Я Оруэлла читала; у меня с Оруэллом даже история была – я из-за него и уехала. Мне принесли «1984», по-русски, в количестве десяти экземпляров, на сохранение. Тоненькие такие книжечки, издания ЦРУ, на папиросной бумаге.
   Того, кто принес, вскоре забрали, и он от уважения к отцу-государству стал колоться. А я была беременна и пуглива и не решилась сделать того, что полагалось: распространить этих Оруэллов среди жаждущего правды народа. За товарное количество, за десять-то экземпляров, много можно было получить лет…
   И подумать только, что уже тогда были люди, которые обладали такой внутренней свободой и здравым смыслом, что они подобные книги продавали за деньги! Мы их презирали, спекулянты, мол; а теперь я думаю – внутренняя свобода и подлинное бесстрашие невозможны без любви и уважения к чистогану. Чистоган – чистое дело, а нести правду в народ – дело сомнительное.
   Я этого Оруэлла припрятала в дачном сарайчике. Потом приехали мы большой компанией встречать Новый год на эту дачу. Я пить не могла, на сносях была, и пошла доставать свой загашник Оруэлла – а он весь замороженный, такой ледяной булыжник. Такая глыба льда, а внутри книжки просвечивают. И тут мне ужасно стало стыдно. Ну что это за мелодрама, да и климат какой противный – книжки замерзают. И я приняла новогоднее решение уехать к едрене фене. Как сейчас помню – мы 1974 год встречали.
   Но в день, когда она родилась, я страшный рассказ прочла, сидя в очереди в женской консультации. Прочла я рассказ уже на английском языке, потому что совершенствовалась перед отъездом. Там было про старуху, живущую в городе Нью-Йорке, которая начинает выживать из ума, забывает английский язык и не может больше разговаривать со своими детьми. Она им всю жизнь пироги пекла, а тут начинает петь песни периода революции 1905 года. Дети песен не понимают, да и автор не может привести примеры, а я-то знаю эти песни. Я тогда испугалась и до сих пор эту историю вспоминаю с опаской: не про мое ли это будущее.
   А она родилась в тот же день; в роддоме как раз воду отключили, и акушерки таскали воду в больших кастрюлях, на которых черной краской было написано: «Вода для оживления».
   Новорожденный был, безусловно, собственностью государства.
   Про это можно почитать еще у Платона, в одной из первых книг про будущее. Там тоже размножаются по лимиту и под госнадзором. Или рекомендую «Город Солнца» Фомы Кампанеллы. Там даже есть специальные надзирательницы, которые решают, кому когда совокупляться, и отпирают двери – как коридорные в гостиницах и дежурные в общежитиях. Фома был прелесть. «Приятно видеть, как столько друзей, братьев, сыновей, отцов и матерей живут вместе в такой степенности, благообразии и любви. Каждому полагается своя салфетка, миска, похлебка и кушанье». Если б Город Солнца существовал на самом деле, то Фому следовало бы сравнить с Гербертом Уэллсом и Бернардом Шоу. Но сравнивать его, двадцать семь лет отсидевшего, следует с Чернышевским и Солженицыным, так как он сам выдумал этот город и сам решил, как его обустроить, чтобы все жили не по лжи. Особенно подробно, как всякий зэк, остановившись на сексе.
   Хотя мне ребенка и выдали потом на руки, но вроде бы в аренду, на временное удочерение до школы. Вскоре пришла на инспекцию патронажная медсестра – патронажная, то есть представительница патрона, отца, государства. А я, лукавый раб, замысливший побег, закалывала дочерние пеленки специальной импортной пеленочной булавкой. Как же эта патронажная на меня кричала, пытаясь дрожащими руками расстегнуть совершенно не расстегивавшуюся булавку! «Вы ответите за это варварство!» Руки у нее дрожали, конечно же, от зависти: застежка на этой булавке была в виде такого голубенького слоника.
 
   Ну, и мы улетели. Как говорил инженер Лось – через несколько лет перелет из Москвы в Нью-Йорк будет не более сложен, чем путешествие на Марс.
   Я, и уезжая, не верила в реальное существование других стран. Во всяком случае, не больше, чем в жизнь на других планетах. Я, уезжая, считала свой отъезд концом света. Так мне важно было границу пересечь, что я и не планировала особенно – где приземляться. Я относилась к эмиграции, как к левитации.
