Начинается паника и давка. Прежде чем спрыгнуть с нашего парапета, я успеваю заметить немолодую хрупкую женщину. Она стоит среди накатывающей толпы и растерянно озирается. И я узнаю ее. Это Тина, корректор нашего издательства. Она пришла сюда, чтобы разыскать сына и невестку и уговорить их уйти. Теперь я вижу, как толпа сбивает ее с ног, но не вижу, сумела ли она подняться, потому что сами мы тоже бежим. И солдаты тоже бегут, преследуя безоружных.
   Вдруг слева, на другой стороне Проспекта, открываются двери Театра, и часть людей устремляется туда. Но нам не успеть перебежать на другую сторону, потому что путь отсекают солдаты.
   Я вижу, как один из них догоняет пожилую женщину в черном и бьет ее сзади саперной лопаткой по голове и она падает лицом вниз, на брусчатку мостовой.
   Меня тянут за руку, но я понимаю, что уже не могу бежать, и в какой-то момент толпа отсекает меня от остальных. Я оборачиваюсь и вижу солдата, который идет прямо ко мне. И я думаю: спокойно, ничего, сейчас я все ему объясню, – и вижу его безумные глаза в прорези шлема. И тогда мне на язык не приходит ничего, кроме самой грязной, самой площадной брани, и я даже успеваю удивиться, откуда я все это знаю.
   Глаза солдата поменяли выражение. А что, он думал, его в другую страну заслали, что ли? Выполнять, так сказать, очередной интернациональный долг? Солдат останавливается в двух шагах от меня, и мы смотрим друг на друга, а вокруг бегут люди.
   И тут кто-то сильно хватает меня и отдергивает в сторону. И я вижу Ираклия. Одной рукой он держит меня, в другой у него камера, и он тянет меня вверх, в боковую улицу. В этот момент солдат чем-то коротко взмахивает и выбивает из руки Ираклия камеру. Она падает и бесшумно разбивается. Мы бежим вверх, а солдат продолжает свое движение вперед. Наверно, ему велели идти только прямо.
   На верхних улицах безлюдно.
   – Плевать, я успел перезарядить пленку. Там ничего не было. Все здесь.
   И он хлопает рукой по нагрудному карману.
   Я вижу, что правый рукав его светлой куртки – черный. И думаю, где же он успел так испачкаться. Потом я вижу, как из рукава что-то капает вниз, на брусчатку.
   – Ничего, – говорит Ираклий, – тут, совсем рядом, живет моя мама. Она перевяжет.
   Нам открывает дверь красивая седая женщина в черном. У нее прямая спина пианистки, высокая девичья шея, гладко зачесанные назад черные с серебром волосы и прозрачные зеленые глаза.
   Она прислоняется к стене в прихожей и тихо спрашивает:
   – Что?
   В комнате работает телевизор, а на экране сетка. Трансляция отключена. Из куртки капает на паркет. Мы осторожно помогаем Ираклию раздеться, и я вижу пальцы Нино, унизанные тяжелыми кольцами из черненого серебра. Нино зовут мать Ираклия.
   – Ираклий рассказывал о тебе, деточка, – говорит она, и пропитанная кровью рубашка падает на пол. Рука ниже локтя, почти у запястья, рассечена, но вены не задеты. Все равно руку надо зашивать.
   Тут же в квартире появляются люди, и Дато, молодой соседский парень, говорит, что отвезет Ираклия в больницу, он знает объездные пути.
   Через двадцать минут мы сидим в приемном покое. Перед нами несколько человек с рваными ранами головы. Здесь только легкие. Остальных проносят внутрь. Через приоткрытую в коридор дверь я вижу носилки и человека на них. Человек целиком закрыт простыней.
   Мимо пробегает врач. Марлевая повязка болтается вокруг его шеи. Он останавливается, оглядывает страшными глазами очередь и говорит, ни к кому не обращаясь:
   – Они предупреждали, эти, из ЦК, мать их, они еще утром звонили, чтобы готовили места для тяжелых…
   Потом мы едем обратно. Скоро приходится остановить машину, потому что дорогу перегораживает танк. Настоящий танк с пушкой, посреди города. Такого я еще не видала. Если только на параде или в кино.
