
Карнеев высморкался и вернул платок. Потом он довольно ловко ударил меня в челюсть. Я отступил, он прыгнул вперед и заколотил меня по голове. И тут мне показалось, что он совсем не плохо дерется, и я ударил его по-настоящему, и еще раз. Он снова упал, встал, плюнул кровью и опять пошел на меня. Я ударил его в скулу, он опять упал.
– Хватит! – сказал Павлик, подавая ему руку.
Карнеев поднялся, под глазом у него натекал синяк, по подбородку бежала темная струйка.
– Ничего не хватит! – сказал он с искусственной, жалкой усмешкой.
Я не мог смотреть на его худенькое, разбитое лицо. В горле у меня стоял комок, я чувствовал – еще секунда, и я разревусь. Я умоляюще взглянул на Павлика.
– Хватит! – повторил Павлик.
– Это нечестно! – возмутился Карнеев.
– Ладно, продолжайте.
Теперь я уже злился на Карнеева, злился, что он принуждает меня к драке, принуждает бить его, бить, и жалеть, и мучиться собственной низостью. И только для того, чтобы это скорее кончилось, я перестал себя сдерживать. Кепка слетела с его головы, затем он как-то умудрился потерять перчатку и, падая в очередной раз, ободрал руку о мерзлую землю. Наверное, это было очень больно, он несколько секунд сидел на земле, зажимая кисть коленями, а когда встал, лицо его было совсем белым.
– Кажется, я вышел из строя, – через силу спокойно проговорил он.
– Что, доволен? – спросил я от злобы не на него, а на себя.
Набрав в горсть снега, Павлик протянул его Карнееву. Карнеев умылся снегом, стряхнул с лица пропитавшиеся кровью комочки, вынул чистый носовой платок и утерся.
– Доволен, – сказал он, – я ведь никогда не дрался.
– Ты молодец, – сказал Павлик.
– Чепуха! Будь здоров, Аршанский! – Карнеев сделал приветственный жест рукой, и щуплая фигурка его скрылась в тени деревьев.
– Ты бы еще целоваться с ним полез, – упрекнул я Павлика.
Мой друг не ответил.
– А я рад, что набил ему морду! – сказал я. – Иногда это полезно.
Павлик молчал. Такая была у него манера: если он был в чем-либо не согласен со мной или что-то осуждал во мне, он замолкал и не было возможности его разговорить.
– Слушай, Великий немой, одно ты можешь сказать мне: чем кончился сбор?
– Лина хотела проголосовать твое исключение, – холодно ответил Павлик, – а Карнеев сказал, что это надо сперва обсудить на совете отряда, так и решили.
– Что же ты раньше молчал?
– А ты спрашивал?
– Теперь он меня угробит!
– Кто?
– Карнеев, кто же еще!
Тут Павлик снова замолчал, и больше мне не удалось вытянуть из него ни слова.
У Меншиковой башни нам встретилась Нина Варакина. Я остановился с ней, а Павлик, не задерживаясь, прошел дальше.
– Ты куда пропал? – спросила Нина.
– Так… ходил… Слушай, как тебе пришло в голову сказать на себя?
Нина засмеялась:
– Я сразу догадалась, что это ты… Мне что – ну, выгонят, потом назад примут, а для тебя – конец света.
– Ну, спасибо.
– Да ладно! А знаешь, мне, по правде говоря, нравится, что ты эти брошюры жахнул! Ей-богу! Не всякий бы решился. А я люблю, кто рискует. Победа или смерть! – Она опять засмеялась.
Не знаю, говорила она от души или из желания подбодрить меня, но слова ее не доставили мне радости. Мне совсем не хотелось, чтобы она восхищалась тем, что не было во мне моим, это не приближало, а отдаляло ее от меня.
– Только не ханжи, – будто угадав мои мысли, сказала Нина. – На каток идем?
Я забыл, что сегодня открытие сезона.
– Конечно, пойдем! – сказал я, немного помедлив.
Чтобы не сталкиваться в раздевалке с нашими ребятами, я надел коньки дома и зашагал по хрустким от песка, обледенелым тротуарам к Чистым прудам. Когда я увидел гирлянды лампочек над ледяным полем, услышал музыку, звонко-хрипло рвущуюся из репродукторов, все тягостные переживания оставили меня, тело наполнилось упругой, радостной силой, будто перед ощущением полета.
Я перелез через низкую ограду, проваливаясь по пояс, одолел крутой снежный вал, опоясавший каток, и с отвычки чуть не шлепнулся навзничь, когда лезвия коньков коснулись гладкого зеленоватого льда. Разогнавшись на мысках своих хоккейных коньков, я в резком темпе пробежал метров пятьдесят, четко прошел поворот и понял, что не забыл старую науку. Я круто, на одной ноге затормозил и только успел распрямиться, как кто-то налетел на меня сзади и обнял за плечи.
– А я уж думала, ты не придешь! – сказала Нина. – Решил сэкономить рубль?
– Да нет… Неохота с нашими встречаться. Ну что, рванем?
– А ты не разучился?
– Увидишь.
Мы взялись наперекрест за руки и побежали в сторону теплушки. Наши коньки согласно резали лед. Бежать было легко и приятно, четкий ритм дарил ощущением единства, какой-то понимающей близости. Но это было только разминкой, пробой сил, так не разовьешь большой скорости. И перед поворотом Нина крикнула сквозь громкую музыку:
– Выходи вперед!
Вот теперь начался настоящий бег. Пригнувшись и закинув левую руку за спину, я пошел неразмашистым, сильным, рубленым шагом. Нина шла за мной шаг в шаг, держась за мою руку. Если идущий позади слабее тебя, все удовольствие пропадает – тащишь его как на буксире. Нина бегала не хуже меня, поскольку же мне приходилось одолевать сопротивление воздуха, ей было легче наращивать скорость. Она была не столько ведомой, сколько толкачом, я все время чувствовал нажим ее руки, и это заставляло меня бежать быстрее и быстрее. Поврозь нам не удалось бы развить такой скорости.
Круг за кругом отмахивали мы по большой дорожке катка, и другие конькобежцы почтительно расступались, освобождая нам путь. Каток был освещен неравномерно: близ теплушки залит огнями, а противоположная сторона тонула во мраке, чуть просквоженном тощим светом лампочек. И мы все время проносились из света в темь, изо дня в ночь. На освещенном круге у теплушки толпились наши: Юрка Петров показывал свои фокусы. Мелькнула Тюрина, даже на катке она не расставалась с тигровой шубкой, Ладейников об руку с Лидой Ваккар, маленький Чернов на длиннющих «норвегах». Потом я заметил Карнеева с черной повязкой на глазу – пришел демонстрировать свои раны. Интересно, сказал ли он ребятам, кто ему подбил глаз?
