Русский мыслитель Павел Флоренский(* 98), как бы предчувствуя теорему Гёделя, писал в своей философско-богословской работе [Флоренский, 1914]:
 
    Для рассудка истина есть противоречие, и это противоречие делается явным, лишь только истина получает словесную формулировку. (...) Другими словами, истина есть антиномия, и не может не быть таковою (с. 147).
    В  Книга Иова — вся состоит из этого уплотненного переживания противоречия, вся она построена на идее антиномичности (с. 157).
    Вся церковная служба, особенно же каноны и стихиры, переполнены этим непрестанно-кипящим остроумием антитетических сопоставлений и антиномических утверждений. Противоречие! Оно всегда тайна души — тайна молитвы и любви. Чем ближе к Богу, тем отчетливее противоречия (с. 158).
 
   Спрашивается, откуда могла взяться дееспособность культуры, если она была погружена в ситуацию, где самое сокровенное было погружено в противоречие? Можно полагать, что сглаживающее влияние здесь оказывала бейесовская логика. Функция распределения ?(µ), как мы уже об этом говорили выше, может придавать одинаковые веса двум участкам семантической шкалы, несущим противоположное. Это может не вести к аморфности текстов, поскольку фильтр ?(у/µ) готов к тому, чтобы производить перестройку семантической структуры, сглаживая одну из составляющих и усиливая другую. Таким образом, в раскрытии того, что Флоренский называет истиной, все время может происходить балансирование противоположного. Балансирование делает тексты фрагментарно
   почти логическими, хотя за логичностью можно усматривать потенциально заложенную алогичность. В результате европейская мысль всегда выглядела как двухслойный пирог. На поверхности находились общепринятые и официально одобренные представления, в глубине теплились мысли, готовые со взрывом выйти на поверхность. Европейская культура всегда была культурой революций.

§ 8. Немного о семантической широте слова в древней Индии

   Мы не будем здесь останавливаться на особенностях многогранной логики древней Индии(* 99) — это отвлекло бы нас от основной темы. Нам хочется лишь обратить внимание на то, что индийская мысль допускала удивительную смысловую широту слова. И не только ее допускала, но и культивировала. Об этом мы уже писали в нашей книге [Налимов, 1979, гл. 5, §2]. Приведенные там многочисленные тексты ясно показывают, что индийская мысль, несмотря на владение логикой четких высказываний, во многом все же завершилась в сфере Бейесовского мышления, не поднимаясь на тот уровень уточненных логических построений, где созревали философские системы западной мысли. Их язык оставался мягким. По меткому выражению польской ученой Вильман-Грабовской, слово было подобно полупустой форме... «каждый мог заполнять ее по своему вкусу» (см. большую цитату из работы Вильман-Грабовской, приведенную на с. 192 упомянутой выше книги). В языке древней Индии допускались и гиперболические высказывания такого типа, как... больше большого и меньше малого..., которые правомерны только в языке не противопоставляемых, а вероятностно взвешиваемых смыслов.
   Здесь мы ограничимся тем, что приведем важную для нас цитату из работы В. Н. Топорова [Топоров, 1960], показывающую, как практически на Востоке реализовалось творческое отношение к слову:
 
    Древним индийцам было присуще творческое отношение к слову. Оно проявлялось двояко: с одной стороны, к определенному слову пристраивались длинные синонимические ряды, придумывались изощренные «изобразительные» слова (часто сложные) для обозначения простейших понятий; с другой стороны, в Индии хорошо понимали знаковую природу слова, осознавали огромные потенциальные возможности формально одного и того же слова для выражения самых различных понятий; знали, что значение слова в большой степени определяется целой системой, в состав которой входит данное слово. Именно поэтому для индийской литературы, философии или религии характерно использование примерно одного и того же набора слов и терминов, которые, однако, в разных направлениях и в разные периоды означали существенно различные понятия (с. 32—33).
 
