– Он честный человек. И очень страдает… – Я готова стукнуть жестокосердую Лёльку и уже раскаиваюсь, что не отправилась спать в общежитие. Потом мы миримся, она укладывает меня на диване в гостиной, а сама идет к своему поэту, который все то время, пока мы обсуждали мою личную жизнь, слонялся мимо кухни, безрезультатно пытаясь познакомить нас «с чем-нибудь из новенького».
 
   …И вот «разночинец» входит в аудиторию. Воротник его пиджака поднят. Вокруг шеи намотан шарф ручной (кстати, не жениной ли?) вязки, из-под которого виднеется растерзанный ворот рубашки. Кажется, он так и не согрелся после вчерашнего трехчасового мучительно-бесцельного хождения по улицам. Он охватывает беспокойным взглядом наш сидящий кое-как четвертый старлейский курс, не видит меня на обычном месте, гаснет лицом, потом тут же видит и вспыхивает, точно его отпускает что-то изнутри. Ну, да, вот она я, у окна, в третьем ряду. Напугала его и радуюсь, дура. Это моя форма протеста против всего происходящего с нами.
   Он с места в карьер начинает читать стихи Поэта:
   – Ты здесь, мы в воздухе одном. Твое присутствие, как город…
   Он знает, чем меня взять. Но так, за чужой счет, всякий может. И я продолжаю смотреть в окно, а там пустые кроны, и в них гуляет осенний сквозняк.
   «Разночинец» что-то долго рассказывает, адресуясь уже ко всей аудитории, а я все смотрю в окно. И тогда он снова читает:
   – Я кончился, а ты жива…
   Мне кажется, я сейчас расплачусь. Как же мне не стыдно злиться на него, такого несчастного, такого измученного жизнью… А вот интересно, что бы он читал, если бы вел у нас основы марксизма-ленинизма? И что за ерунда мне лезет в голову… Если бы он вел основы марксизма-ленинизма, то не таскался бы с собственной студенткой по чужим квартирам. Да тогда я и сама не пошла бы с ним.
 
   Вечером мы отправляемся на другой конец города к кому-то из его не то друзей, не то бывших студентов, которые уходят в театр. Он звонит, нам открывают, легкая сутолока в прихожей, ах, располагайтесь, чувствуйте себя как дома… И я не знаю, куда девать глаза. Наконец хозяева, облегченно вздыхая, уходят. Какое-то время мы бесцельно слоняемся по квартире, пытаясь почувствовать ее хоть немного своей. Пьем чай. Потом он сдергивает с дивана накидку, и я не успеваю запомнить ничего, кроме его судорожных, всхлипывающих объятий. Потом мы опять пьем на кухне чай с купленным по дороге сюда суховатым, крошащимся в пальцах печеньем и, когда возвращаются хозяева, делаем вид, что так и просидели за столом весь вечер.
   Он не провожает меня. Ведь потом он не успеет обратно в метро. Он жарко дышит мне в шею и просит простить его. За что? Он едет дальше, а я выскакиваю на Новослободской и почти на ходу влетаю в последний троллейбус. И так продолжается весь конец осени, всю зиму и всю весну.
 