Когда мы снова вынеслись на темную половину катка, я вдруг перестал ощущать нажим Нининой руки и затормозил.
– Устала! – Нина обмахивала варежкой разгоряченное лицо. – Пошли к нашим.
– Не пойду.
– Пошли! Юрка показывает «пистолет» с поворотом.
– Ну и ладно… Слушай, кто это разукрасил Карнеева?
– Не знаю. Хочешь, спрошу?
И, не дождавшись ответа, Нина покатилась к теплушке.
Все было правильно. Не стоило обижаться на Нину. В конце концов, я не был ни Шепелевым, ни Конрадом Вейдтом. И Юрка Петров показывал «пистолет» с поворотом, а это никому из нас не давалось… Я смотрел, как Нина легко бежит по льду в своем красном свитере и красной шапочке, и вдруг безотчетно, спиной почувствовал опасность. Оглянувшись, я увидел, что ко мне приближаются Калабухов, Лялик и Гулька. Все трое были без коньков, их ноги разъезжались, и мне ничего не стоило сбегать к теплушке за подмогой. Но я понял, что не могу этого сделать. Мои товарищи рядом, но я не смею крикнуть им: «На помощь!»
Калабухов придерживался странного правила: если Нины не было рядом со мной, он никогда не начинал драки. Так и сейчас, он хмуро глянул на меня и сказал:
– Мотай отсюда!
В руке он держал тонкий железный прут и этим прутом небольно ударил меня по бедру. Можно было не обратить внимания на жест Калабухова и тихо убраться с катка. Я сам спровоцировал драку, вернее сказать, избиение. Это была какая-то странная месть самому себе. Я выхватил у Калабухова прут и отшвырнул далеко в сугроб. Они взялись за меня все сразу. Коньки не давали мне никакого преимущества, напротив: я только успел ударить Лялика коньком по голени, как тут же был сбит с ног. Я уже не сопротивлялся, только прикрывал лицо и живот.
Было очень скверно возвращаться домой на коньках. Ноги стали ватными, я все время спотыкался и раз упал, больно ударившись локтями. Я уже хотел снять коньки, идти прямо в носках, но не мог развязать смерзшиеся шнурки. А потом я стал видеть чудовищно распухший нос, он розоватым бугром выпирал на моем лице, натянув кожу щек.
– Что с тобой? – в ужасе воскликнула мама, когда я, стуча коньками, вошел в комнату.
– Упал на лицо.
– Что-то ты слишком часто падаешь на лицо. Возьми свинцовую примочку.
Я стоял у окна, промокал нос свинцовой примочкой и опять думал: будет ли такой день, когда я стану вспоминать о нынешней своей беде как о чем-то давно прошедшем и неважном?
Мягко растекался зеленоватый лунный свет по заснеженным крышам, в вышине чернели купола старинной церкви, построенной при Иване Грозном, в окнах домов уютно желтели розовые абажуры. И завтра будет так же лунно зеленеть снег, и чернеть купола, и алеть, желтеть абажуры, и ничего не изменится в окружающем мире, только мне придется начинать жизнь сначала.
Я где-то читал, что мужчина должен уметь проигрывать, что сила человека проверяется поражением. Я виноват и знаю, что виноват, мне нечего рассчитывать на снисхождение. Мужественно и покорно приму я любую кару…
На другой день я не пошел в школу. Я почувствовал, что не смогу появиться на совете отряда. От вчерашнего моего смирения не осталось следа. Все мое существо восставало против того жестокого приговора, который – я почти не сомневался в этом – мне вынесут.
Вместо школы я отправился в кругосветное путешествие по кольцу «А». Незаконность этого маленького путешествия придавала особую остроту и странность всем моим впечатлениям. Казалось, в городской жизни таится какой-то второй, тайный смысл. Не зря так нахлестывали лошадей извозчики, каменно восседавшие в своих толстых шубах на высоких облучках саней: они-то знали то радостно-скрытое, что гнало их седоков в снежные дали улиц. Не зря так отчаянно сигналили машины, яростно прорывая уличную толчею в погоне за неведомым призом. Не зря штурмовали площадки трамваев и дверцы тупорылых автобусов толпы людей – им тоже надо было на какой-то их праздник. Мне казалось, город наполнен счастливыми людьми, счастливыми машинами, счастливыми лошадьми. А потом я вспомнил, что завтра выходной и все вокруг торопятся на отдых…
Маленький чистый глазок, отвоеванный мной у затянутого морозом стекла, все время подергивался стрельчатым узором, я отогревал его дыханием и опять видел людей, машины, лошадей с инеем на храпе, но почему-то не узнавал улиц и очень удивился, увидев вдруг стенд кинотеатра «Центральный». А потом, думая, что мы на Гоголевском бульваре, я вдруг обнаружил под самым окошком каменный парапет Москворецкой набережной и проглянул заснеженную белую реку, а потом, не узнав Яузские ворота, я решил, что заехал в какой-то другой, незнакомый провинциальный город, сплошь двухэтажный, с золотыми кренделями над дверьми булочных. А вот уже и Чистые пруды. Мы сделали полный круг, и надо сходить: кондукторша давно косится на меня.
Потом я долго слонялся по двору и понял, что прогульщики – самые несчастные люди на свете. До чего же томительно, скучно и пусто болтаться без дела, кажется, что само время остановилось.
Во двор то и дело въезжали широкие приземистые сани, груженные бочками с вином. Сизоликие огромные возчики, в брезентовых плащах поверх тулупов на пахучей овчине, без устали ругали все на свете: мороз, своих заиндевевших красноглазых битюгов, друг друга и самих себя. Бочки сползали по каткам в темные недра подвалов, возчики, матерясь, разворачивали сани, визжали полозья, скрипели в вязках оглобли; воробьи слетались на дымящиеся желтые кучи навоза. Когда последние сани съехали со двора и захлопнулись обитые жестью створки подвальных воротец, я понял, что могу вернуться домой: был третий час.