   Дато загоняет машину в ближайший двор, и дальше мы идем пешком. Город пуст, но окна светятся. И еще: по площадям и центральным улицам расползается бронетехника.
   Мы идем верхними улицами, прижимаясь ближе к домам, чтобы в любой момент можно было спрятаться в подворотне или во дворе. Нас никто не учил этому, но что-то всплывает из подсознанья и заставляет действовать правильно. На моих часах три ночи.
   У подъема к дому, где живет мать Ираклия, мы останавливаемся. Ираклий подает левую руку парню, потом притягивает его ласково к себе и говорит:
   – Спасибо, Дато. Маме скажи, чтобы не волновалась.
   На прощанье мы обнимаемся, и Дато уходит.
 
   Узкими верхними улицами идти почти не страшно. В них никакой танк не проберется. А если и проберется, то побоится въехать, потому что развернуться не сможет. И кто знает, чем это для него кончится. Но все-таки мне страшно. А вдруг объявили комендантский час, и по городу ходит вооруженный патруль, и ему дан приказ стрелять в любого без предупреждения? Теперь эти могут все.
   Чтобы попасть на мою улицу, надо пересечь другую, широкую, которая спускается прямо к Площади. На углу мы останавливаемся. Внизу, метрах в двухстах от нас, там, где улица вливается в Площадь, стоит танк. Левой рукой Ираклий крепко прижимает к себе мой локоть, и мы перебегаем на другую сторону.
   В моей комнате воздух еще вчерашний. И тишина обычная, ночная. И крона смоковницы недвижно темнеет на фоне светлеющего неба.
   Сначала мы стоим посреди комнаты, обнявшись. А потом ложимся. Просто ложимся в одну постель, и всё.
   …Ираклий уходит рано, взяв с меня обещанье, что дальше конца улицы я никуда не пойду. Он говорит, что на работе у него есть еще одна камера. И добавляет:
   – Никогда не бойся за меня. Со мной ничего не случится.
 
   …Утром весь город выходит на улицы. Возле магазинов очереди. Скупают соль, спички, подсолнечное масло, крупы. Кто знает, может, нас всех накажут, возьмут измором. Может, вчерашнего было мало.
   Назавтра я не выдерживаю и отправляюсь на Проспект. Там, где позавчера сидели, стояли и лежали люди, сегодня лежат цветы и горят свечи. Встречаю своих, издательских. Никто не знает, что делать. Транспорт не ходит. На центральных улицах и площадях бронетехника. Люди проходят мимо нее, точно не замечают. Точно и нет тут ничего. Потому что – если есть, то надо же что-то делать? Мы стоим, смотрим, потом идем на работу.
   У входа в издательство вижу Шурочку. Шурочка – молодая жена Вовы-Ладо. Он привез этот прелестный трофей в прошлом году из командировки в Новосибирск, куда летал вместе с футбольной командой. Матч закончился победой сибиряков, но Вова-Ладо успел в короткий срок одержать личную победу.
   Шурочка прилетела к нему через неделю, а еще через месяц они встречали в аэропорту ее родителей: папу – ученого-биолога и маму – домохозяйку. Была осень, сбор винограда, и свадьбу гуляли на родине жениха, в восточной провинции, где названия деревень звучат так же, как названия местных вин.
   Родители уехали, а Шурочка с Вовой-Ладо счастливо зажили в окраинном районе, по дороге в аэропорт.
   И вот теперь Шурочка, высокая, статная, светлоглазая, настоящая сибирячка, стоит, обнимая руками большой живот. Через месяц ей рожать.
   Мы наперебой говорим:
   – Ты зачем пришла, со своим животом-то?
   – С ума сошла, что ли?
   – Где Вова-Ладо?
   – Куда твоя свекровь смотрит?
   – Говорят, газы применяли, тебе дышать этим нельзя!
   Как будто остальным можно. Так мы стоим и галдим, и в это время спускается Вова-Ладо. А Ираклия все нет.
   Вова-Ладо, увидев Шурочку, меняется в лице, машет руками и кричит, как помешанный, зачем она вышла из дому. Он стоит и кричит страшными словами, а Шурочка смотрит на него и улыбается, и глаза ее светятся от счастья.
   Потом я, Вова-Ладо и Шурочка поднимаемся в буфет, который, как ни странно, работает.
   – Мне стало так тяжело дома одной, – говорит Шурочка. – Когда ты уже ушел, позвонили мои родители. Они сказали, чтобы я немедленно садилась в самолет и улетала. – Шурочка коротко, по-детски, вздыхает.
   – Полетишь? – спрашиваю я, а Вова-Ладо молчит. Он и так знает ответ.
   – Еще чего! – Шурочка упрямо вздергивает подбородок. – Вообще-то, они сказали, чтобы мы все летели. И ты, – Шурочка смотрит на Вову-Ладо и смеется глазами, – и твои родители, и друзья… Они всех примут, если надо…
   Вова-Ладо гладит Шурочкину нежную руку:
   – Сегодня перевезу тебя к маме, она и так ругается, говорит, надо было еще вчера…
   А я сижу и молчу. И не спрашиваю, где Ираклий.
   – Да… – Шурочка отрешенно смотрит в окно, на Проспект. – Я вышла из дому, а на улице – танк. А мне надо идти мимо. Так страшно. А на танке сидит солдатик и лузгает семечки, и автомат у него на боку.
   Вова-Ладо хватается за голову:
   – Нет, я прямо сейчас отвезу тебя к матери. И что было дальше?
   – Ничего. Прошла мимо. И еще посмотрела на него. Думала, может, ему стыдно станет. – Мы с Вовой-Ладо закатываем глаза: ну, что с нее возьмешь, одно слово – беременная. – И самолеты опять летели. Прямо над крышами. Тяжеленные, толстые, величиной с дом. Военные. Непонятно, как их воздух держит. Один за другим шли на посадку. Ой! – Шурочка радостно улыбается. – А еще я там Ираклия видела. Он как раз эти самолеты фотографировал, и танки…
   Вова-Ладо под столом толкает Шурочку ногой, и она замолкает, испуганно глядя на меня. И тут приходит кто-то из редакции и говорит:
   – Вы знаете, наша Тина погибла.
   И я думаю, всё, конец, не могу больше, сил моих больше нет. Встаю и выхожу на Проспект.
   …Вечером теперь комендантский час. И пусть. Зачем ходить по городу, в котором на каждом углу танки, а в моргах идет опознание жертв.
   Город пустеет, одевается в черное и потом еще целую неделю хоронит своих мертвых.
 
   – Сейчас, сейчас все немного успокоится, и подаю на развод. Больше так нельзя, – говорит Ираклий, и пепел с его сигареты падает на подушку…
   Прошел целый год, и опять весна, и седьмой час утра, и голова кружится после бессонной ночи. На правом запястье Ираклия светлый рубец шрама. Да мы бы и так никогда не забыли. В комнате пахнет акацией, она цветет в соседнем дворе, и в ее кроне поют птицы. А ночью там разорялся соловей.
   Чем выше поднимается солнце, тем громче поют птицы. Такие перегонки звука и света. Даже не верится, что зима кончилась. Зима, когда батареи всегда холодные, свет гас то и дело, а с продуктами – перебои.
   – Не успокоится, с чего бы это. Только хуже будет. Короче, не время… Вспомнят, что я, в конце концов, приезжая, оттуда…
   Ираклий поворачивает голову и смотрит на меня, и пепел от его сигареты снова падает на подушку между нами.
   – Разве когда-нибудь, разве кто-нибудь…
   Ну, вот. Не хватало еще поссориться.
   – Никогда и никто, что ты… Но пусть пока будет все как есть. У тебя каждую неделю командировки. Ты уже пропах этим самолетом. Знаешь, там, в салонах, такой особенный запах. Входишь, и тебя словно отсекает от остального мира, и ты уже часть чего-то другого…
   – Да-да, замечал, знаю… Дорогая, на всякий случай, мало ли, телефоны опять не будут работать, или еще что, я приду, а тебя нет дома… Кто-то в городе всегда должен быть в курсе, где ты.
   – Ну, конечно, Дочь. Это самое надежное.
   Возле ступенек веранды раздается тихий стук и позвякивание.
   – Слышишь, – говорит Ираклий, – это твоя Маро.
   Моя Маро. И я думаю, что по-настоящему все кончится только тогда, когда смуглая Маро перестанет спускаться в город со своими тяжелыми, оттягивающими плечо сумками на перевязи…
 
   Проходит еще полгода, и выясняется, что страны, в которой мы только что жили, больше не существует. Такая вот интересная история: мы есть, а страны нет. Конец географии. И получается, что я без прописки и постоянного местожительства – не живу нигде.
   Но вникать в эту казуистику у меня пока нет времени, потому что город, который на протяжении года кипел на медленном огне, взрывается, словно кто-то подбросил дров. И все становится еще хуже, чем было раньше, потому что теперь брат идет на брата.
   Сначала это просто два разнополярных митинга в разных концах города. Но проходит несколько месяцев, и оказывается, что все вооружены до зубов. И однажды мы просыпаемся, а кругом – война. Оказывается, все так просто.
   Война локализована. Место ее действия – опять Проспект. И там люди стреляют друг в друга с противоположных сторон, а между ними какие-нибудь сто метров.
   То есть вчера еще ничего не было, а сегодня уже война. Вот стреляют из автоматов и гранатометов. Иногда ухает пушка. Бой в центре то гаснет, то возобновляется, но кажется, что он повсюду. Это особенности ландшафта. Пули из высоко расположенной центральной части города перелетают на другой берег реки, в низину.
   Дома, стоящие лицом к реке, имеют странный вид. По их стенам сверху вниз стекает вино, варенье, разноцветные заготовки на зиму. Потому что пули, перелетая через реку, попадают в балконы. Иногда залетают в комнаты. Все, кто мог, переехали из этих домов к родным или друзьям. Или, на худой конец, к соседям, чьи окна выходят на другую сторону. Правда, от этого ненамного легче: эхо от выстрелов множится, ударяясь о гору, и непонятно, где стреляют. То есть давно пора лечь на пол и не высовываться.
   Телефоны в моем районе не работают уже трое суток. Но, по слухам, как раз на том берегу реки они работают, пусть и в одну сторону, на выход.
   По своей улице я могу идти только вниз, к Старому городу. Левее – все простреливается с Площади и Проспекта.
   Нет, думаю, плевать, пропади все пропадом. Сейчас оденусь и пойду. Тут близко. Просто рукой подать. Старый город – мост на другой берег – набережная. Двести метров – и дом Киры, моей подруги. А там телефон и хоть какая-то определенность.
   Спускаюсь в Старый город, выхожу на мост. Вижу вереницу людей. Эту дорогу уже прозвали «дорогой жизни». Через нее отсеченная войной часть города поддерживает связь с остальным миром. К тому же на той стороне работают пекарни и можно достать хлеб. Люди идут быстро, не оглядываясь. Вчера здесь двоих ранило шальными пулями, залетевшими из центра.
   Подхожу к набережной и вижу те самые разукрашенные вареньем стены домов. И понимаю, что все расстояние до Кириного дома простреливается. Тогда я малодушно прячусь за ближайшее дерево. Что делать? Поворачивать назад? Или пронесет? Вон, идут же люди.
   Я набираю побольше воздуха в грудь и бегу до соседнего зеленого насаждения, их тут много вдоль набережной. И еще успеваю представить, как эти мои пробежки выглядят со стороны. На меня нападает безудержный хохот. Так, хохоча, я и вваливаюсь к Кире.
   Ее дом одними окнами смотрит как раз на реку, другими – на гору. В комнаты, выходящие на реку, двери плотно закрыты. Мы проходим на кухню. Теперь стреляют над самым ухом. Но Кира с видом знатока говорит, что это всего лишь эхо, можно не бояться. И мне приятней верить ей, чем не верить.
   В первую очередь звоню Дочери, она тут же снимает трубку. Сидит, значит, у телефона.
   – Мама, это ты! Как хорошо, что ты позвонила! Вчера забегал Ираклий. У него все в порядке. Сказал, что много работы. За нас не волнуйся, у нас все, слава Богу, живы. Ты береги себя!
   Хорошенькое, думаю, дело, «много работы».
   Потом обзваниваю друзей, тех, у кого функционирует телефон. Потом звоню в Питер и Москву. Даже странно, что межгород соединяется. Кира говорит, эти дни связи не было.
   Сообщаю родителям и друзьям, что у меня все в порядке. Они кричат, что весь этот ужас видят по телевизору и в газетах страшные репортажи. Ну, еще бы. Ведь у Ираклия «много работы». Я им отвечаю, что тут телевизоры не показывают и газеты не выходят, поэтому ничего, живем.
   Они явно слышат в трубку звуки выстрелов. Не могут не слышать. Но не спрашивают, например, что это? Наверно, им трудно поверить в то, что все происходит не в их телевизоре, а на самом деле, да еще со мной. Наверно, они думают, что это вроде кино. Не хочу их разочаровывать, но теперь-то я знаю, и уже не из книжки, что никакого «не здесь» не бывает. Раз – и здесь. Расстояния между войной и миром нет. Они просто умело маскируются друг под друга. До поры до времени.
   Звоню Шурочке. Они живут у свекрови, тоже возле реки, но подальше от центра. Там все более или менее спокойно, думаю. Шурочка жутко рада моему звонку, потому что ничего обо мне уже неделю не знает. Я спрашиваю, как поживает маленький Нико, Николка.
   – Все ничего, – отвечает Шурочка, – только ночью очень страшно. Потому что напротив нашего дома, на другом берегу, расположился какой-то вооруженный отряд. Не понятно, кого он поддерживает. Вчера ночью там страшно палили. Николка лежал между нами, и мы закрывали его собой. На всякий случай. Он даже не проснулся, представляешь. Он уже привык к стрельбе. Различает, когда автомат строчит, когда пулемет…
   Потом Кира греет чай, и мы пьем его с подсушенным хлебом. Больше ничего съестного нет. В квартире холодно. Зима, как-никак. Через три дня Новый год. Вот повеселимся…
   Я выжидаю, когда стрельба станет тише и говорю, что еще до всего этого окончательного дурдома успела взять билет на самолет.
   – Так ведь аэропорт закрыт. – Кира отпивает горячий чай и пригибает голову: это нам нравится думать, что стреляют с другой стороны, а здесь только эхо. Кто его знает, как на самом деле. Я отклоняюсь в простенок.
   – Может, до тех пор откроют. И потом – издательство фактически не работает. Лучше в этом смысле вряд ли будет. И еще: моя совесть спокойна. Я была здесь. И сейчас здесь. Разделяю, так сказать, участь. Здесь для меня больше чем жизнь. Сама знаешь.
   Толкаю свою сбивчивую, но пафосную, согласно случаю, речь и думаю, сказать ей или не сказать? Нет, не скажу, а то, пожалуй, поднимет крик и не выпустит из дома. А мне надо вернуться. Вдруг придет Ираклий.
   …Возвращаясь, нахожу под дверью записку. Ну, вот, разминулись! Ираклий пишет, что зайдет завтра вечером и чтобы не уходила. Сажусь на ступеньки и начинаю тихо плакать.
   Потом на внутренний балкон входит Нестан, соседка со второго этажа, и зовет ужинать, знает, что у меня шаром покати. За столом я в деталях рассказываю о моей сегодняшней вылазке.
   И опять всю ночь стреляют в центре, в десяти минутах ходьбы от нас.
 
   На следующий день приходит Ираклий. От ожидания у меня руки-ноги свело. Сижу и смотрю на дверь. В шесть часов вижу сквозь занавески его силуэт. Дверь не заперта. Я никогда не запираю, когда жду.
   У него холодная колючая щека и чужой запах. Запах гари и пороха. На нем его летный свитер с оттянутым воротом и куртка. И камера через плечо. Он высыпает на стол пригоршню стреляных гильз. Говорит, что подобрал с пола в своем корпункте. От этого вещдока меня начинает колотить. Ставлю чайник на плиту и спрашиваю:
   – И на чьей же стороне ты работаешь?
   Он похудел за последние дни, и под глазами у него синие круги. И не стоило бы мне затевать этот разговор.
   – С обеих сторон. Свои и там и там.
   – Вот они и влепят тебе по-свойски. Одни – в спину, другие – в грудь. А ты, небось, уже спишь и видишь себя лауреатом Пулитцеровской премии?
   Ираклий откидывается на спинку стула, молчит, закрывает глаза. И я понимаю, как он измотан. И несчастен.
   – Я просто снимаю их лица. Потом, когда-нибудь, они увидят себя на этих фотографиях и ужаснутся. Вот и все.
   Чайник никак не закипает. Я рассказываю Ираклию, как вчера убили мужчину из соседнего двора. Он с товарищем поехал на машине, чтобы раздобыть продукты, на окраине или за городом. На выезде их пыталась остановить группа вооруженных людей. Но они не остановились, потому что в городе промышляют разбоем вооруженные бандиты. В них начали палить из автоматов. Одного убили, другой добрался до дому чуть живой, с простреленным плечом…
   Ираклий слушает, кивает, но мысленно он не здесь. И я понимаю, что мой рассказ ни в какое сравнение не идет с тем, что он видит каждый день там, у себя, на Проспекте. Я умолкаю и просто смотрю на Ираклия. Чайник кипит, а я сижу и смотрю. Ничего более прекрасного я в жизни своей не видела. Он встряхивает головой, точно отгоняет от себя что-то, встает и надевает куртку.
   – А ну его, этот чай. Пойдем. В Старом городе работают кафе. Посидим и вернемся.
 
   Старый город от центра, то есть от места боевых действий, отделяет десять минут ходу. Но мне кажется, что мы попали в параллельный мир.
   Сумерки. Двери Кафедрального собора открыты, и мы видим дрожащие нимбы свечей и нескольких молящихся. И этот подвижный горячий свет, не выступающий из храма в наружную мглу, – завораживает.
   Мы входим, покупаем свечи. Я не могу отделаться от мысли, что все это кино. Какой-то итальянский неореализм. Так жизненно, что перестает быть правдой.
   Я вижу все как бы со стороны. Вот мы ставим свечи. Ираклий крестится, а левой рукой машинально придерживает на груди камеру. Я прижимаюсь к нему плечом. И так мы стоим некоторое время.
   Потом выходим из храма, сворачиваем в одну из маленьких узких улочек с резными балконами. И правда, открытое кафе. И люди сидят за столиками. И какая-то отдельная тишина. Несмотря на то что довольно близко стреляют.
   Из углового динамика негромко звучит гитарный проигрыш великой песни. «Добро пожаловать в отель „Калифорния“. Такое милое местечко…» Мне почти хорошо. Кофе, сваренный на горячем песке, запах жареных зерен – все это из другой жизни. Или уже из этой? От раздвоения голова у меня идет кругом. «…Добро пожаловать в отель „Калифорния“… Это может быть рай, или это может быть ад…» Полумрак. На столиках в стеклянных плошках горят низенькие свечки. Не для колорита – светомаскировка. И я говорю, что купила билет на самолет. Только это.
   – Я виноват. – Ираклий опускает голову и ерошит пятерней волосы. – За полтора года не сделал ничего. И сейчас тебе просто страшно.
   – А я ничего не просила. И мне не страшно. Иначе не сидела бы здесь с тобой. И вообще… Ты даже не представляешь, как я счастлива. Сейчас особенно.
   Всё внутри у меня звенит. И говорю я больше, чем положено в этой ситуации. Наверное, потому, что боюсь сказать самое важное. Сейчас соберусь с духом и скажу.
   Но в этот момент прямо над нами пролетает самолет. Он летит низко, на бреющем полете, и земля вместе с домами и всем в них содержимым начинает дрожать крупной дрожью. Мы сидим, сцепившись поверх стола руками, и смотрим друг другу в глаза. Может, это последнее, что нам суждено увидеть в жизни. «…Добро пожаловать в отель „Калифорния“…»
   Самолет пролетает, а через несколько секунд в центре раздается взрыв. И чашки с кофе подпрыгивают.
   Вот новость. С воздуха еще не бомбили ни разу. Мы с трудом разнимаем руки. На ладонях – вмятины от ногтей.
   – Аэропорт закрыт, – говорит Ираклий, как будто ничего не произошло.
   – Откроют. А если не откроют, то я останусь. Орел или решка.
 
   Потом мы идем домой по темной и пустой улице. Я закрываю глаза, чтобы сосредоточиться на каком-нибудь источнике света. В районе Проспекта стреляют из автоматов. И я чувствую, как зубы у меня начинают стучать. «Какое милое местечко… Это может быть рай, или это может быть ад…»
   – Дня через три-четыре все закончится. Вот увидишь.
   Ираклий крепко прижимает меня к своему плечу, и теперь к моей дрожи добавляется стук его сердца. Не кончится. Здесь, между раем и адом, ничто не кончается. Никогда. В лимбе не бывает перемен.
   Наш двор словно вымер. На земле валяются осколки стекол. Это вылетели окна верхнего этажа. Я хватаю Ираклия за руки и прошу, чтобы он не уходил. Он говорит, что только смотается на Проспект и тут же вернется. Выстрелов не слышно. Тишина. Совсем поубивали они друг друга, что ли…
 
   Но в первых числах января все действительно кончается. Сначала в это никто не верит, и только на второй день город выходит на улицы.
   Мы с моей соседкой Нестан стоим на Площади. Башня с часами вся в пробоинах. Циферблат отсутствует, стрелки продолжают двигаться в пустоте. На Проспекте нескольких домов в радиусе трехсот метров от Дома правительства не существует. Остались только стены с зияющими окнами.
   Навстречу нам молча идут люди. Лица их обращены вверх, к пустым остовам домов. Они идут медленно, точно похоронная процессия.
   Тишина. Только нежное позвякивание. Проспект усеян стреляными гильзами разного калибра. Иногда люди нагибаются, поднимают их, подносят к глазам и с удивлением рассматривают.
   На Проспекте мы встречаем Ираклия и вместе идем проведать Маку, нашу общую подругу. Она живет на той стороне улицы, которая простреливалась с Площади. Выбитые стекла, срезанные ветви деревьев, битый кирпич под ногами.
   У Маки лицо только что расчищенной старинной фрески. Это от осыпавшейся штукатурки. Белая пыль повсюду. На полу, на мебели. В стенах – пробоины от пуль. И без того светлые глаза Маки выцвели от пережитого ужаса.
   Еще до того, как начали стрелять по полной программе, они с мужем отправили сына к родне, на другой конец города, а сами остались с Макиной парализованной матерью.
   Когда пули стали залетать внутрь квартиры, они стащили парализованную женщину на пол и обложили матрасами и одеялами. Спустить ее по узкой винтовой лестнице во двор или в подвал они не могли, а на улицу, через парадное, выйти было уже невозможно. Мака все десять дней лежала на полу под грудой одеял и обнимала парализованную мать, которая не могла говорить, а только стонала и смотрела полными страданья глазами.
   Помощи ждать было неоткуда. Соседи кто побросал дома и уехал, кто спустился в подвалы. Макин муж ползком пробирался во двор за водой. Кто-то из оставшихся соседей приносил им к черному входу еду. Но этого хватало только для больной. Когда все кончилось и Мака собирала одеяла и матрасы, на пол выпало несколько пуль.