   Помню, я удивилась. Все мне показалось каким-то дореволюционным. Монахини живые по улицам ходили, маленькие частные лавочки. Эксплуатация человека человеком. Потому что произошло не совсем так, как бывает в научно-фантастических романах. Там обычно герой попадает прямо к главному начальству, к правителю всей планеты Тускубу, и женится на его дочке Аэлите.
   А моя машина времени приземлились среди каких-то довольно темных хмырей, которые сразу же начали меня охотно эксплуатировать. По специальности, то есть по истории раннего Ренессанса, мне устроиться не удалось. Я итальянского языка не знала, почему-то это изумляло работодателей. Я умела довольно бегло читать по-английски, но этим здесь мало кого удивишь.
   А говорить я плохо умела, разговаривать мы с ней научились примерно одновременно, хотя она – быстрее. Теперь передо мной стояла задача воспитывать иностранку. Я с ней праздновала незнакомые праздники, посылала ее в непонятную школу, где говорили почему-то даже не на ожидавшемся английском, а все больше на каком-то подобии испанского; притворялась перед ней, что знаю про местное прошлое, которому не была свидетелем.
   Я многие проблемы воспитания списывала на то, что я – перемещенное лицо. Я все пыталась жаловаться на сложность воспитания детей в чужой культуре.
   «Тут эмиграция ни при чем! Мы тоже не в такой культуре выросли, – горевали родители из местных. – Вы думаете, нам их легче понять? Мы жили в другом мире! Они же марсиане какие-то!»
   Ностальгией здесь называют вовсе не тоску по родине, а тоску по прошлому, по тому, что называется – в наши времена. Теперь времена меняются быстро, а люди живут долго, так что всем приходится большую часть жизни проживать как перемещенным лицам – в тоске, неполноценности и растерянности.
   Например, сейчас четверть двенадцатого, сорок пять минут до 2000 года. Мои это времена? Нет, не мои.
   Вот у Станислава Лема в романе «Возвращение со звезд» про это очень хорошо написано. Герой прилетел со звезд, и космодром был совершенно неузнаваем. Наконец он увидел что-то знакомое – девушку с букетом цветов – и приободрился: значит, люди все еще встречают прилетающих с цветами. Он подошел поближе. Девушка поднесла букет к лицу и начала его есть. «Она спокойно жевала нежные лепестки, – пишет Лем, – и у меня перехватило дыхание».
   Короче: меня воспитывали по заветам европейской литературы девятнадцатого века, а она будет жить здесь, в двадцать первом. Между нами двести лет разницы.
   Но почему-то я не могу удержаться. Я ее поучаю. Я ей морочу голову. Это, наверное, митохондрия.
   – Ты знаешь, что такое митохондрия?
   – Знаю.
   – Ну скажи, скажи, что? – я ее вечно проверяю, пытаюсь понять глубины ее невежества.
   – Это генетический материал клетки, который передается по материнской линии и не меняется в процессе эволюции. То есть меняется примерно на два процента за миллион лет. Это для тебя – что, большая новость?
   Ее всегда поражает глубина моего невежества.
   – Откуда ты это знаешь?
   – Это в средней школе проходят.
   – У нас этому в школе не учили! – восклицаю я несколько патетически. Я всегда впадаю в пафос, когда пытаюсь объяснить ей про свое прошлое. – У нас за генетику сажали! У нас за кибернетику расстреливали!
   – У вас за все расстреливали, я в этом не виновата. Ты вечно мелодраму разводишь и ужасы рассказываешь, – говорит она. – Можно подумать, что тебя саму расстреляли. Ты могла бы мне отрезать еще торта?
   – Что ты знаешь про ужасы! Ты Оруэлла, например, читала?
   – Оруэлла в школе проходят!
   Что означает – не читала.
   Не стану же я ей рассказывать, как размораживала Оруэлла. Я не хочу перед иностранкой позориться. Она и так в шесть лет, насмотревшись старых моих фотографий, объясняла подружке: видишь, у них там все черно-белое. Она и так в восемь уже лет меня спросила однажды: а у вас там луна была? Потому что ты говоришь, что у вас ничего не было.
   Я приношу ей кусок торта, но я на нее злюсь. Почему она меня не слушает? Почему она меня учит? Это яйца курицу учат. Роковые яйца. Это я высидела какого-то динозавра будущего, как у Булгакова или у Спилберга. Классового врага высидела, слишком уж она все-таки чистоган любит. Все время она какие-то проекты и бизнесы придумывает, какие-то миллионы ей светят, какие-то, мягко выражаясь, рога и копыта. Просто Остап Бендер в юбке. Хотя в юбке – это я для красного словца.