Тут началось самое мучительное. Каждые десять-пятнадцать минут я звонил Павлику и выслушивал все более сухой ответ его матери, что Павлик еще не пришел из школы. Я знал, что совет отряда не может кончиться так скоро, что Павлик прямо из школы зайдет ко мне, и все-таки звонил. Стемнело, но я не стал зажигать огня. Оттого, что в комнате было темно, особенно ярко сиял снег за окнами.
– Ты чего сидишь в темноте? – спросил Павлик, входя и щелкая выключателем.
Я зажмурился от яркого света и, зевая и протирая глаза, пробормотал:
– Ну, чего там у вас?
– Где? – тоже зевая (он не терпел ломанья), спросил Павлик.
– На совете отряда, идиот!
– Вот так-то лучше! Все в порядке, галстук тебе оставили.
– Не валяй дурака! – закричал я, и рука моя непроизвольно сжала концы галстука.
– Ну, ну, спокойно.
– Прости, пожалуйста… Не сердись. И расскажи, как все было.
– Поначалу паршиво. Лина требовала: исключить. Румянцева ее поддерживала. Мажура сидел темнее тучи, и все были уверены, что он тоже за исключение… Ну а потом Карнеев толкнул речь…
– Что же он говорил?
– Не стоит передавать – зазнаешься. В общем, он сказал, что пошел бы с тобой в разведку. Тут Мажура засмеялся: «Молодец, хорошо друга защищаешь!» – «А он вовсе мне не друг, товарищ – да, а дружбы у нас нет». – «Почему?» Карнеев покраснел: «И скажу! Сам Ракитин, может, лучше всех в отряде работает, а наладить работу звена не умеет. Ему и обидно…»
– Слушай! – вскричал я. – А ведь он совершенно прав, я действительно никудышный звеньевой!
– Наконец-то понял…
Теперь я понимал. Понимал не только это, но и многое другое, и прежде всего, какая сила в прощении. Все во мне будто осветилось ярким и ровным светом, не осталось ни одного темного угла, где бы могло притаиться что-то мелкое, самолюбивое, жалостливое к себе.
Я подошел к окну, увидел снег, крыши, купола, пятна абажуров и вспомнил, как смотрел на них вчера. Все вышло совсем не так, как мне думалось. Нежданно быстро минула беда, но что-то не минуло, и это останется во мне навсегда, не бедой, не горечью, а новой важной частицей меня самого.
Женя Румянцева
Я быстро вернулся к школе и стал в тени подворотни на другой стороне. Ждать мне пришлось недолго. Вот распахнулась дверь, и, кутаясь в свою тигровую шубку, с крыльца сбежала Тюрина. Я глядел на нее и чувствовал, что с наслаждением продырявил бы еще раз эту полосатую шкурку со всей ее начинкой.
Гурьбой вышли Ладейников, Грызлов, Панков, Сергиенко и сразу погнали по мостовой консервную банку.
Появились Нина Варакина и Павлик. Они о чем-то говорили, озираясь, будто отыскивая кого-то. Я глубже запрятался в подворотню. Но вот Нина почти бегом устремилась к Чистым прудам, туда же медленно, поминутно оглядываясь, побрел и Павлик. Потом высыпала большая толпа ребят и растеклась по переулкам. Наконец показался в своей короткой курточке и кепке с пуговкой Карнеев. Мне повезло: он был один. Задумчиво насвистывая и заложив руки в косо прорезанные карманы, он постоял на крыльце, поднял воротничок и быстро сбежал по ступенькам.
Я нагнал его под высоким старинным фонарем:
– Ну-ка, постой!
Карнеев остановился, знакомо изогнув тонкие брови.
– Я давно хотел тебе сказать… Ты… ты сволочь… Я тебя вызываю!
Он как-то странно посмотрел на меня. В его долгом взгляде не было ни растерянности, ни удивления, лишь заинтересованность, будто он хотел решить для себя какую-то загадку.
– Ты с ума сошел! – проговорил он наконец.
– Не увиливай! Я тебя вызываю!.. Что, побежишь жаловаться, любимчик?
Губы Карнеева дернулись, но не сложились в улыбку.
– Тебе хочется сорвать злобу? Не понимаю только, почему ты выбрал меня?
– Ладно трепаться, еще как понимаешь! Кто подначивал ребят против меня? Сволочь!
– Хватит! – с силой сказал Карнеев. – Сумасшедший ты или просто дурак, мне это надоело. Говори, куда идти.
Мы быстро зашагали к Чистым прудам. Там в левом углу, в стороне Покровских ворот, возле заколоченного железного писсуара, находилось наше ристалище. Мы давно выбрали это место, там никто не мог нам помешать – едва ли есть на свете что-либо менее притягательное для людей, чем заколоченная уборная.
Карнеев все время меня обгонял. Можно было подумать, что ему не терпится в драку. Но скорее всего он просто волновался. Уж кто-кто, а Карнеев не был драчуном. Ростом чуть повыше меня, но щуплый, худенький, он в неписаном школьном реестре занимал по силе одно из последних мест; слабее его были только Чернов да, пожалуй, Миша Хорок. Я же в шестых классах уступал лишь волжанину Агафонову, но тот мог осилить и восьмиклассника. Карнеев никогда не дрался, его и не задевали. Тронуть Карнеева – значило иметь дело со всем первым звеном, а там были серьезные люди.
Около бульвара я заметил Павлика и окликнул его. Это было очень кстати: не полагалось драться без свидетелей.
– Ты не возражаешь против Аршанского?
– Конечно, нет! – улыбнулся Карнеев.
Что ни говори, он прекрасно владел собой. И это его мужество, и его слабость, так ощутимая во всей его поджарой фигурке, поколебали мою решимость, мне вдруг расхотелось с ним драться. Я уже не верил, что он подзуживал ребят, впервые за весь этот тягостный вечер я стал сам себе противен.
Павлик, с присущей ему сдержанностью, ни о чем не спросил. Он увидел, куда мы направлялись, и молча пошел рядом. У меня мелькнула надежда, что Карнеев, не привыкший к нашим рыцарским церемониям, скажет Павлику что-нибудь шутливое, я подхвачу, и все уладится. Но Карнеев и не думал шутить. Его вынудили принять участие в том, что было противно его натуре, и сейчас он с обычной добросовестностью хотел довести дело до конца. Будь во мне больше истинной смелости, я бы попросил у него прощения, но на это меня не хватило.
Мы подошли к железному ящику уборной. От нее на землю падала густая темная тень, за пределами тени промороженная земля в тончайшей наледи казалась стеклянной.
– Перчатки снять? – спросил Карнеев.