   К летней сессии вид мой начинает внушать окружающим беспокойство. Я похудела на семь килограммов, хожу с блуждающим взором и улыбаюсь, как блаженная.
   Однажды меня затаскивает в кабинет секретарь кафедры, средних лет дама с идеальной прической и неизменным белым кружевным воротничком блузки поверх костюма джерси. Она усаживает меня, сочувственно заглядывает в глаза и, понижая голос, сообщает, что так нельзя.
   – Душенька, – говорит она, поглаживая мою руку своей холеной рукой с новеньким маникюром, – ведь все уже знают. Ведь у него будут неприятности, в конце концов. Да и вы… Посмотрите, до чего вы себя довели. Ну, ничего, – ободряюще продолжает она. – Мы тут кое-что придумали. Вас так хвалит руководитель переводческого семинара, так хвалит… В общем, мы решили отправить вас вместе с группой студентов на практику, на два месяца.
   И она называет имя Страны.
   У меня даже нет сил радоваться. Я просто думаю о том, что Поэту там всегда было хорошо. И плачу. Наверное, это выход. Из всего.
   И вот мы летим. И через два часа пролетаем над Кавказским хребтом, похожим, по словам Поэта, на «смятую постель». И этот прекрасно-чувственный образ – последнее, что напоминает мне об оставленной мной жизни, потому что дальше – начинается совсем другое.
   Нашу группу возят по всей полуденной Стране: от Черного моря на западе до скального города на востоке, и еще высоко вверх, к затерявшимся на вершинах гор средневековым храмам, где сияют немеркнущими красками фрески с ликом Спасителя…
 
   В сентябре я встречаю в институтском дворике «разночинца». Он неуверенно машет рукой и смотрит своими несчастными глазами. Но я уже сильная и не стану входить дважды в одну и ту же воду. Я делаю шаг в сторону, чтобы не обмочить туфли, улыбаюсь ему издалека и сворачиваю к флигелю. Я неприступна, как сванская башня. Вот так. И мне почему-то кажется, что он вздыхает с облегчением за моей спиной.
 
   Последний год – чумовой. До января мы учимся, потом занимаемся дипломом. А в промежутке опять летим в Страну. На подлете, между кучевыми облаками, я вижу радугу, свернувшуюся в кольцо. Она похожа на проход в другой мир. Или небрежно брошенный в небесную реку венок. Оказывается, сверху радуга так всегда и выглядит – маленьким нимбом.
   Бортпроводница с извиняющимися интонациями сообщает: «Температура в аэропорту прибытия минус ноль градусов».
   И в один прекрасный день, уже после защиты диплома, я осознаю себя окончательно стоящей под платанами на Проспекте, носящем имя барсовошкурого классика… И оказывается, что это – судьба.
 
   Она открывает дверь и говорит:
   – Мама, входи. Как хорошо, что ты не худая и не бледная. А то эти писатели всегда приходят такие худые и бледные.
   Я вхожу, тиская в руках гвоздику, символ ее отца, сказавшего, что стих – это обвал снегов. Поэтова Дочь – маленькая копия своего отца, чей портрет со знаменитой челкой висит как раз против двери. Рядом еще один портрет, Поэта. Он останавливался здесь во время последнего горестного приезда в этот город, который лепится к горе, точно ласточкино гнездо.
   Из окон, выходящих на северную сторону, раскрывается панорама города, а еще дальше, очень далеко, над грядой гор, виден Казбек. Это только в хорошую погоду. Но сегодня как раз такая.
   Дочь ведет меня на другую половину квартиры, в небольшую комнату, окно которой выходит на южную сторону, на поднимающуюся вверх гору. И с этой горы вниз катится волнами горячий, пылью и сухими травами пропитанный воздух и гортанный говор из соседних дворов.
   – Здесь жил… – И Дочь произносит имя Поэта. – Располагайся, мама.
   Потом я узнаю, что так она обращается ко всем близким людям и к людям, которые просто пришлись по сердцу.
   Мне хочется рухнуть на пол и кататься, повизгивая от счастья. Но я боюсь испугать Дочь и только тихо сажусь на тахту и глажу рукой шершавую обивку. За стеклом книжного шкафа я опять вижу взволнованное, разгоряченное лицо Поэта. Волосы его лежат в беспорядке, у него вид человека, проведшего бессонную ночь, немного растерянного, застигнутого объективом врасплох, посреди незаконченного любовного признанья.
   – Идем, мама, я сейчас буду тебя кормить. Нельзя, чтобы ты здесь похудела.
   …Я сижу за большим овальным столом в прохладной гостиной. За этим столом «сидела вся русская литература» последних семидесяти лет. Я знала об этом, когда шла сюда, и теперь в нерешительности: можно ли ставить на этот стол локти. Во время еды это и так не положено. А потом?
   Стену напротив окон занимают две картины великого примитивиста. На одной из них изображена курица с выводком цыплят, на другой – пастушок в белой полотняной рубахе и круглой соломенной шляпе. В руке он сжимает свирель. Пастушок стоит, раскинув руки навстречу сияющему полдню, льющемуся в окна, и шныряющим в пронзительном небе черным ласточкам. Они крутятся, как чаинки. Точно кто-то сверху взял и помешал ложкой в стакане.
   У Дочери семья. Сын, который живет отдельно с красавицей-женой и детьми. Дочка, которая учится в университете, поздний ребенок, прелесть, игрушечка. И муж, которому Дочь в шесть часов накрывает на овальном столе обед, чудом появляясь к этому времени дома из любого конца города, у какой бы подружки она ни находилась. Потому что подруги – это тоже работа. Дочь – первый человек в моей жизни, который превратил дружбу в профессию.
 