   В этом высказывании Топорова нам хочется обратить внимание на его наблюдение, что творческое раскрытие слова осуществляется через присоединение к нему длинных семантических рядов. В представлениях нашей модели это значит, что смысл раскрывается по-настоящему через построение функций распределения на многомерном пространстве, задаваемом синонимическим (корреляционно связанным) рядом слов. Но здесь немедленно возникает вопрос: сколь длинным может быть такой ряд слов? Сколько таких рядов может схватить наше сознание в едином порыве к раскрытию смысла? На сколь изощренную изобретательность можно опираться, придумывая составные слова(* 100) для описания простых понятий? Индийская мысль, по-видимому, хорошо понимала возникающую здесь трудность — раскрытие смыслов надо искать через восприятие их в мере, заданной на многомерном пространстве, а к этому плохо приспособлено наше сознание. Отсюда и часто повторяющийся рефрен о недостаточной выразительности слова. (Многочисленные относящиеся сюда дословные высказывания мы уже приводили в упоминавшейся выше нашей книге.)
   Заканчивая эту тему, хочется сказать, что и теперь, как встарь, мы ищем все новые и новые пути раскрытия выразительных средств языка. Через язык мы пытаемся проникнуть вглубь Бытия. И данная работа есть не более чем попытка найти новые средства выразительности для прояснения философских проблем через обращение к математическому образу. Это — дедуктивный метод: образ привносится априори, и далее развертывается языковая игра — показывается, что следует из предложенной модели, если ее сопоставлять с реально наблюдаемыми фактами.

§ 9. Сопоставление с философской классикой

   – Изволь, — отвечала она. — Ты знаешь, творчество — понятие широкое. Все, что вызывает переход из небытия в бытие, — творчество, и, следовательно, создание любых произведений искусства и ремесла можно назвать творчеством, а всех создателей — их творцами.
Из речи Диотимы. Платон. Пир, 205-с [Платон, 1970b, т. 2]

 
   Реальность духа как якобы реальных придатков к телам, его якобы пространственно-временное бытие внутри природы — бессмыслица.
Э. Гуссерль. Кризис европейского человечества и философия [Гуссерль, 1986, с. 113]

 
   Читатель уже, наверное, заметил, что, развивая вероятностную теорию смыслов, мы на самом деле просто переосмысливаем на новом языке ту проблему, которая поднималась еще в далеком прошлом и позднее — вплоть до наших дней — наполнялась все новым и новым содержанием. Сравнение с тем, что уже делалось, может быть интересным и, пожалуй, даже поучительным. Мы начнем его с Платона.
    Платон. Платон не создал отчетливо сформулированной философской системы, его мысли остались рассеянными по лабиринтам диалогов, часто никак не завершающихся, но все же втекающих в общее русло, правда, трудноохватываемое единым взглядом. Мы, конечно, не решимся переизложить, и тем более коротко, всю полноту его могучей мысли. Вместо этого возьмем его диалог Парменид— одно из самых замечательных произведений мировой диалектики — и посмотрим, опираясь на отдельно взятые оттуда фрагменты, как Платон развивал свои мысли о таких фундаментальных для него понятиях, как единое и идея.
   Начинается диалог с обсуждения того, что есть идея. Идея выступает как первооснова — прообраз вещей. Но вещи множественны. И здесь возникает множество вопросов, связанных с тем, как приобщаются вещи к идеям. Приобщаются ли вещи к целой идее или к ее части? Не будет ли идея, содержащаяся во множестве вещей, отделяться от самой себя? и т. д.
   Но диалог вдруг несколько меняет свое направление: поставленные выше вопросы начинают обсуждаться в более абстрактном плане. Возникает тема единого, единое у Платона — это не само бытие, а его первооснова, небытийное ничто бытия, не разбиваемое на части и в то же время не являющееся целым, остающееся нигде не локализованным, находящееся вне времени.
   Эта часть диалога ведется с Аристотелем — младшим из участвующих. Начинается здесь все с обсуждения вопроса о том, может ли единое быть многим. Пропуская начальную часть этого удивительного диалога, приведем здесь следующие фрагменты из него [Платон, 1970а, т. 2]:
 