– Как хотите, – ответил Павлик.
– Можно в перчатках, – сказал я.
– Ну, начинай.
– Нет, ты начинай.
– Ты меня вызвал, ты и начинай.
Я ткнул его кулаком в плечо, и Карнеев бросился на меня.
Если бы он не был так безрассуден и отважен, все бы обошлось, я совсем не хотел его бить. Но драка имеет свои законы. Обороняясь от сыпавшихся на меня градом несильных ударов, я совсем не нарочно попал ему в нос. Карнеев упал, но тут же вскочил, по лицу его текла кровь.
Павлик протянул ему носовой платок.
– Ничего, ничего! – Карнеев попытался улыбнуться.
– Высморкайся, – сказал Павлик, – а то дышать не сможешь.
Карнеев высморкался и вернул платок. Потом он довольно ловко ударил меня в челюсть. Я отступил, он прыгнул вперед и заколотил меня по голове. И тут мне показалось, что он совсем не плохо дерется, и я ударил его по-настоящему, и еще раз. Он снова упал, встал, плюнул кровью и опять пошел на меня. Я ударил его в скулу, он опять упал.
– Хватит! – сказал Павлик, подавая ему руку.
Карнеев поднялся, под глазом у него натекал синяк, по подбородку бежала темная струйка.
– Ничего не хватит! – сказал он с искусственной, жалкой усмешкой.
Я не мог смотреть на его худенькое, разбитое лицо. В горле у меня стоял комок, я чувствовал – еще секунда, и я разревусь. Я умоляюще взглянул на Павлика.
– Хватит! – повторил Павлик.
– Это нечестно! – возмутился Карнеев.
– Ладно, продолжайте.
Теперь я уже злился на Карнеева, злился, что он принуждает меня к драке, принуждает бить его, бить, и жалеть, и мучиться собственной низостью. И только для того, чтобы это скорее кончилось, я перестал себя сдерживать. Кепка слетела с его головы, затем он как-то умудрился потерять перчатку и, падая в очередной раз, ободрал руку о мерзлую землю. Наверное, это было очень больно, он несколько секунд сидел на земле, зажимая кисть коленями, а когда встал, лицо его было совсем белым.
– Кажется, я вышел из строя, – через силу спокойно проговорил он.
– Что, доволен? – спросил я от злобы не на него, а на себя.
Набрав в горсть снега, Павлик протянул его Карнееву. Карнеев умылся снегом, стряхнул с лица пропитавшиеся кровью комочки, вынул чистый носовой платок и утерся.
– Доволен, – сказал он, – я ведь никогда не дрался.
– Ты молодец, – сказал Павлик.
– Чепуха! Будь здоров, Аршанский! – Карнеев сделал приветственный жест рукой, и щуплая фигурка его скрылась в тени деревьев.
– Ты бы еще целоваться с ним полез, – упрекнул я Павлика.
Мой друг не ответил.
– А я рад, что набил ему морду! – сказал я. – Иногда это полезно.
Павлик молчал. Такая была у него манера: если он был в чем-либо не согласен со мной или что-то осуждал во мне, он замолкал и не было возможности его разговорить.
– Слушай, Великий немой, одно ты можешь сказать мне: чем кончился сбор?
– Лина хотела проголосовать твое исключение, – холодно ответил Павлик, – а Карнеев сказал, что это надо сперва обсудить на совете отряда, так и решили.
– Что же ты раньше молчал?
– А ты спрашивал?
– Теперь он меня угробит!
– Кто?
– Карнеев, кто же еще!
Тут Павлик снова замолчал, и больше мне не удалось вытянуть из него ни слова.
У Меншиковой башни нам встретилась Нина Варакина. Я остановился с ней, а Павлик, не задерживаясь, прошел дальше.
– Ты куда пропал? – спросила Нина.
– Так… ходил… Слушай, как тебе пришло в голову сказать на себя?
Нина засмеялась:
– Я сразу догадалась, что это ты… Мне что – ну, выгонят, потом назад примут, а для тебя – конец света.
– Ну, спасибо.
– Да ладно! А знаешь, мне, по правде говоря, нравится, что ты эти брошюры жахнул! Ей-богу! Не всякий бы решился. А я люблю, кто рискует. Победа или смерть! – Она опять засмеялась.
Не знаю, говорила она от души или из желания подбодрить меня, но слова ее не доставили мне радости. Мне совсем не хотелось, чтобы она восхищалась тем, что не было во мне моим, это не приближало, а отдаляло ее от меня.
– Только не ханжи, – будто угадав мои мысли, сказала Нина. – На каток идем?
Я забыл, что сегодня открытие сезона.
– Конечно, пойдем! – сказал я, немного помедлив.
Чтобы не сталкиваться в раздевалке с нашими ребятами, я надел коньки дома и зашагал по хрустким от песка, обледенелым тротуарам к Чистым прудам. Когда я увидел гирлянды лампочек над ледяным полем, услышал музыку, звонко-хрипло рвущуюся из репродукторов, все тягостные переживания оставили меня, тело наполнилось упругой, радостной силой, будто перед ощущением полета.
Я перелез через низкую ограду, проваливаясь по пояс, одолел крутой снежный вал, опоясавший каток, и с отвычки чуть не шлепнулся навзничь, когда лезвия коньков коснулись гладкого зеленоватого льда. Разогнавшись на мысках своих хоккейных коньков, я в резком темпе пробежал метров пятьдесят, четко прошел поворот и понял, что не забыл старую науку. Я круто, на одной ноге затормозил и только успел распрямиться, как кто-то налетел на меня сзади и обнял за плечи.
– А я уж думала, ты не придешь! – сказала Нина. – Решил сэкономить рубль?
– Да нет… Неохота с нашими встречаться. Ну что, рванем?
– А ты не разучился?
– Увидишь.
Мы взялись наперекрест за руки и побежали в сторону теплушки. Наши коньки согласно резали лед. Бежать было легко и приятно, четкий ритм дарил ощущением единства, какой-то понимающей близости. Но это было только разминкой, пробой сил, так не разовьешь большой скорости. И перед поворотом Нина крикнула сквозь громкую музыку:
– Выходи вперед!