   – Знаешь, – говорю я, – у нас в школе дети из бедных семей одевались совершенно как ты. Вот была такая Тамарка из барака, так она тоже под школьной формой огромные сатиновые шаровары носила.
   Она ничего не отвечает, вертит в руках фаллос и глядит на меня тяжелым взглядом. Мне бы лучше помолчать. Мы опять поссоримся.
   – И спрячь этот чертов член! Разобьется, а мне его потом пылесосить!
   У нас с ней об этом недолгом и уже давно прошедшем периоде, о восемнадцати годах, которые мы прожили вместе, совершенно разные воспоминания. Мне кажется, что я много совершила ужасных ошибок, но главное, чего она мне не может простить, – это что у нее никогда не было кошки. У нее и отца никогда не было, но этим она мало отличалась от своих одноклассников. Даже в моей школе, сразу после войны с фашизмом, и то у некоторых были отцы. Во всяком случае, тех, у которых отцы погибли где-нибудь под Сталинградом и Курском, учителя выделяли: называли безотцовщиной и объясняли, что из них ничего хорошего не выйдет.
   А тут, после феминизма, после книг Бетти Фридан и Симоны де Бовуар, практически никаких отцов не осталось. Бетти и Симона в своих книгах объяснили, как в прошлом женщин угнетали и эксплуатировали и как в будущем женщины будут искать себя – и не мыть посуду, а ходить на работу. Это все частично произошло, но не совсем так, как предполагалось. Женщины действительно ходят на работу. Предполагалось, что мужчины будут стоять на подхвате и начнут на равных мыть посуду. Но посуду мыть никому не хочется, и мужчины в беспрецедентных количествах дали деру. Так что если у женщины есть дети, то между работой и посудой искать себя ей теперь совершенно некогда.
   Но на кошке я провела черту. Я их ненавижу, особенно местных. Они в рекламе снимаются, морды у них наглые, а размер – не кошки, а кашалоты какие-то, живут по двадцать пять лет. И эта несбывшаяся кошка всплывает всякий раз, когда мы ссоримся.
   Она смотрит телевизор. Уже не «Одиссею», которой много не выдержишь, а самую популярную программу «Друзья».
   Брэдбери в «Фаренгейте» предугадал: там жена героя обожает некую программу «Друзья» и у нее всегда в ушах наушники. Она слушает такое маленькое радио. Брэдбери это радио придумал, а потом они появились, назывались транзисторы, а теперь их уже нет, только в антикварных лавках. Как и персонаж Брэдбери, дочка моя звонит знакомым и обсуждает, что с «Друзьями» произошло.
   Но у Брэдбери книжки жгут. Олдос Хаксли тоже считал, что в Прекрасном Новом Мире книг не будет. Это сейчас даже смешно представить – чтоб государство стало бороться с книгопечатанием. Книг полно – и про бизнес, и про кухню, и про астрологию целые отделы, и про как улучшить мышцы живота, и как найти настоящую любовь за десять дней. Брэдбери и Хаксли очень переоценивали силу печатного слова. Это мы когда-то, в старые времена, длинные тексты наизусть выучивали, как у Брэдбери в «Фаренгейте», или переписывали от руки; это уже кончилось.
   Но еще у Брэдбери эта женщина глотает таблетки. И у Хаксли употребляют сому, которая делает всех счастливыми. И в «Аэлите» под стеклянными крышами, под железными арками в каменном горшке дымится хавра.
   И много лет моей жизни ушло на подозрения по поводу таблеток, на ночные размышления о возможном употреблении сомы, на поиски хавры в ящиках комодов…
   Ну, не будем об этом на ночь глядя. Интересно, что она и ее ровесники никогда не интересовались освоением космоса. Они не мечтают об открытиях науки и изобретениях будущего – они и уже изобретенное едва успевают закупать. Это я не обзаводилась разными приспособлениями, которые позднее выходили из моды и объявлялись совершенно бесполезными; мимо меня целые периоды прогресса проехали. А она должна обязательно все это иметь.
   Когда она приходит, вокруг нее всегда образовывается целая паутина проводов и кабелей, и все пищит, мигает и тикает. И во всех этих приспособлениях есть часы и часики, через которые, мне кажется, время гораздо быстрее утекает. И в телефоне, и в печке, и в телевизоре, и в кофеварке – как-то неуютно, что повсюду часы. Как дырки в вечность.