    Парменид. Следовательно, если единое будет единым, оно не будет целым и не будет иметь частей.
    Аристотель. Конечно, нет.
    Парменид. А потому, не имея вовсе частей, оно не может иметь ни начала, ни конца, ни середины, ибо все это были бы уже его части.
    Аристотель. Правильно.
    Парменид. Но ведь конец и начало образуют предел каждой вещи.
    Аристотель. Как же иначе?
    Парменид. Значит, единое беспредельно, если оно не имеет ни начала, ни конца.
    Аристотель. Беспредельно.  (137, d)
 
   Затем читаем:
 
    Парменид. Но, изменяясь, единое уже не может быть единым.
    Аристотель. Не может.
    Парменид. Следовательно, оно не движется путем изменения.
    Аристотель. Очевидно, нет. (…)  (138, с)
    Парменид. А не кажется ли еще менее возможным, чтобы где-либо появлялось то, что не имеет частей и не составляет целого, коль скоро оно не может появляться ни по частям, ни целиком?
    Аристотель. Кажется. (...)  (138, е)
    Парменид. Таким образом, оказывается, что единое и не стоит на месте, и не движется.
    Аристотель. По-видимому, так.  (139, b)
 
   Далее идет длительная беседа, в которой мы находим высказывания о неизмеримости единого и его вневременности:
 
    Парменид. Итак, не будучи причастие ни одной мере, ни многим, ни немногим и будучи вовсе непричастно тождественному, единое, очевидно, никогда не будет равным ни себе, ни другому, а также не будет больше или меньше себя или иного.
    Аристотель. Совершенно верно.  (140, d)
    «...»
    Парменид. Следовательно, единое не причастно времени и не существует ни в каком времени.
    Аристотель. Действительно, не существует; по крайней мере, так показывает наше рассуждение.  (141, d)
 
   Особенно примечательны слова о связи бытия с единым.
 
    Парменид. Не утверждаем ли мы, что единое причастно бытию, благодаря чему и существует?
    Аристотель. Да.
    Парменид. И именно поэтому существующее единое оказалось многим.
    Аристотель. Так.  (143, а)
    «…»
    Парменид. Таким образом, единое присутствует в каждой отдельной части бытия, не исключая ни меньшей, ни большей части, ни какой-либо другой.В  (144, d)
    Аристотель. Да.
    Парменид. Следовательно, не только существующее единое есть многое, но и единое само по себе, разделенное бытием, необходимо должно быть многим.
    Аристотель. Именно так.  (144, е)
    «…»
    Парменид. Но если все части находятся в целом и если все они составляют единое и само целое и все охватываются целым, то не значит ли это, что единое охватывается единым и, таким образом, единое уже находится в себе самом?
    Аристотель. Очевидно. (145, с)
 
   В конце диалога читаем:
 
    Парменид. Не правильно ли будет сказать в общем: если единое не существует, то ничего не существует?
    Аристотель. Совершенно правильно.  (166, с)
 