Вот теперь начался настоящий бег. Пригнувшись и закинув левую руку за спину, я пошел неразмашистым, сильным, рубленым шагом. Нина шла за мной шаг в шаг, держась за мою руку. Если идущий позади слабее тебя, все удовольствие пропадает – тащишь его как на буксире. Нина бегала не хуже меня, поскольку же мне приходилось одолевать сопротивление воздуха, ей было легче наращивать скорость. Она была не столько ведомой, сколько толкачом, я все время чувствовал нажим ее руки, и это заставляло меня бежать быстрее и быстрее. Поврозь нам не удалось бы развить такой скорости.
Круг за кругом отмахивали мы по большой дорожке катка, и другие конькобежцы почтительно расступались, освобождая нам путь. Каток был освещен неравномерно: близ теплушки залит огнями, а противоположная сторона тонула во мраке, чуть просквоженном тощим светом лампочек. И мы все время проносились из света в темь, изо дня в ночь. На освещенном круге у теплушки толпились наши: Юрка Петров показывал свои фокусы. Мелькнула Тюрина, даже на катке она не расставалась с тигровой шубкой, Ладейников об руку с Лидой Ваккар, маленький Чернов на длиннющих «норвегах». Потом я заметил Карнеева с черной повязкой на глазу – пришел демонстрировать свои раны. Интересно, сказал ли он ребятам, кто ему подбил глаз?
Когда мы снова вынеслись на темную половину катка, я вдруг перестал ощущать нажим Нининой руки и затормозил.
– Устала! – Нина обмахивала варежкой разгоряченное лицо. – Пошли к нашим.
– Не пойду.
– Пошли! Юрка показывает «пистолет» с поворотом.
– Ну и ладно… Слушай, кто это разукрасил Карнеева?
– Не знаю. Хочешь, спрошу?
И, не дождавшись ответа, Нина покатилась к теплушке.
Все было правильно. Не стоило обижаться на Нину. В конце концов, я не был ни Шепелевым, ни Конрадом Вейдтом. И Юрка Петров показывал «пистолет» с поворотом, а это никому из нас не давалось… Я смотрел, как Нина легко бежит по льду в своем красном свитере и красной шапочке, и вдруг безотчетно, спиной почувствовал опасность. Оглянувшись, я увидел, что ко мне приближаются Калабухов, Лялик и Гулька. Все трое были без коньков, их ноги разъезжались, и мне ничего не стоило сбегать к теплушке за подмогой. Но я понял, что не могу этого сделать. Мои товарищи рядом, но я не смею крикнуть им: «На помощь!»
Калабухов придерживался странного правила: если Нины не было рядом со мной, он никогда не начинал драки. Так и сейчас, он хмуро глянул на меня и сказал:
– Мотай отсюда!
В руке он держал тонкий железный прут и этим прутом небольно ударил меня по бедру. Можно было не обратить внимания на жест Калабухова и тихо убраться с катка. Я сам спровоцировал драку, вернее сказать, избиение. Это была какая-то странная месть самому себе. Я выхватил у Калабухова прут и отшвырнул далеко в сугроб. Они взялись за меня все сразу. Коньки не давали мне никакого преимущества, напротив: я только успел ударить Лялика коньком по голени, как тут же был сбит с ног. Я уже не сопротивлялся, только прикрывал лицо и живот.
Было очень скверно возвращаться домой на коньках. Ноги стали ватными, я все время спотыкался и раз упал, больно ударившись локтями. Я уже хотел снять коньки, идти прямо в носках, но не мог развязать смерзшиеся шнурки. А потом я стал видеть чудовищно распухший нос, он розоватым бугром выпирал на моем лице, натянув кожу щек.
– Что с тобой? – в ужасе воскликнула мама, когда я, стуча коньками, вошел в комнату.
– Упал на лицо.
– Что-то ты слишком часто падаешь на лицо. Возьми свинцовую примочку.
Я стоял у окна, промокал нос свинцовой примочкой и опять думал: будет ли такой день, когда я стану вспоминать о нынешней своей беде как о чем-то давно прошедшем и неважном?
Мягко растекался зеленоватый лунный свет по заснеженным крышам, в вышине чернели купола старинной церкви, построенной при Иване Грозном, в окнах домов уютно желтели розовые абажуры. И завтра будет так же лунно зеленеть снег, и чернеть купола, и алеть, желтеть абажуры, и ничего не изменится в окружающем мире, только мне придется начинать жизнь сначала.
Я где-то читал, что мужчина должен уметь проигрывать, что сила человека проверяется поражением. Я виноват и знаю, что виноват, мне нечего рассчитывать на снисхождение. Мужественно и покорно приму я любую кару…
На другой день я не пошел в школу. Я почувствовал, что не смогу появиться на совете отряда. От вчерашнего моего смирения не осталось следа. Все мое существо восставало против того жестокого приговора, который – я почти не сомневался в этом – мне вынесут.
Вместо школы я отправился в кругосветное путешествие по кольцу «А». Незаконность этого маленького путешествия придавала особую остроту и странность всем моим впечатлениям. Казалось, в городской жизни таится какой-то второй, тайный смысл. Не зря так нахлестывали лошадей извозчики, каменно восседавшие в своих толстых шубах на высоких облучках саней: они-то знали то радостно-скрытое, что гнало их седоков в снежные дали улиц. Не зря так отчаянно сигналили машины, яростно прорывая уличную толчею в погоне за неведомым призом. Не зря штурмовали площадки трамваев и дверцы тупорылых автобусов толпы людей – им тоже надо было на какой-то их праздник. Мне казалось, город наполнен счастливыми людьми, счастливыми машинами, счастливыми лошадьми. А потом я вспомнил, что завтра выходной и все вокруг торопятся на отдых…
Маленький чистый глазок, отвоеванный мной у затянутого морозом стекла, все время подергивался стрельчатым узором, я отогревал его дыханием и опять видел людей, машины, лошадей с инеем на храпе, но почему-то не узнавал улиц и очень удивился, увидев вдруг стенд кинотеатра «Центральный». А потом, думая, что мы на Гоголевском бульваре, я вдруг обнаружил под самым окошком каменный парапет Москворецкой набережной и проглянул заснеженную белую реку, а потом, не узнав Яузские ворота, я решил, что заехал в какой-то другой, незнакомый провинциальный город, сплошь двухэтажный, с золотыми кренделями над дверьми булочных. А вот уже и Чистые пруды. Мы сделали полный круг, и надо сходить: кондукторша давно косится на меня.
Потом я долго слонялся по двору и понял, что прогульщики – самые несчастные люди на свете. До чего же томительно, скучно и пусто болтаться без дела, кажется, что само время остановилось.