   В этом городе можно ходить в гости без звонков. Тут все всегда ждут друг друга. Дочь водит меня за собой по своим друзьям и родственникам, их у нее просто уйма. Нас везде сажают за стол, и Дочь хрипловатым своим голосом неизменно говорит:
   – Сначала, мама, ты нам почитай.
   Через пару месяцев таких хождений в народ я становлюсь здесь почти своим человеком. И очень скоро, гуляя по Проспекту, я уже раскланиваюсь со знакомыми. А если, выйдя на Проспект, ты встречаешь хотя бы пару-тройку знакомых и даже можешь обсудить кое-какие дела, не прибегая к помощи телефона, значит, ты стала своей окончательно. Значит, город принял тебя.
   Душными августовскими вечерами, когда быстрые сумерки сменяются обморочно-черной ночью и только звезды, как перезревшие гроздья винограда, почти касаются наших голов, мы с Дочерью выходим из дома, чтобы поймать идущую с гор прохладу.
   Мы идем по улице мимо женщин и мужчин, которые вынесли на тротуар свои стулья, и теперь сидят в ночи и тихо беседуют. И Дочь говорит, что вот так же водила здесь опального Поэта в его последний приезд. И мне опять хочется плакать от счастья. И я думаю, невольно цитируя, что жизнь дает гораздо больше, чем я посмела бы у нее просить. И, наверно, за все это придется когда-то расплачиваться.
   Иногда к нашим прогулкам присоединяется ближайшая подруга Дочери, Актриса с профилем ангела. И тогда мы идем, здороваясь с прохожими, которых и об эту пору много на улицах города. И ветерок с гор колышет листву платанов и наши легкие одежды, и Дочь с Актрисой напевают чуть стертыми, как старая драгоценная чашка из семейного сервиза, голосами щемящие слова романса: «Мы слишком уста-а-ли, и слишком мы ста-а-ры и для этого вальса, и для этой гитары…»
 
   Через год я уже работаю в издательстве, окна которого выходят прямо на Проспект. Я одеваюсь так, как принято здесь. Хожу по улицам так, как принято здесь ходить женщине: спокойно, независимо, не спеша, никогда не глядя прямо в глаза незнакомым мужчинам, а как бы – поверх, но при этом решительно все вокруг себя замечая. Я знаю, когда могу сидеть за столом, а когда должна помогать хозяйке. Я знаю, когда и как надо говорить ответный тост и никогда не нарушу порядок ведения застолья. Еще я знаю маленькую хитрость: женщины зачастую не сидят за общим столом вовсе не потому, что это не принято. Просто застолье – порой довольно утомительная работа, а так – бегаешь между столом и кухней, пока тамада по третьему кругу рассказывает гостям, какие они прекрасные, – и время вроде быстрее летит. (Тамада правильно делает: если человеку много раз сказать, какой он хороший, он впрямь станет лучше. Такая вот национальная форма психотерапии.)
   И еще я знаю, как весной, под сильными порывами ветра, именуемого сурб-саркис, шумит пространство. Я знаю, каким бывает на вкус только что срезанная с лозы гроздь и как приятно стирать дымчатую патину с виноградной кожуры… Я знаю, какой восторг происходит в душе, когда молодой виноград и нежные молочные орехи запиваешь молодым неперебродившим вином и смотришь при этом – почти с высоты птичьего полета – вниз, на Алазанскую долину, утопающую в пропахших дымом сумерках…
   И еще я знаю, что эта чудом подаренная мне здешняя жизнь как бы не идет в счет основной моей жизни. Как молодое неперебродившее местное вино не считается вином. Оно просто переливается через край на белоснежную, туго скрипящую крахмалом скатерть судьбы, и всё…
   На улице меня принимают за свою, и мне нравится это. Мне кажется, что я вернулась на родину, где прошло несколько моих прошлых жизней, потому что я помню плотовщиков, которые плыли когда-то на своих разукрашенных коврами пестрых плотах по реке, рассекающей город на две части.
   И я совсем не скучаю по дому. Может быть, оттого, что в любой момент могу сорваться и уехать. Но именно этого я совсем не хочу делать.
 
   Еще через год я начинаю смотреть на приезжих уже совсем здешними глазами… И зачем эта белокурая, направо и налево улыбчивая мадам надела на свой пятидесятый размер короткие шортики, а на свой пятый – футболочку с вырезом по самое некуда? И еще хочет, чтобы местное мужское население не обращало на нее внимания? А, может, она совсем другого хочет? Кто, кроме нее самой, может это знать. А вдруг она обидится, если никто не среагирует и не оценит ее по достоинству? А, может, это просто такое пренебрежение особенностями местного мировосприятия, синдром имперского сознания в бытовой форме? Мол, раз у меня в Чертополохове так принято ходить, значит, и везде на просторах нашей большой и необъятной коммуналки сгодится… И как теперь понять, чего же на самом деле она хочет, если не опытным путем? Местный донжуан цокает языком возле мадам. Изменяя правилу, перехватываю его взгляд. Он понимает, что я понимаю, и улыбается, показывая глазами на блондинку. Сияет солнце. Птицы поют в кронах, заглушая моторы мчащихся вдоль Проспекта машин. Из садика возле метро одуряющее пахнет разгоряченной хвоей и гелиотропами.
 
   В редакции местного, знаменитого на весь Союз литературного журнала меня поят, смотря по сезону, холодным лимонадом или горячим кофе. Я помню, как в Москве мы бегали по бывшей-будущей Тверской от киоска к киоску в поисках свежего номера этого журнала с публикациями, которые столичные маститые издания не могут себе позволить. Перекатывая через Кавказский хребет, волна централизованного маразма теряет силу.
   Я смотрю на обшарпанные стены, на старые редакционные столы и думаю о том, в каких непритязательных интерьерах порой делается история. По крайней мере, история литературы. Из редакционных окон открывается вид на городские крыши, и дальше – на простор, замутненный только слезой моего обожания.
 
   Так проходит еще два года. И, что удивительно, я ни в кого не влюблена. Точнее, постоянно влюблена во все: в толпу на улицах, в складки гор, в которые хочется уткнуться лицом, как в материнские колени, в запах жареных кофейных зерен, доносящийся из подвальчиков и раскрытых настежь дверей и окон, в друзей Дочери и друзей дочери Дочери… И, главное, в тутовое дерево, в шелковицу, которая растет возле крутой каменной лестницы, ведущей от одной из верхних улиц к Проспекту прямо возле издательства, где я работаю… Когда поднимаешься к ней, сбивается дыханье. Но потом, стоя жарким летним полднем в ее тени, можно срывать с веток прохладные сладкие густо-фиолетовые ягоды, оставляющие на пальцах детский чернильный след.
   Давным-давно мой некогда земляк, уже тогда безоговорочно классик и большой специалист, кстати по красотам Страны, давал нам, салагам, мастер-класс: как пить так, чтобы в течение всего дня чувствовать себя приятно и вдохновенно, чуть выпившим, но не пьяным, а просто на пару градусов выше обычного…
   Здесь мне удается это без всякого вина.
 
   Уже почти год я живу самостоятельно. Снимаю маленькую комнату с застекленной верандой-кухней и отдельным входом со двора. Это совсем рядом с главной Площадью, немного вверх, к Ботаническому саду. Во дворе дома растет смоковница, вполне даровитая.
   В конце августа ее ветви склоняются под спелыми, размером с детский кулачок, плодами. Их тонкая кожица лопается прямо в руках, а сладостная мякоть растворяется во рту, утоляя одновременно и голод и жажду.
   По утрам из окрестных деревень спускаются в город зеленщики и мацонщики. Протяжными возгласами они сообщают о своем появлении. Каждое утро Маро, маленькая смуглая женщина с повязанной черным платком седой головой, оставляет на ступеньке моей веранды баночку мацони и забирает другую, уже пустую баночку и восемьдесят копеек денег. А прямо за углом, на соседней улице, через круглое отверстие в стене в любое время дня и ночи можно купить горячий хлеб.
   Жизнь прекрасна. Не может быть, чтобы это когда-нибудь кончилось. С чего бы?
 
   И вот, я не влюблена, не влюблена, но однажды я застаю себя совершенно влюбленной.
   Он, как водится, женат. Ну, конечно. В нашем возрасте все уже более или менее женаты или замужем. А уж он точно старше меня лет на пять.
   Я долго и мужественно сопротивляюсь своим чувствам. Потом привожу его к Дочери. Если она скажет, что нет, не то, не надо, – так тому и быть. Но ничего такого Дочь не говорит, а напротив, вздохнув, констатирует хрипловатым баском:
   – Он очень-очень хороший, мама. Он мне так понравился.
   Еще бы. Разве он может не понравиться. Дочь говорит, что знает его маму, она преподает в Университете. А отец у него умер. В этом городе сразу можно получить досье почти на любого местного жителя.
   …Года полтора назад Дочь пыталась немножко сватать меня за милого доброго увальня, сына своей дальней родственницы. Правда, ничего из этого не вышло. Кроме охапки фиалок, в художественном беспорядке разбросанной по подоконнику в моей комнате. А с сыном дальней родственницы мы остались хорошими друзьями.
   Однако теперешняя ситуация грозит чертовски осложнить мне жизнь.
   Я видела, что Дочери жалко меня: хожу, и никого у меня нет. Наверное, это нарушало ее представления о мировой гармонии, о заведенном порядке вещей. А вот теперь появилась возможность все исправить.
   – Не надо так много думать, – говорит Дочь. – Надо просто любить. Как будет, так и будет.
 
   Издательство, где я работаю, располагается на первом и втором этажах большого пятиэтажного здания с окнами во всю стену. А на четвертом этаже находится Агентство печати и новостей. Ираклий работает в Агентстве репортером. Мы часто встречаемся в общем буфете, общей библиотеке и общей компании. Ираклий – персонаж, сошедший со страниц книг Хемингуэя. Ему очень подходит коричневый, в тонкую резинку свитер, какие носили летчики времен Второй мировой, и рубашки с не застегнутой верхней пуговицей ворота и свободно приспущенным узлом галстука. На его плече неизменный толстый ремень, а сама камера лихо болтается сбоку. У него светло-карие с зеленцой глаза. Разговаривая, он машинально ерошит пятерней спадающие на лоб непослушные волосы. Его репортажи печатают на первых полосах местные и центральные газеты.
   Последнее время я вижу его совсем редко. Работы у него прибавилось. А тут как-то выхожу из издательства, и вдруг он навстречу. Говорит, подброшу тебя до дому.
   Вообще-то, мне по прямой двадцать минут хода спокойным шагом. Бегать, как в Москве или Питере, здесь не принято: включаешь себе первую скорость, идешь, здороваясь со знакомыми, и радуешься жизни под шумящими кронами платанов. Но уже вторую неделю в городе неспокойно. И я думаю, хорошо, пусть уж подвезет.
   Возле Дома правительства толпа с тротуара перетекает на проезжую часть. Машина движется медленно. Наконец мы выезжаем на Площадь, посередине которой, на постаменте, стоит человек в кепке. Он стоит, лихо отставив ножку, точно собирается станцевать мазурку, и протягивает руку несуществующей партнерше. С площади – отвернувшись от танцора в надежде, что не пригласит, – улицы разбегаются в разные стороны, кто вверх, кто вниз. А сам танцор повернут спиной к старой городской Думе, стройной постройке с башенкой посередине. И время, которое показывают часы на этой башенке, видят все, кроме танцора.
   – Поедем прокатимся. Куда спешить? – говорит Ираклий.
   Мы сворачиваем к набережной, и через пятнадцать минут езды город остается позади. Дорога почти пуста. Только изредка попадаются встречные машины. Они торопятся в город, точно боятся опоздать к началу представления.
   Низкого солнца не видно, небо затянуто дымкой. И в этом рассеянном освещении пространство, поменявшее плотность, тихо колышется за окнами машины.
   На горах слева от дороги – фруктовые деревья. Яблоневые, абрикосовые, персиковые, сливовые… Середина марта, и листьев нет, а есть только цветы. Ярко-розовые, розовые, белые, бледно-оранжевые… Маленькие разноцветные парашюты, которые никак не могут приземлиться. Или как будто земля выдохнула через стволы и ветви.
   Слева от дороги – черненая скоропись виноградников, повторяющая буквы здешнего алфавита.
   Мы поднимаемся к храму, в который русский мятежный поэт поселил однажды своего мятежного героя, и смотрим вниз, где соединяются в одну две реки. Ну да, и рек не мыслит врозь существованья ткань сквозная…
   Ираклий накидывает мне на плечи свою куртку, потому что март, и вечер, и в горах быстро холодает. Он растерянно обводит глазами долину, в землю которой ударил однажды Столп животворящего света, и говорит вроде бы не к месту:
   – За все, оказывается, надо платить.
   Я перевожу взгляд с Ираклия на долину, где уже загораются огни, на одушевленные горы, на одинокую звезду, внезапно прорвавшуюся сквозь дымку, и думаю: «И за это тоже?»
   – Неизвестно, когда мы еще выберемся сюда, – говорит Ираклий, и ветер вздувает на нем рубашку, точно полотнище паруса. Чтобы Ираклия ненароком не унесло, я беру его под руку. И так мы стоим еще какое-то время.
   …Когда мы возвращаемся в город, уже совсем темно. На Проспекте по-прежнему много людей. Горят огни, играет музыка. Я выхожу на узкой улочке, возле своего дома, перебегаю дорогу и, прежде чем войти в подворотню, машу Ираклию. И он уезжает. И пропадает на неделю.
 
   Я места себе не нахожу. Встречаю в буфете Вову-Ладо, его друга, собкора одной из центральных газет. Полное имя Вовы-Ладо – Владимир. На работе его зовут на русский лад Вовой, а друзья на местный лад – Ладо. Но поскольку вся жизнь и все дружбы у него связаны с работой, то и получилось Вова-Ладо.
   Он улыбается, кивает мне из-за столика. После незначительного разговора о том о сем спрашиваю как бы между прочим, где Ираклий.
   – Работает. Ты же знаешь, какая у него работа. Не волнуйся, скоро объявится.
   Я знаю, какая у него работа. Я слежу за его передвижениями по газетным репортажам.
   Вова-Ладо ласково целует меня в голову и убегает на свой четвертый этаж.
 
   – Здравствуйте, красавицы! – говорит Ираклий и кивает на свеженькие томики Гумилева и Бабеля. – Наконец-то вы начали печатать запрещенную литературу.
   Когда Ираклий входит в нашу редакционную комнату, девочки бросаются готовить ему кофе. Одна мелет свежепрожаренные зерна в ручной кофемолке, другая кипятит воду на маленькой электрической, размером с ладонь, плитке. Сегодня не исключение.
   Ираклий садится возле моего стола и спрашивает, не прочитаю ли я небольшой репортаж с места событий. На предмет, так сказать, грамматических и стилистических ошибок.
   – Не валяй дурака, Ираклий. Какие еще ошибки. – Эх, думаю, лучше бы он не садился так близко. Потом указываю ему за окно, на толпу с флагами. – Смотри, что творится. Одна молодежь. Никто не учится, не работает. Все митингуют.
   Он знает, что творится. Который день практически живет на улице. Он смотрит за окно и качает головой, и я не понимаю выражения его глаз.
   – Долго так продолжаться не может. Слушай, дорогая, не ходи домой по Проспекту. Лучше верхними улицами. Так будет спокойней. Договорились?
   И он уходит, так и не выпив свой кофе.
 
   Еще через неделю движение транспорта по Проспекту прекращается. Все пространство перед Домом правительства занято народом. Многие не расходятся даже ночью. Приносят матрасы, одеяла, свечи, еду. Вслед за детьми сюда приходят родители. Людей становится все больше и больше. Как будто долго сжимали пружину и вдруг она стала распрямляться.
   Все чего-то ждут. День. Еще день. И еще день. Потом проходит слух, что к городу подтянуты войска, но от этого становится только весело.
   Вечером, в тот последний день, идет дождь. Но никто не уходит. А потом дождь прекращается. Я иду на Проспект с друзьями. И там тоже встречаю друзей. Играет музыка, горят свечи. Одни лежат на матрасах под самыми стенами Дома правительства, другие стоят и разговаривают. Тесно, как в фойе на премьере. Посередине большого, образованного людьми круга в центре Проспекта – танцуют.
   Окна в Доме правительства зашторены. Иногда шторы шевелятся, и кто-то украдкой смотрит сверху вниз на собравшихся. Несколько раз в толпе я вижу Ираклия. Он фотографирует. Не знаю, заметил ли он меня.
   Кругом ощущение праздника. Я чувствую, как мне передается общий восторг. И вдруг оказывается, что бронетранспортеры уже на Площади. Метрах в ста от того места, где люди.
   На ступеньках перед Домом правительства появляется Патриарх-католикос и уговаривает всех разойтись. Едва он заканчивает говорить, как на Проспект въезжают бронетранспортеры.
   Мы стоим чуть поодаль, на парапете возле школы, и я вижу, как толпа расступилась, пропуская машины. Техника движется медленно, и люди танцуют прямо перед головным бронетранспортером и вокруг него.
   И вдруг что-то происходит, толпа вздрагивает и подается в нашу сторону. И по ней волной прокатывается общий вздох. И тут же, в дальнем ее конце, за бронетранспортерами, кто-то кричит. Потом я слышу характерный звук: точно стучат друг о друга железные миски. Потом вижу солдат в касках и со щитами. Они ударяют по щитам дубинками. За первым рядом солдат – второй, третий…
   Солдаты теснят толпу, вклиниваются в нее, взмахивают чем-то, слабо поблескивающим в уличном освещении. Люди бегут. Одни в боковую улицу возле Церкви, другие прямо на нас, вдоль Проспекта. Я ищу глазами Ираклия, но не вижу его. Солдаты идут вперед, лица их закрыты шлемами.