   Итак, мы видим, что попытка Платона осмыслить первооснову мироздания замкнулась на вопросе о том, как единое может существовать во многом, а многое — в едином. Это основная проблема философской онтологии. Это — изначально заложенное в сознании человека стремление свести множественное к единому и, таким образом, увидеть мир в его целостности. И если это удается сделать, то начинает казаться, что мир становится понимаемым. В конце концов, может быть, не так уж важно, как выглядит это единое: в виде всеохватывающей персонализации — грубо антропоморфный вариант,— или деперсонализированно — в виде существования всеобъемлющей и всеопределяющей закономерности, или, наконец, в изначальной смысловой упакованности мира. Каждая эпоха старалась найти подходящее для нее понимание единого. В силу разнопонимания поиск всегда замыкался на острой борьбе. Удивительно то, что у истоков нашей — западной — культуры оказался Платон, показавший возможность существования единого как семантического начала. Сейчас, в наше время — время информационной доминированности — мы вдруг потеряли смыслы. Говоря словами В. Франкля, — оказались в экзистенциальном вакууме. И мы снова готовы искать семантическое начало Мира по своей природе единое, выразимое на языке наших дней. И снова готовы прислушаться к тому, что говорил Платон.
   Наша попытка прозвучала так: единым является семантический континуум, множественным — его вероятностно взвешиваемая распаковываемость.
   Читая описание единого, данное Платоном, начинаешь думать, что он, доступными ему тогда средствами, пытался изобразить то, что мы теперь называем континуумом. Действительно, континуум, как мы об этом уже говорили выше (см. гл. II, §4), не имеет частей в том смысле, что точка разбиения континуума по произволу может быть отнесена как к одному, так и к другому подмножеству, будучи верхней точкой одного и нижней точкой другого подмножества (аксиома непрерывности Дедекинда). Он не имеет частей и в том смысле, что никакой континуум нельзя разложить в объединение счетного семейства непересекающихся замкнутых множеств (теорема Серпиньского). Континуум не имеет границы в том смысле, что объединение двух континуумов, имеющих общую точку, опять образует континуум. Не имеет смысла говорить о длине континуума, поскольку мощность интервала не является функцией его длины(* 101) (обсуждение относящихся сюда проблем см. в книге [Грюнбаум, 1969]).
   Далее, в соответствии с представлениями Платона, наше семантическое поле не локализовано где-либо в пространстве физического действия, не изменяется и вообще находится вне времени. И у нас семантический континуум становится причастным бытию и, таким образом, проявляется во множественности мира. Важно, что единое становится множественным не через дробление, а через вероятностное взвешивание, задаваемое функцией ?(µ). Таким образом, в каждой вещи оказывается содержащимся все. Распаковывание семантического континуума через вероятностное взвешивание — это существенно то новое, что мы внесли в понимание единого по сравнению с Платоном, и теперь может показаться, что это привнесение сделано для того, чтобы лучше понять то, что было сказано раньше(* 102). Мы чаще всего, сами не осознавая того, все время вращаемся в одном и том же кругу мысли и выдумываем новое, как потом оказывается, для реинтерпретации старого. И как иначе может быть, если мы прикованы к одному и тому же единому, только по-разному распаковываемому.
   Отметим здесь еще, что наше обращение к вероятностному взвешиванию — это, по существу, обращение к числу. Платон также связывал с числом переход от единого к множественному. В диалоге Филеб[Платон, 1971b] читаем:
 
    Сократ. Божественный дар, как кажется мне, был брошен людям богами с помощью некоего Прометея вместе с ярчайшим огнем; древние, бывшие лучше нас и обитавшие ближе к богам, передали нам сказание, гласившее, что все, о чем говорится как о вечно сущем, состоит из единства и множества и заключает в себе сросшиеся воедино предел и беспредельность. Если все это так устроено, то мы всякий раз должны вести исследование, полагая одну идею для всего, и эту идею мы там найдем. Когда же мы ее схватим, нужно смотреть, нет ли кроме одной еще двух, а может быть, трех, идей или какого-то их иного числа, и затем с каждым из этих единств поступать таким же образом до тех пор, пока первоначальное единство не предстанет взору не просто как единое, многое и беспредельное, но как количественно определенное. Идею же беспредельного можно прилагать ко множеству лишь после того, как будет охвачено взором все его число, заключенное между беспредельным и одним; только тогда каждому единству из всего [ряда] можно дозволить войти в беспредельное и раствориться в нем.В  (16, с — е).
 
   И дальше читаем:
 
    Сократ... Мы сказали, что воспринявший что-либо единое, тотчас же после этого должен обращать свой взор не на природу беспредельного, но на какое-либо число; так точно и наоборот: кто бывает вынужден прежде обращаться к беспредельному, тот немедленно вслед за этим должен смотреть не на единое, но опять-таки на какие-либо числа, каждое из которых заключает в себе некое множество, дабы в заключение от всего этого прийти к единому.В  (18, b).
 