Во двор то и дело въезжали широкие приземистые сани, груженные бочками с вином. Сизоликие огромные возчики, в брезентовых плащах поверх тулупов на пахучей овчине, без устали ругали все на свете: мороз, своих заиндевевших красноглазых битюгов, друг друга и самих себя. Бочки сползали по каткам в темные недра подвалов, возчики, матерясь, разворачивали сани, визжали полозья, скрипели в вязках оглобли; воробьи слетались на дымящиеся желтые кучи навоза. Когда последние сани съехали со двора и захлопнулись обитые жестью створки подвальных воротец, я понял, что могу вернуться домой: был третий час.
Тут началось самое мучительное. Каждые десять-пятнадцать минут я звонил Павлику и выслушивал все более сухой ответ его матери, что Павлик еще не пришел из школы. Я знал, что совет отряда не может кончиться так скоро, что Павлик прямо из школы зайдет ко мне, и все-таки звонил. Стемнело, но я не стал зажигать огня. Оттого, что в комнате было темно, особенно ярко сиял снег за окнами.
– Ты чего сидишь в темноте? – спросил Павлик, входя и щелкая выключателем.
Я зажмурился от яркого света и, зевая и протирая глаза, пробормотал:
– Ну, чего там у вас?
– Где? – тоже зевая (он не терпел ломанья), спросил Павлик.
– На совете отряда, идиот!
– Вот так-то лучше! Все в порядке, галстук тебе оставили.
– Не валяй дурака! – закричал я, и рука моя непроизвольно сжала концы галстука.
– Ну, ну, спокойно.
– Прости, пожалуйста… Не сердись. И расскажи, как все было.
– Поначалу паршиво. Лина требовала: исключить. Румянцева ее поддерживала. Мажура сидел темнее тучи, и все были уверены, что он тоже за исключение… Ну а потом Карнеев толкнул речь…
– Что же он говорил?
– Не стоит передавать – зазнаешься. В общем, он сказал, что пошел бы с тобой в разведку. Тут Мажура засмеялся: «Молодец, хорошо друга защищаешь!» – «А он вовсе мне не друг, товарищ – да, а дружбы у нас нет». – «Почему?» Карнеев покраснел: «И скажу! Сам Ракитин, может, лучше всех в отряде работает, а наладить работу звена не умеет. Ему и обидно…»
– Слушай! – вскричал я. – А ведь он совершенно прав, я действительно никудышный звеньевой!
– Наконец-то понял…
Теперь я понимал. Понимал не только это, но и многое другое, и прежде всего, какая сила в прощении. Все во мне будто осветилось ярким и ровным светом, не осталось ни одного темного угла, где бы могло притаиться что-то мелкое, самолюбивое, жалостливое к себе.
Я подошел к окну, увидел снег, крыши, купола, пятна абажуров и вспомнил, как смотрел на них вчера. Все вышло совсем не так, как мне думалось. Нежданно быстро минула беда, но что-то не минуло, и это останется во мне навсегда, не бедой, не горечью, а новой важной частицей меня самого.
Женя Румянцева
Вот и кончился последний урок последнего дня нашей школьной жизни. Впереди еще долгие и трудные экзамены, но уроков у нас никогда не будет. Будут лекции, семинары, коллоквиумы – все такие взрослые слова! – будут вузовские аудитории и лаборатории, но не будет ни классов, ни парт. Десять школьных лет завершились по знакомой хриповатой трели звонка, что возникает внизу, в недрах учительской, и, наливаясь звуком, подымается с некоторым опозданием к нам на шестой этаж, где расположены десятые классы.
Все мы, растроганные, взволнованные, радостные и о чем-то жалеющие, растерянные и смущенные своим мгновенным превращением из школяров во взрослых людей, которым даже можно жениться, слонялись по классам и коридору, словно страшась выйти из школьных стен в мир, ставший бесконечным. И было такое чувство, будто что-то не договорено, не дожито, не исчерпано за прошедшие десять лет, будто этот день застал нас врасплох.
В распахнутые окна изливалась густая небесная синь, грубыми от страсти голосами ворковали голуби на подоконниках, крепко пахло распустившимися деревьями и политым асфальтом.
В класс заглянула Женя Румянцева:
– Сережа, можно тебя на минутку!
Я вышел в коридор. В этот необычный день и Женя показалась мне не совсем обычной. Одета она была, как всегда, несуразно: короткое, выше колен, платье, из которого она выросла еще в прошлом году, шерстяная кофточка, не сходившаяся на груди, а под ней белая с просинью от бесконечных стирок шелковая блузка, тупоносые детские туфли без каблуков. Казалось, Женя носит вещи младшей сестры. Огромные пепельные волосы Жени были кое-как собраны заколками, шпильками, гребенками вокруг маленького лица и все-таки закрывали ей лоб и щеки, а одна прядь все время попадала на ее короткий нос, и она раздраженно отмахивала ее прочь. Новым в ней был ровный тонкий румянец, окрасивший ее лицо, да живой близкий блеск больших серых глаз, то серьезно-деловитых, то рассеянно-невидящих.
– Сережа, я хотела тебе сказать: давай встретимся через десять лет.
Шутливость совсем не была свойственна Жене, и я спросил серьезно:
– Зачем?
– Мне интересно, каким ты станешь. – Женя отбросила назойливую прядь. – Ты ведь очень нравился мне все эти годы.
Я думал, что Жене Румянцевой неведомы ни эти слова, ни эти чувства. Вся ее жизнь протекала в двух сферах: в напряженной комсомольской работе – она была нашим комсоргом – и в мечтаниях о звездных мирах. Я никогда не слышал, чтобы в свободное от деловых забот время Женя говорила о чем-нибудь другом, кроме звезд, планет, орбит, протуберанцев, космических полетов. Немногие из нас твердо определили свой дальнейший жизненный путь, а Женя с шестого класса знала, что будет астрономом, и никем другим.