   Я когда-то читала, тоже у Олдоса Хаксли, про некий утопический остров, где порхали райские птички-попугаи и напоминали населению: здесь и сейчас! Здесь и сейчас! Здесь и сейчас!
   Читала я это, сидя в коридоре своей искусствоведческой редакции, – помню, на продавленном и вонючем, александровской эпохи, работы крепостных мастеров диване, который наши эстеты спасли на помойке, – и пыталась вчувствоваться в философию мудрых попугаев. Но, там и тогда, там и тогда – мне вовсе не хотелось быть. Именно что на преходящесть момента и была одна надежда.
   Вот что мне надо сделать до конца тысячелетия. Мне надо ей объяснить, что я на самом деле думаю. Что в прошлом я все беспокоилась о будущем и надеялась на него, а в будущем буду вспоминать и сожалеть о прошлом, а настоящего так и не было, как я ни старалась его ущучить. Не было ничего настоящего, чтоб здесь и сейчас. Я хочу ее предупредить, поделиться про жизнь.
   Мне надо ее предупредить.
   Она телевизор смотрит. И по телефону разговаривает.
   Я открываю рот, и вот что я говорю:
   – Почему ты совершенно не беспокоишься о своем будущем? Ты думаешь когда-нибудь про завтрашний день?
   Она вынимает втулки из ушей. Она еще и музыку слушала. Пытается припомнить, кто я такая.
   – Почему я должна сейчас думать про завтрашний день? – спрашивает дитя Нового Света, выслушав мой бред с брезгливым недоумением. – Завтра и подумаю.
   – Разве ты не помнишь, к чему эта безответственность приводила в прошлом?
   – Прошлое кончилось, – терпеливо растолковывает она и уже начинает поворачиваться обратно к экрану, – бесполезно размусоливать то, что раньше было. В настоящий момент я тут пытаюсь говорить по телефону. Торт остался?
   Она говорит, что прошлое кончилось, с уверенностью дрессированного попугая. И это все? Устами младенца? И их будет Царствие Небесное? Нет, это какой-то упрощенный вариант; Хаксли не о том.
   Вот что мне надо ей объяснить, пока не поздно. Мне надо ей сказать, что в многой мудрости – много печали.
   – Ты, – говорю я, – меня никогда не слушаешь. А между тем я многое знаю, у меня есть жизненный опыт.
   – Да ну? – отвечает она. – И какая от твоих знаний польза? Что ты в депрессухе все время сидишь и на меня тоску навести стараешься? Слушай, – присматривается она ко мне подозрительно, – ты что, опять уже набралась?
   …А может быть, она пришла ко мне не из-за торта? Может, она подумала: в их, мол, культуре Новый год очень важен, я должна с ней посидеть, а то она опять наберется. Вот чего я больше всего боюсь – может, как только я ее не вижу, она превращается в нормального человека, в неуверенного, неэгоистичного, сомневающегося человека? Может, только я ее такой вижу – как у Брэдбери Марсианина все по-разному видят? Потому что – вот доказательство – не ест же моя дочь в своей нормальной жизни торты. После этого торта она первые две недели нового тысячелетия будет акридами питаться. Что если и разговоры о несбывшейся кошке – тоже одна фрейдистская символика и подстановка?
   Может, она у меня за спиной и книжки потихоньку читает?
 
   До Нового года почти времени не осталось. По крайней мере, не все ужасы, которые предрекались, произошли.
   Вот мой любимый писатель Элвин Уайт в своей книжке про наш город, написанной в пятидесятые годы, вдруг в конце предрекает: прилетят, мол, самолеты, как стая гусей. И разрушат, мол, башни.
   Ну, так как двадцать минут осталось, то он, видимо, ошибся. И никакие уэллсовские морлоки нас не съели, и неоткуда этим морлокам взяться.
   Более того, вот недавно профессор один из Калифорнии книгу написал: «Конец истории». Он не фантаст, он футуролог, это серьезная наука, со статистикой. Он говорит, что в будущем уже никакой истории – конфликтов всяких, войн, революций – не будет. Потому что холодная война закончилась и воевать нам не с кем.
   Как человеку мне немножко жалко, что истории больше не будет; без нее как-то скучно, мы к ней привыкли. Но как мать я этой новой теории бесконфликтности очень рада. Я не хочу, чтоб моя дочь жила в интересные времена. Даже и в скучные времена я много о чем по ночам думаю.
   Книга эта имела большой успех, профессор объехал весь мир с лекциями, так что я надеюсь, что он прав.
   И действительно, город наш, он и раньше был неплох, а к концу тысячелетия стал даже как-то чересчур прекрасен. И люди, особенно ее поколения. Они до неприличия красивы и обшиты такой кожей, вроде на них никогда и царапинки не было, и комар их не кусал. У молодых людей бицепсы, у девушек ноги до ушей, силиконовые бюсты. Прямо как древние греки какие-нибудь или как у Уэллса в будущем – элои, которые всё резвятся.
   Но все-таки я никогда не верю, когда мне говорят, что что-то совсем кончилось. Где-нибудь, что-нибудь, немножко да завалялось. Это мне приятель один объяснил; он директором склада работал. А потом стал священником. И обе эти профессии приучили его к мысли, что не все поддается учету.
 
   – Что-что? Я тебя не слышу! – кричит она в свой крошечный телефон, пододвигаясь поближе к моему старомодному телевизору, включенному на полную громкость, – я тебя совершенно не слышу! Здесь такой шум!..
   Никто никогда не узнает, где она провела эту ночь. Я ее понимаю – я тоже не хотела бы провести новогоднюю ночь в том месте, где выросла.
   – Пора уже! Надо шампанское разливать, мы пропустим!
   – Почему ты из-за этого Нового года такой хипеж устраиваешь? Это всё условности календаря, и притом это западное летоисчисление. По буддистскому, например, летоисчислению…
   Есть такой рассказ научно-фантастический про буддистский монастырь на Памире. Монахи должны найти и назвать все возможные имена Бога, и тогда мир кончится. И им для ускорения работы дают самый совершенный в мире компьютер. Это было написано давно, когда компьютеры были малоизвестны.
   И вот на горе сидят ночью двое ученых, которые приехали помогать монахам с компьютером. И уже пять минут до полуночи, через пять минут закончится поиск и все имена будут названы. Полночь наступает, ничего не происходит. Они разливают вдовы Клико или Моэта благословенное вино и начинают спускаться с горы.
   «В темном небе над ними, – пишет неизвестный мне автор, – начали одна за другой гаснуть звезды».
   Двенадцать часов пробило, и мы выпили вдовы Клико или Моэта, третье тысячелетие началось, ничего не произошло.
   Торта кусок на завтра остался, но она с него все цветы съела. На нем были такие засахаренные фиалки с нежными лепестками, я в специальный магазин за ними ездила.
   Потом мы вскоре пошли спать.
 
   Это было уже довольно давно. Поссорились мы через месяц, она мне что-то сказала уж совсем чересчур. Или я ей, не помню. Но мы с ней не разговаривали больше полутора лет. Вот так-то.
   Потом она мне все-таки позвонила, в тот день, когда третье тысячелетие на самом деле началось. Еще бы: на дом, где она тогда жила, целый день падал белый пепел. Тут закричишь «Мамочка родная!».
   Мы тогда, в ту новогоднюю ночь, не знали, что двадцать первый век еще не наступил. И не только мы, никто на свете об этом не знал, кроме нескольких бедуинов в древних пустынях Аравии. Но бедуины к тому времени уже увидели свет своей путеводной звезды, и готовили свои дары, и уже знали, когда, где и как начнется будущее.

Серая шейка

   Самым страшным грехом на свете Танин бывший муж считал почему-то непрактичность. Ему внушили с детства: самое главное в жизни – благосостояние. И втемяшится же человеку в мозги такая блажь – ни колом, ни печальным жизненным опытом не вышибешь.
   Перед отъездом он долго собирал информацию, знающих людей расспрашивал. В результате они привезли с собой все, что тогда полагалось возить: янтарь, хлопчатобумажные простыни и льняные скатерти, гжельские фигурки, хохломские плошки, палехские шкатулки. Считалось, что на это огромный спрос на Западе. Всего этого добра было много, и, когда оно наконец дошло малой скоростью, то оказалось, что за перевоз, а главное, за хранение в портовом складе надо платить. Этого он не ожидал, как не ожидал и того, что продать здесь оказалось гораздо труднее, чем купить, и что существует такая вещь – конкуренция.
   По образованию они с Таней оба были гуманитариями, но он решил, что об этом следует забыть и надо становиться крупным бизнесменом.
   Через год он рассчитал, что гораздо практичнее им развестись и получать два пособия по бедности вместо одного. Хотя развод был, конечно, номинальным, но все-таки пришлось разъехаться. Получили две квартиры. В своей он проходную комнату нелегально сдавал жильцам, a к Тане каждый день приходил обедать. Но так получилось, что, будучи разведенным, он начал спать со своей жиличкой. Хотя деньги с нее еще полгода брал.
   Каждый отдельный его поступок был разумным, практичным и даже не особенно подлым. Подлой казалась вся цепь событий, да и то как посмотреть. Тане было свойственно становиться на чужую точку зрения, и до такой степени часто она ставила себя на место другого человека, что на своем-то собственном месте ее почти никогда не бывало и собственная точка зрения была ей не вполне ясна.
   Такое отсутствие своекорыстия тоже не соответствует естественному порядку вещей, и не потому ли все ее отношения с людьми рушились и проваливались, как трехногий стул, потому что в человеческих отношениях каждому полагается по своекорыстию и по точке зрения, иначе равновесие теряется? Кроме того, несмотря на понимание, отвращение-то она все-таки чувствовала, именно постояв на чужом месте, и чувствовала особое отвращение.
   Хотя жиличка, то есть новая жена мужа, оказалась вполне безобидным и даже симпатичным человеком. Мужа Таня ей уступила довольно охотно, но вот с дочкой были сомнения. Муж решил, что второго ребенка он не может себе позволить. Поэтому Танину дочку они приваживали, на все выходные, и праздники, и на лето брали, и к старшим классам жиличка ее почти удочерила. Ну и что? Без нее Таня просто бы не справилась, не вытянула бы девочку. Она не ревновала.
   Бывший муж потратил первые годы после переезда на решение волновавшего его вопроса: а как тут надо врать? Врать тут оказалось очень несложно, просто стиль вранья был другой, зато народ гораздо доверчивее. Постигнув эту науку, он вскоре умеренно преуспел, и Лиле в их доме больше нравилось, чем у Тани.
   Вообще не поэтому Таня чувствовала себя иногда бездетной.
   Дочка росла такая уравновешенная. Никогда не надо было за нее беспокоиться. Например, она была некрасивая девочка, но никаких мучений ей это не доставляло, в школе ее никто не дразнил. Ее скучно было дразнить. В младших классах стало очевидно, что Лиля немного туповата. Например, не могла ответить на вопрос: растворим ли песок. «Ну как же, Лилечка, помнишь – лето, пляж?» Она только сопела и сварливо повторяла: «Мы этого не проходили! Нечестно спрашивать, чего не проходили!».
   В голове у нее вроде бы было две полочки – на одной лежали те знания, по которым пишут контрольные и сдают экзамены, на другой – знания из жизни. Эти два вида знаний никак между собой не связывались и никак не перекрещивались, хотя именно на этом перекрестке и возникают иногда у людей самостоятельные мысли.
   Но потом, в старших классах, все дети начали опаздывать, хулиганить, мечтать на уроках, ворон ловить, а в ней никаких детских фантазий и безалаберности не было, она шла вперед, как маленький, приземистый, неказистый танк, усваивала материал с трудом и свято в усвоенное верила. Она верила в защиту окружающей среды, в консервацию энергии, в натуральные продукты, во вред сахара и пользу отрубей и, более всего, во все теории полного равноправия, которым ее учили. Она верила, что все рождаются равными: и не только цветные, но и такие, как она, бесцветные. Лиля прилично сдавала экзамены, на которых предлагали три-четыре готовых ответа и надо было выбрать тот, который экзаменаторы считали единственно правильным, и поставить крестик в кружочке. У Лили прямо инстинкт какой-то был на крестики и кружочки.
   В колледже Лиля несколько раз писала жалобы на профессоров, поставивших ей низкую оценку. Таня приходила в ужас – она сама преподавала и знала, что после таких жалоб люди иногда теряли работу. Но Лиля жалоб не забирала, даже говорила о суде.
   Было непонятно: почему она, собственно, так собой горда и довольна? И никому не хотелось связываться, ей всегда уступали то немногое, что ей от жизни было нужно. Нужны были Лиле анкетные данные, понятные факты: ей полагались диплом, карьера, муж и позднее, когда будет собственный дом и сбережения, – ребенок. В юности она показывала Тане свой план и как она выполненные пункты вычеркивает и отмечает крестиком. Таня опасалась, что и в день свадьбы дочка не забыла вычеркнуть пункт и поставить крестик.