   В диалоге позднего периода Послезаконие(который, возможно, написан кем-либо из учеников Платона) мы находим высказывание о том, что наука о числе является высшей мудростью, данной нам Небом. Дословно это звучит так [Платон, 1972 а]:
 
    Итак, мы будем утверждать, что Небо дает нам и всю другую разумность, вместе с общим [понятием о] числе, да и все остальные благаВ  (977, b).
    ... необходимо класть в основу всего число.В  (977, d).
    Точно так же никто, не познав [числа], никогда не сможет обрести истинного мнения о справедливом, прекрасном, благом и других подобных вещах и расчислить это для себя и для того, чтобы убедить другогоВ  (978, b).
 
   Эти высказывания о роли числа звучат, конечно, достаточно загадочно и, кто знает, может быть, предложенная нами вероятностная интерпретация числового раскрытия семантического космоса раскрывает то, что было в неясной форме заложено в учении Платона.
   Правда, может быть, столь же загадочно звучит и все учение Платона об идеях. Здесь мы не можем воздержаться от того, чтобы не привести следующее высказывание А. Ф. Лосева [Лосев, 1969]:
 
    Все у Платона пронизано учением об идеях, а самого-то учения об идеях найти у Платона невозможно (с. 154).
 
   Платон поставил проблему, не дав ей четкого освещения. Но проблема прозвучала. И сейчас кажется, что именно эта проблема задала основной тон развитию европейской философской мысли. Для нас эта проблема обернулась поиском семантики Мира. А дальнейшим развитием темы становится уже поиск возможности построения сверхъединой теории поля, объединяющей мир смыслов с миром физических явлений, но об этом мы поговорим позже (см. гл. IV, §2).
    И. Кант. Теперь мы сделаем большой шаг по шкале исторического времени и обратимся к И. Канту. Мы опять-таки, не будем пытаться охватить всю полноту и глубину его мысли. Рассмотрим только некоторые, наиболее важные для нас ее аспекты.
   Философия Канта антропоцентрична — в качестве одной из важнейших проблем у него выступает проблема получения человеком достоверного знания. С Платоном его сближает роль, отводимая философскому априоризму. Вот относящиеся сюда высказывания Канта из его главного труда Критика чистого разума [Кант, 1964]:
 
    Платон ясно видел, что наша познавательная способность ощущает гораздо более высокую потребность, чем разбирать явления по складам согласно синтетическому единству, чтобы узреть в них опыт; он видел, что наш разум естественно уносится в область знаний так далеко, что ни один предмет/ который может быть дан опытом, никогда не сможет совпасть с этими знаниями, и тем не менее они обладают реальностью и вовсе не есть химеры (с. 350).
 
   Основным для Канта является вопрос о возможности априорных синтетических суждений в различных видах знания(* 103):
 
    Истинная же задача чистого разума заключается в следующем вопросе: как возможны априорные синтетические суждения?(с. 117).
    Решение поставленной выше задачи заключает в себе вместе с тем возможность чистого применения разума при создании и развитии всех наук, содержащих априорное теоретическое знание о предметах, т. е. ответ на вопросы:
    Как возможна чистая математика?
    ...как возможно чистое естествознание?
    ... как возможна метафизика в качестве природной склонности...
    ...как возможна метафизика как наука?(с. 118—119).
 
   Мы здесь остановимся, и то лишь бегло, только на первом из этих вопросов. Математика в понимании Канта — это чисто априорная наука.
 
    Прежде всего следует заметить, что настоящие математические положения всегда априорные, а не эмпирические суждения, потому что они обладают необходимостью, которая не может быть заимствована из опыта. Если же с этим не хотят согласиться, то я готов свое утверждение ограничить областью чистой математики, само понятие которой уже указывает на то, что она содержит не эмпирическое, а исключительно только чистое априорное знание (с. 114).
 
   Особенно существенно для нас то, что у Канта всякое мышление связано с созерцанием:
 
    Каким бы образом и при помощи каких бы средств ни относилось познание к предметам, во всяком случае созерцаниеесть именно тот способ, каким познание непосредственно относится к ним и некоторому как к средству стремится всякое мышление (с. 127).
 
   С созерцанием мы имеем дело и в математическом мышлении. Вот как это объясняется на примере с геометрией:
 
    Геометрия есть наука, определяющая свойства пространства синтетически и тем не менее a priori. Каким же должно быть представление о пространстве, чтобы такое знание о нем было возможно? Оно должно быть первоначально созерцанием, так как из одного только понятия нельзя вывести положения, выходящие за его пределы, между тем мы встречаем это в геометрии... Но это созерцание должно находиться в нас a priori, т. е. до всякого восприятия предмета, следовательно, оно должно быть чистым, не эмпирическим созерцанием (с. 132).
 
   Теперь приведем еще несколько высказываний Канта, связывающих представление о созерцании с воображением:
 
    Этот синтез многообразного [содержания] чувственного созерцания, возможный и необходимый a priori, может быть назван фигурным (synthesis speciosa) в отличие от того синтеза, который мыслился бы в одних лишь категориях в отношении многообразного [содержания] созерцания вообще и может быть назван рассудочной связью (synthesis intellectualis)... (с. 204).
    Однако фигурный синтез... должен в отличие от чисто интеллектуальной связи называться трансцендентальным синтезом воображения. Воображениеесть способность представлять предмет также и без его присутствия в созерцании (с. 204).
    Поскольку способность воображения есть спонтанность, я называю ее иногда также продуктивной способностью воображения и тем самым отличаю ее от репродуктивной способности воображения, синтез которой подчинен только эмпирическим законам, а именно законам ассоциации, вследствие чего оно нисколько не способствует объяснению возможности априорных знаний и потому подлежит рассмотрению не в трансцендентальной философии, а в психологии (с. 205).
 
   Оказывается, что еще двести лет тому назад основателем трансцендентальной логики(* 104) была оценена, роль созерцания в познавательном процессе. В нашей схеме функционирования сознания (см. рис. 2) процессы спонтанного воображения попадают в сферу, названную нами подвалами сознания. Созерцание снова становится единственной и, более того, базовой составляющей мышления. Наше обращение к медитационным опытам [Nalimov, 1982], направленным на стимулирование воображения, оказывается, как это звучит ни парадоксально, — прямым развитием идей Канта.
   Мы продвигаемся по заросшему теперь руслу, идущему от Платона через Канта к нашим дням — дням доминирования представлений о достаточности формальной логики для понимания процессов мышления.
   Главная задача Канта заключалась в том, чтобы показать, как возможны априорные синтетические суждения, являющиеся источником всеобщности и необходимости знания. Априорность выступает у него как некая не зависящая от опыта и предшествующая опыту данность. В нашей модели представление об априорности изменяется: ею становится не какая-то безусловная данность, а спонтанное и глубоко личностное ее становление, отвечающее некоторой новой ситуации.
   Точнее — в бейесовском силлогизме мы имеем дело с двумя новыми видами априорности. Первый из них находит свое проявление в исходной функции распределения ?(µ). Это априорная система взвешенности смыслов; владея ею, человек оказывается лицом к лицу с новой ситуацией у. Эта система смыслов задается всем прошлым личности, ее воспитанием, степенью ее принадлежности к культуре и пр. Здесь мы имеем дело с априорностью в статистическом (бейесовском), а не кантовском смысле — она предшествует тому новому опыту, который может возникнуть в ситуации у, но не свободна от опыта прошлого. Другое, более серьезное проявление априорности — это спонтанное появление фильтра переоценки ценностей ?(y/µ,). Новая ситуация провоцирует появление нового фильтра, но не порождает его неким необходимым образом. Фильтр в нашей трактовке бейесовской логики не создается новым опытом, а привносится личностью — участником новой ситуации. Здесь априорность приобретает иное, но опять-таки не кантовское звучание — она определяет возможность забегания вперед в осмысливании нового опыта, преломленного через новую систему спонтанно возникших ценностных представлений. Спонтанность исходит из глубин сознания. Условием, необходимым для спонтанного возникновения фильтра, остаются процессы, происходящие в подвалах сознания. И мы, так же, как в свое время Кант, оказываемся вынужденными прибегать к представлениям о созерцании и спонтанности, придавая этим терминам, может быть, и несколько иной смысл.