Между нами никогда не было дружеской близости, учились мы в параллельных классах и сталкивались лишь по комсомольской работе. Несколько лет назад меня за один проступок чуть не выгнали из пионерского отряда. Ребята встали за меня горой, и я сохранил красный галстук. Лишь одна Женя, новенькая в нашей школе, до конца настаивала на моем исключении. Это наложило отпечаток на все мое отношение к ней. Позднее я понял, что Женина беспощадность шла от повышенной требовательности к себе и людям, а вовсе не от злого сердца. Человек до дна прозрачный, стойкий и верный, она хотела, чтобы и все вокруг были такими. Я не был «рыцарем без страха и упрека», и сейчас неожиданное ее признание удивило и смутило меня. В поисках разгадки я мысленно пробегал прошлое, но ничего не нашел в нем, кроме одной встречи на Чистых прудах…
Однажды мы собирались в выходной день на Химкинское водохранилище покататься на лодках. Сбор назначили на Чистых прудах, у большой беседки. Но с утра заморосил дождь, и на сборный пункт пришли только мы с Павликом, Нина Варакина и Женя Румянцева. Нина пришла потому, что в выходной день не могла усидеть дома, я пришел из-за Нины, Павлик – из-за меня, а почему пришла Женя, нам было непонятно.
Женя никогда не появлялась на скромных наших пирушках, не ходила с нами в кино, в Парк культуры, в «Эрмитаж». Никто не подозревал Женю в ханжестве, просто у нее не хватало времени: она занималась в астрономическом кружке при МГУ и еще что-то делала в планетарии. Мы уважали эту Женину устремленность и не хотели ей мешать.
И вот мы сошлись в большом сквозном павильоне, под этим гигантским деревянным зонтиком посреди бульвара. Дождь то крупно и шумно остегивал землю, то утончался в почти невидимые и неслышные нити, но не переставал ни на минуту. Серые обложные тучи, без единого просвета, уходили за крыши домов. Нечего было и думать о Химках. Но Женя настойчиво уговаривала нас ехать. Впервые позволила она себе маленькое отступление от обычного строгого распорядка, и надо же, чтобы так не повезло! На пуговице плюшевой жакетки висел у нее сверточек с бутербродами. Было что-то очень трогательное в этом сверточке. Жене, видимо, и в голову не приходило, что можно позавтракать в закусочной, в кафе или даже в ресторане, как мы это делали во время наших походов. Из жалости к этому сверточку я предложил:
– Давайте покатаемся на пруду, – я показал на старую, рассохшуюся плоскодонку, торчащую носом из-под свай теплушки, – и будем воображать, что мы в Химках.
– Или в Средиземном море, – вставил Павлик.
– Или в Индийском океане, – восторженно подхватила Женя, – или у берегов Гренландии!
– А мы не потонем? – спросила Нина. – Это было бы обидно: я приглашена на премьеру в МХАТ.
Весел не было. Мы подобрали на берегу две дощечки, вычерпали из лодки воду и отправились в кругосветное плавание. Едва ли кому-нибудь из нас, кроме Жени, это доставляло удовольствие. Пока мы с Павликом вяло шлепали дощечками по воде, Женя придумывала трассу нашего путешествия. Вот мы проходим Босфор, через Суэцкий канал попадаем в Красное море, оттуда в Аравийское, оплываем Большие Зондские острова, Филиппины и входим в Тихий океан.
Запоздалая ребячливость Жени была мила и трогательна, но было в ней вместе и что-то жалкое.
– Смотрите! – говорила Женя, указывая туда, где за глянцевыми от дождя ветвями деревьев уныло темнели мокрые колонны кинотеатра «Колизей». – Вон пальмы, лианы, слоны, нас отнесло к берегам Индии!
Мы переглядывались. Как это бывает в семнадцать лет, мы защищали свою внутреннюю жизнь, еще хрупкую, легко ранимую, броней нарочитой насмешливости, легкого цинизма, и нам непонятно было, как можно так наивно обнаруживать себя.
– Мы приближаемся к страшным Соломоновым островам! – зловещим голосом объявила Женя.
– Правильно! – подтвердил Павлик, самый добрый из нас. – А вон и туземцы-людоеды, – он указал на группу чистопрудных ребят, остановившихся прикурить у ограды водоема.
– Пушки на борт! – скомандовала Женя. – Приготовить ядра!
– Женя, очнись, это же колониализм, – сказал я.
– Верно! – улыбнулась Женя, обрадованная, что ее выдумки нашли у нас отклик, и в простоте души не замечая иронии. – Мы должны прийти к ним как добрые друзья, мы принесем им орудия труда, инструменты, лекарства…
– А вместо Библии – учебник Абрамовича и Головенченко, – добавил Павлик.
Наше скучное плавание сквозь дождь продолжалось. Женя неутомимо командовала: «Право руля!», «Лево руля!», «Поднять паруса!», «Убрать паруса!» – отыскивала путь по звездам: наш компас разбился во время бури. Это дало ей возможность угостить нас лекцией по астрономии, из которой я запомнил лишь, что за экватором звездное небо как бы перевернуто. Потом мы потерпели бедствие, и Женя раздала нам «последние галеты» – свои намокшие бутерброды. Мы понуро жевали их, а Женя говорила о том, как ей нравится жизнь Робинзона.
Я промок, устал, занозил руку – это сделало меня безжалостным, и я сказал, что не знаю более обывательской книги, чем «Робинзон Крузо».
– Вся книга наполнена мелочной заботой о жратве, одежде и утвари. Бесконечные прейскуранты харчей и барахла… Гимн торжествующему быту!..
Все мы, растроганные, взволнованные, радостные и о чем-то жалеющие, растерянные и смущенные своим мгновенным превращением из школяров во взрослых людей, которым даже можно жениться, слонялись по классам и коридору, словно страшась выйти из школьных стен в мир, ставший бесконечным. И было такое чувство, будто что-то не договорено, не дожито, не исчерпано за прошедшие десять лет, будто этот день застал нас врасплох.
В распахнутые окна изливалась густая небесная синь, грубыми от страсти голосами ворковали голуби на подоконниках, крепко пахло распустившимися деревьями и политым асфальтом.
В класс заглянула Женя Румянцева:
– Сережа, можно тебя на минутку!
Я вышел в коридор. В этот необычный день и Женя показалась мне не совсем обычной. Одета она была, как всегда, несуразно: короткое, выше колен, платье, из которого она выросла еще в прошлом году, шерстяная кофточка, не сходившаяся на груди, а под ней белая с просинью от бесконечных стирок шелковая блузка, тупоносые детские туфли без каблуков. Казалось, Женя носит вещи младшей сестры. Огромные пепельные волосы Жени были кое-как собраны заколками, шпильками, гребенками вокруг маленького лица и все-таки закрывали ей лоб и щеки, а одна прядь все время попадала на ее короткий нос, и она раздраженно отмахивала ее прочь. Новым в ней был ровный тонкий румянец, окрасивший ее лицо, да живой близкий блеск больших серых глаз, то серьезно-деловитых, то рассеянно-невидящих.
– Сережа, я хотела тебе сказать: давай встретимся через десять лет.
Шутливость совсем не была свойственна Жене, и я спросил серьезно:
– Зачем?
– Мне интересно, каким ты станешь. – Женя отбросила назойливую прядь. – Ты ведь очень нравился мне все эти годы.
Я думал, что Жене Румянцевой неведомы ни эти слова, ни эти чувства. Вся ее жизнь протекала в двух сферах: в напряженной комсомольской работе – она была нашим комсоргом – и в мечтаниях о звездных мирах. Я никогда не слышал, чтобы в свободное от деловых забот время Женя говорила о чем-нибудь другом, кроме звезд, планет, орбит, протуберанцев, космических полетов. Немногие из нас твердо определили свой дальнейший жизненный путь, а Женя с шестого класса знала, что будет астрономом, и никем другим.
Между нами никогда не было дружеской близости, учились мы в параллельных классах и сталкивались лишь по комсомольской работе. Несколько лет назад меня за один проступок чуть не выгнали из пионерского отряда. Ребята встали за меня горой, и я сохранил красный галстук. Лишь одна Женя, новенькая в нашей школе, до конца настаивала на моем исключении. Это наложило отпечаток на все мое отношение к ней. Позднее я понял, что Женина беспощадность шла от повышенной требовательности к себе и людям, а вовсе не от злого сердца. Человек до дна прозрачный, стойкий и верный, она хотела, чтобы и все вокруг были такими. Я не был «рыцарем без страха и упрека», и сейчас неожиданное ее признание удивило и смутило меня. В поисках разгадки я мысленно пробегал прошлое, но ничего не нашел в нем, кроме одной встречи на Чистых прудах…
Однажды мы собирались в выходной день на Химкинское водохранилище покататься на лодках. Сбор назначили на Чистых прудах, у большой беседки. Но с утра заморосил дождь, и на сборный пункт пришли только мы с Павликом, Нина Варакина и Женя Румянцева. Нина пришла потому, что в выходной день не могла усидеть дома, я пришел из-за Нины, Павлик – из-за меня, а почему пришла Женя, нам было непонятно.
Женя никогда не появлялась на скромных наших пирушках, не ходила с нами в кино, в Парк культуры, в «Эрмитаж». Никто не подозревал Женю в ханжестве, просто у нее не хватало времени: она занималась в астрономическом кружке при МГУ и еще что-то делала в планетарии. Мы уважали эту Женину устремленность и не хотели ей мешать.
И вот мы сошлись в большом сквозном павильоне, под этим гигантским деревянным зонтиком посреди бульвара. Дождь то крупно и шумно остегивал землю, то утончался в почти невидимые и неслышные нити, но не переставал ни на минуту. Серые обложные тучи, без единого просвета, уходили за крыши домов. Нечего было и думать о Химках. Но Женя настойчиво уговаривала нас ехать. Впервые позволила она себе маленькое отступление от обычного строгого распорядка, и надо же, чтобы так не повезло! На пуговице плюшевой жакетки висел у нее сверточек с бутербродами. Было что-то очень трогательное в этом сверточке. Жене, видимо, и в голову не приходило, что можно позавтракать в закусочной, в кафе или даже в ресторане, как мы это делали во время наших походов. Из жалости к этому сверточку я предложил:
– Давайте покатаемся на пруду, – я показал на старую, рассохшуюся плоскодонку, торчащую носом из-под свай теплушки, – и будем воображать, что мы в Химках.
– Или в Средиземном море, – вставил Павлик.
– Или в Индийском океане, – восторженно подхватила Женя, – или у берегов Гренландии!
– А мы не потонем? – спросила Нина. – Это было бы обидно: я приглашена на премьеру в МХАТ.
Весел не было. Мы подобрали на берегу две дощечки, вычерпали из лодки воду и отправились в кругосветное плавание. Едва ли кому-нибудь из нас, кроме Жени, это доставляло удовольствие. Пока мы с Павликом вяло шлепали дощечками по воде, Женя придумывала трассу нашего путешествия. Вот мы проходим Босфор, через Суэцкий канал попадаем в Красное море, оттуда в Аравийское, оплываем Большие Зондские острова, Филиппины и входим в Тихий океан.
Запоздалая ребячливость Жени была мила и трогательна, но было в ней вместе и что-то жалкое.
– Смотрите! – говорила Женя, указывая туда, где за глянцевыми от дождя ветвями деревьев уныло темнели мокрые колонны кинотеатра «Колизей». – Вон пальмы, лианы, слоны, нас отнесло к берегам Индии!
Мы переглядывались. Как это бывает в семнадцать лет, мы защищали свою внутреннюю жизнь, еще хрупкую, легко ранимую, броней нарочитой насмешливости, легкого цинизма, и нам непонятно было, как можно так наивно обнаруживать себя.
– Мы приближаемся к страшным Соломоновым островам! – зловещим голосом объявила Женя.
– Правильно! – подтвердил Павлик, самый добрый из нас. – А вон и туземцы-людоеды, – он указал на группу чистопрудных ребят, остановившихся прикурить у ограды водоема.
– Пушки на борт! – скомандовала Женя. – Приготовить ядра!
– Женя, очнись, это же колониализм, – сказал я.
– Верно! – улыбнулась Женя, обрадованная, что ее выдумки нашли у нас отклик, и в простоте души не замечая иронии. – Мы должны прийти к ним как добрые друзья, мы принесем им орудия труда, инструменты, лекарства…
– А вместо Библии – учебник Абрамовича и Головенченко, – добавил Павлик.
Наше скучное плавание сквозь дождь продолжалось. Женя неутомимо командовала: «Право руля!», «Лево руля!», «Поднять паруса!», «Убрать паруса!» – отыскивала путь по звездам: наш компас разбился во время бури. Это дало ей возможность угостить нас лекцией по астрономии, из которой я запомнил лишь, что за экватором звездное небо как бы перевернуто. Потом мы потерпели бедствие, и Женя раздала нам «последние галеты» – свои намокшие бутерброды. Мы понуро жевали их, а Женя говорила о том, как ей нравится жизнь Робинзона.
Я промок, устал, занозил руку – это сделало меня безжалостным, и я сказал, что не знаю более обывательской книги, чем «Робинзон Крузо».
– Вся книга наполнена мелочной заботой о жратве, одежде и утвари. Бесконечные прейскуранты харчей и барахла… Гимн торжествующему быту!..
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента