Е. Черняк
   Лето 1927
   «Пастернаки жили в деревне Мутовка (версты три от станции Хотьково Северной ж.д.). Дом, в котором жили Пастернаки, был крайним. Вход с улицы был нормальным, как обычно, но терраса шла сбоку дома во всю длину, построена была на высоких сваях и смотрела на реку. В той же деревне жили все сестры Вильмонт… Утром я проснулась рано, вышла на террасу и увидела, как Б. Л. с полотенцем через плечо спускался к речке. Он очень любил купаться, купался до глубокой осени».
Е. Черняк
   1926
   «Борис Леонидович просил меня помочь ему продать журналы… говорил, что лишние книги – обуза и нельзя быть врагом книг, складывая их по углам».
Л. Горнунг
   1929
   «Б. Л. нелепо извинялся за то, что ему надо снять трубу с перекипающего самовара».
А. Тарасенков
   2 декабря 1929
   «Я не живу сейчас. Дома, когда ко мне приходят, я в ужасе, так как сам не чувствую себя дома, все временно. Убрал со стен многие произведения отца. Спокойнее только в гостях…»
Л. Горнунг
   1930
   «Он рассказывал, что обожает топить печки. На Волхонке у них нет центрального отопления, и он топит всегда сам, не потому, что считает, что делает это лучше других, а потому, что любит дрова и огонь и находит это красивым».
З. Н. Нейгауз (Пастернак)
   18 августа 1931
   «Вместе с Александром Леонидовичем я фотографировал из окна квартиры Пастернака на Волхонке храм Христа Спасителя, приготовленный для взрыва.
   Золото с купола уже снято, и остался только огромный металлический каркас».
Л. Горнунг
   Лето 1933
   «Время было голодное, и нас снова прикрепили к обкомовской столовой, где прекрасно кормили и подавали горячие пирожные и черную икру. В тот же день к нашему окну стали подходить крестьяне, прося милостыню и кусочек хлеба. Мы уносили из столовой в карманах хлеб для бедствующих крестьян… Б. Л. весь кипел, не мог переносить, что кругом так голодают…»
З. Н. Пастернак
   1936
   «…и по сию пору всех удивляет эта двухэтажная квартира (в Лаврушинском. – Н. И.), а в особенности в 37-м и 38-м годах, когда начались аресты, пошли разговоры, не в конспиративных ли целях у нас такая квартира».
З. Н. Пастернак
   Лето 1936
   «Помню невероятное возмущение Б. Л. тем, что у него требовал интервью репортер об обслуживании переделкинских дачников гастрономом. Б. Л. хотели даже заставить сняться на фоне грузовика, привозившего в Переделкино продукты…»
А. Тарасенков
   Декабрь 1945
   «Вообще у нас (и в особенности у меня) скорее все тает, изнашивается и пропадает, нежели появляется и доступно приобретенью. У меня очень легкий вещевой багаж, как у студента, несмотря на старость и присутствие детей… У нас обстановка очень несложная. Я не храню ни черновиков своих, ни писем, у меня почти нет библиотеки».
Б. Л. Пастернак в письме к Ж. Л. и Л. Л. Пастернак
   4 декабря 1948
   «Он был в своей верхней квартире. Как всегда, он был очень мил и радушен, обрадовался моему приходу. Он задержал меня в своем маленьком кабинетике (первая комната направо из передней).
   Во время войны на крыше дома в Лаврушинском переулке стояла батарея ПВО, солдаты жили в его квартире».
Л. Горнунг
   Лето 1949
   «…квартира… производила впечатление нежилой: мебель в чехлах, никаких мелочей, пустые стены. Мы зашли сразу из прихожей в маленький кабинет Б. Л. Несколько застекленных книжных шкафов по стенам, пустой письменный стол».
Е. Черняк
   31 декабря 1949
   «В новогодний вечер часов в 9 мы с Анастасией Васильевной вышли прогуляться. Погода была мягкая, шел небольшой снег… Проходя мимо Лаврушинского переулка, мы решили поздравить Пастернаков с Новым годом. Когда мы поднялись наверх и позвонили, Борис Леонидович открыл нам дверь с обычным для него радушным приветствием и радостными восклицаниями. Разговор был недолгий, в дверях, и мы стали прощаться. Борис Леонидович сказал, что Зинаида Николаевна еще у себя в нижней квартире. Мы уже спустились на один марш лестницы, как Борис Леонидович, стоявший в раскрытой двери квартиры, закричал: „Стойте, стойте! Пока нет Зины, я вам отхвачу кусок вертуты…“»
Л. Горнунг
   12 июля 1954
   «Зимой был ремонт дачного дома, который мы арендуем у Литфонда. Он переделан и превращен во дворец. Водопровод, ванна, газ, три новых комнаты. Мне неловко в этих помещениях, это не по чину мне, мне стыдно стен огромного моего кабинета с паркетным полом и центральным отоплением».
Б. Л. Пастернак в письме к О. М. Фрейденберг
   Конец 50-х
   «Мало заботясь об обстановке (в квартире на Лаврушинском и в переделкинской даче единственное украшение – развешанные по стенам окантованные рисунки Леонида Осиповича Пастернака), Б. Л. обращал большое внимание на сервировку стола и собственнолично покупал, даря Зинаиде Николаевне, хрусталь и фарфор».
   «Тон давался неповторимыми тостами Пастернака, а также музыкой (Юдина, Рихтер, Дорлиак, оба Нейгаузы) и чтением стихов (сам Б. Л. читал редко; чаще других Ахматова или кто-нибудь из приглашенных друзей: иногда приезжие грузины…)»
Т. В. Иванова
   26 апреля 1953
   «…в его очаровательной комнате, где он работает над корректурами „Фауста“. Комната очаровательна необычайной простотой, благородной безыскусственностью: сосновые полки с книгами на трех-четырех языках (книг немного, только те, что нужны для работы), простые сосновые столы и кровать…»
К. Чуковский

Идеология

   21 августа 1930
   «Мне мешают сейчас глупые ночные бабочки в мохнатых штанах, которые безбожно вьются вокруг лампы, с разлета кидаются в чернильницу или садятся на перо и на ручку. Свежая ночь после душного дня, далеко стороной где-то проходящая гроза, керосиновая лампа на большой (и действительно, посреди этого черного воздуха кругом кажущейся неизмеримой) террасе, главное же – эти мошки и мотыльки, – сколько это все должно было бы напомнить! Но революция или возраст, – а прошлое работает слабо, субъективный лабиринт не отклоняет простых и прямых ощущений, и мне жалко только их, а не себя, как это бывало раньше. Жалко того, что раскаленное стекло не охлаждает их пыла…»
Б. Пастернак – О. Фрейденберг
   Лето 1934
   «Я не хочу, чтобы мы, говоря о своей любви и своей сирени, обязательно указывали бы, что это не фашистская сирень, не фашистская любовь. Пусть лучше фашисты пишут на своих любви и сирени, что это-де не марксистская любовь, не марксистская сирень. Я не хочу, чтобы в поэзии все советское было обязательно хорошим. Нет, пусть наоборот, все хорошее будет советским…»
Записано А. Тарасенковым
   26 октября 1934, вступительное слово на вечере памяти Лермонтова:
   «Нам, русским, всегда было легче выносить и свергать татарское иго, воевать, болеть чумой, чем жить. Для Запада же жить представлялось легким и обыденным».
Записано А. Тарасенковым
   11 марта 1936, разговор в ресторане Дома писателей:
   «Термины „формализм“, „натурализм“ ничего не значат, ими жонглируют без толку; если завтра будет новая кампания, те же люди будут говорить снова, может быть, даже обратное по смыслу».
Записано А. Тарасенковым
   13 марта 1936
   «Не орите, а если уж орете, то не все на один голос, орите на разные голоса».
Отчет об общемосковском собрании писателей, «Литературная газета»
   16 марта 1936, выступление на собрании московских писателей:
   «Так вот, товарищи, тысячу раз меня бы истерзали третьи руки, если бы в это дело не вмешалась партия, благодаря ей я существую. У меня бывали случаи, когда на меня готовы были налететь за обмолвку или еще за что-нибудь такое, но только вмешательство, прикосновение партии, то отдаленнейшее прикосновение, которое формирует нашу жизнь, дает лицо эпохе, составляет мою жизнь, кровь и судьбу, – только это вмешательство отвращало это».
   16 декабря 1936
   «…Пастернак в своих кулуарных разговорах доходит до того, что выражает солидарность свою даже с явной подлой клеветой из-за рубежа на нашу общественную жизнь».
Ответственный секретарь Союза писателей В. Ставский
   Без даты, конец 30-х
   «Все мы живем на два профиля – общественный, радостный, восторженный, – и внутренний, трагический».
   «В эти страшные и кровавые годы мог быть арестован каждый. Мы тасовались, как колода карт. И я не хочу по-обывательски радоваться, что я цел, а другой нет. Нужно, чтобы кто-нибудь гордо скорбел, носил траур, переживал жизнь трагически».
Записано А. Тарасенковым
   12 марта 1942
   «…Мне хотелось рассказать Вам… о наших попытках заговорить по-другому, о новом духе большей гордости и независимости, пока еще зачаточных… двое-трое из нас с безличьем и бессловесностью последних лет расстались безвозвратно».
Из письма Т. и Вс. Ивановым

Россия

   «Чистосердечно повторяю, что это отнюдь не ново в России и она перестанет быть собою, когда станет замечать и выделять людей не с тем, чтобы медленно их потом удушать и мучить».
   «Культуру, – книжку, плотно убитую картинками, страницами музыки, философии, городами, диккенсовскими густотами и прочим – сменят поля, нищие тучи, нищие галки. Ты будешь плакать и будешь одна в купе, очень сером и очень обширном. Проводник на остановках, очень продолжительных и частых, будет громко скидывать охапки деревянных чурок в тамбуре, с площадок будет тянуть холодом и вонью. Но, разумеется, это родина (великая вещь), и в смешанной горечи этих ощущений много волнующего, обогащающего, поучительного».
   «…Как перерождает, каким пленником времени делает эта доля, это нахождение себя во всеобщей собственности… Потому что и в этом извечная жестокость несчастной России, когда она дарит кому-нибудь любовь, избранник уже не спасется с глаз ее. Он как бы попадает перед ней на римскую арену, обязанный ей зрелищем за ее любовь».
Из писем сестре Жозефине

Религия

   24 октября 1958
   «Верю в существование высших сил не только на земле, но и на небе».
Из письма министру культуры Е. Фурцевой

Часть I
Время жизни: зима

 
Прижимаюсь щекою к воронке
Завитой, как улитка, зимы.
«По местам, кто не хочет – к сторонке!»
Шумы-шорохи, гром кутерьмы.
 
 
«Значит – в „море волнуется“? В повесть,
Завивающуюся жгутом,
Где вступают в черед, не готовясь?
Значит – в жизнь? Значит – в повесть о том,
 
 
Как нечаян конец? Об уморе,
Смехе, сутолоке, беготне?
Значит – вправду волнуется море
И стихает, не справясь о дне?»
 
 
Это раковины ли гуденье?
Пересуды ли комнат-тихонь?
Со своей ли поссорившись тенью,
Громыхает заслонкой огонь?
 
 
Поднимаются вздохи отдушин
И осматриваются – и в плач.
Черным храпом карет перекушен,
В белом облаке скачет лихач.
 
 
И невыполотые заносы
На оконный ползут парапет.
За стаканчиками купороса
Ничего не бывало и нет.
 
«Зима»

Арка фатальности

   «В возрастах отлично разбиралась Греция. Она остерегалась их смешивать. Она умела мыслить детство замкнуто и самостоятельно, как заглавное интеграционное ядро».
Б. Пастернак «Охранная грамота»

   Детство всегда ощущалось Борисом Пастернаком как дар. И не только Пастернаком – вспомним ахматовское о Пастернаке: «Он награжден каким-то вечным детством». Пастернак, как и Ахматова (впрочем, как и И. Бродский – после), терпеть не мог З. Фрейда с его учением. Потому что – «о детство, ковш душевной глуби», а не то, что в детстве укусила змея секса и ненависти к отцу или матери, эдипов комплекс, комплекс Электры и т. п.
   Как и всякий дар, детство можно сохранить, а можно и утратить. Растратить. Или просто потерять.
   Причем понимание это – мудрое – было присуще поэту и в ранней юности (что странно – от детства в юности хотят отойти как можно дальше), и в зрелости, и в возрасте более чем серьезном: он все равно обладал волшебным даром детства, как нерастраченным запасом – зренья, обонянья и, разумеется, стихо-творенья. Последнее стихотворение Пастернака, написанное в январе 1959-го, уже после Нобелевской премии, после «зверя в загоне», – стихотворение совсем молодого человека.
 
И любящие, как во сне,
Друг к другу тянутся поспешней,
И на деревьях в вышине
Потеют от тепла скворешни.
 
 
И полусонным стрелкам лень
Ворочаться на циферблате,
И дольше века длится день,
И не кончается объятье.
 
   А за полгода до «Единственных дней» появились «Женщины в детстве», где возвращенное детство властно забирает воображение:
 
В детстве, я как сейчас еще помню,
Высунешься, бывало, в окно,
В переулке, как в каменоломне,
Под деревьями в полдень темно.
 
   Детство – больше чем просто впечатления плюс первый опыт. Детство для Пастернака – своя, домашняя античность: «…мне хотелось по саду пройти, там бы я нашел, по драгоценности, настоящие Микены».
 
   В «бесконечном», по его же определению, послании отцу осенью 1924 года Пастернак, неожиданно (поэт особо ценил такие странные, никак не запланированные, «чем случайней, тем вернее» совпадения) оказавшийся неподалеку от дома своего рождения, уже отец годовалого сына, вспоминая себя – годовалым сыном, пишет отцу:
   «я пересек Садовую и скоро очутился против бывшей Духовной Семинарии, в Оружейном переулке. (…) Я бродил и бродил там, и ничто моим воспоминаньям не говорило, пока я не пошел по продолженью Оружейного по Божедомскому переулку. Тут недалеко от скрещенья Божедомского с Волконским пер. я все увидел и узнал. Я увидел забор и большое одинокое дерево над ним (из Семинарского сада), и боковую часть сада, и кривизну заворачивающего налево переулка, и увидел так и такими, какими всегда видел в смутном своем воспоминаньи».
   Запись, сделанная 13 февраля 1890 года по старому стилю в метрической книге Московской синагоги, свидетельствует: «Сын, имя дано ему Борис» появился на свет 21 месяца шевата, обрезан по слабости 5 месяца адара. Место рождения – Арбатская часть, 2 участок по Оружейному переулку, дом Веденеева. «Отец – запасный младший фейерверкер из вольноопределяющихся, действительный студент Исаак Иосиев Постернак, мать – Райца (она же Роза) Срулева Кауфман (по отцу)».
   Леонид Осипович Пастернак познакомился с молодой, но уже известной пианисткой Розалией Кауфман в Одессе, где после окончания Новороссийского университета находился на военной службе.
   Жизнь семьи при рождении первенца была скромной: отец только «начинал свою карьеру», по достатку и квартира: в неважном доме в бедноватом районе, – оттуда отец «поведет свой корабль».
   Родители – люди южные, пылкие, одесские, а мальчик – северный, появившийся на свет в московских снегах.
   Не соблюдая обрядов вероисповедания, Пастернаки сохраняли верность происхождению. Леонид Осипович в свое время ответил директору Училища, князю Львову, что на крещение по конъюнктурным соображениям он не пойдет.
   Летом 1890 года – Борису полгода! – из Москвы выселяли евреев-ремесленников.
   На семью профессора уже московского Училища живописи, ваяния и зодчества Леонида Осиповича Пастернака (можно сказать, дважды профессорскую – Розалия Исидоровна Кауфман до замужества занимала должность в Одесском отделении Императорского русского музыкального общества) – указ о выселении не распространялся, но «паника среди евреев» такова, что «работать не хочется, – пишет Леонид Осипович жене, отдыхавшей с крошечным сыном у родителей в Одессе. – И куда они денутся, все эти несчастные. Скверно!»
   Против дискриминации подняло свой голос общество фабрикантов и заводчиков Московского района, обратившееся к правительству со специальной запиской: «Стеснять свободу, перемещая людей, равносильно тому, чтобы затруднять свободное кровообращение в живом организме».
   Леонид Пастернак не ощущал себя изгоем – он был не только принят, но и любим художественно-артистической, музыкальной и литературной московской средой.
   Происхождение не стало препятствием ни для работы, ни для дружбы.
   Но для того чтобы стать равным среди прочих, необходимо было быть безукоризненным. Безупречным.
   Это пришлось рано понять и его первенцу.
   «…Я проснулся от сладкой, щемящей муки, в такой мере ранее не испытанной. Я закричал и заплакал от тоски и страха. Но музыка заглушала мои слезы, и только когда разбудившую меня часть трио доиграли до конца, меня услышали».
   Мать вынесла сына из детской в гостиную.
   Он запомнил табачный дым, сквозь который мигали свечи, освещавшие мощное тело рояля, красное лакированное дерево струнных, седину Льва Толстого, приехавшего к Пастернакам с дочерьми. «Эта ночь, – запишет незадолго до собственной кончины Борис Пастернак, – межевою вехой пролегла между беспамятством младенчества и моим дальнейшим детством. С ним пришла в действие моя память и заработало сознание, отныне без больших перерывов, как у взрослого».
   Ноябрьская, 1894 года, ночь.
   У колыбели Пастернака стояли волхвы с дарами.
   Дар музыкальный – от матери-пианистки, которую после одного из ее выступлений, еще девочкой, поднял на руки Антон Рубинштейн, воскликнув: «Вот так надо играть!»
   Дар изобразительный, пластический – от отца, Леонида Осиповича Пастернака.
   И наконец, дар слова – не ото Льва ли Толстого?
   Мальчик плачет.
   Судьба уже определена – его разбудило траурное трио, поминовение двух великих музыкантов России: Чайковского и Рубинштейна.
   Но мальчик может быть утешен: лучшее из возможного ему успело подарить искусство «золотого» века, стремительно уходящего в прошлое.
   «Разбуженный Богом», – скажет он затем.
 
   Из купечески-мещанского, застроенного приземистыми домиками Оружейного переулка (дом, где родился поэт, сохранился до сих пор; к сожалению, центр, который мог бы существовать в его стенах или в стенах музея – переделкинской дачи – существует только в мечтах пастернаковедов России и всего мира) Пастернаки переезжают на роскошную, с зеркальными витринами на первых этажах новеньких доходных домов в стиле модерн, Мясницкую. Квартира семьи профессора располагалась во флигеле внутри училищного двора. Чуть позже, уже в начале двадцатого века, Пастернаки переедут в главное здание, где для них будет оборудована новая квартира, предоставленная профессору бесплатно. Училище состояло в ведении Министерства Императорского двора, его попечителем был великий князь Сергей Александрович (главное здание училища, где при Екатерине находилась масонская ложа, сохранилось, несмотря на пожар 1812 года).
   «Над всем доминировала живопись, до такой степени, что из трех определений училища (живопись, скульптура и архитектура) в обиходном словаре всего населения здания звучало лишь первое: Училище живописи – ваяния и зодчества же опускалось как излишнее. Все было подчинено Живописи – участок, здание, квартира и мы сами! Мы питались аурой этого определения. Вполне естественно, что деятельность отца, проводника этой самой ауры – Живописи, – и его авторитет в этом стояли настолько выше всего прочего, что о прочем – в том числе и о музыке – не было и речи. Все происходящее осенял, как громадными крылами, мир Живописи».
   Борис и его младший брат Александр живут в комнате, окна которой выходят на мастерскую Паоло Трубецкого.
   На Пасху в залах училища располагаются передвижные художественные выставки – дети профессора тоже играют в выставку: рисуют свои картины на популярные сюжеты; оформляют и развешивают их в квартире, составляют каталог, приглашают на вернисаж. Александр, младший брат вспоминает:
 
   «Наиболее частой и любимой игрой нашей, неизвестно как и кем придуманной, скорее всего старшим братом (но не взрослыми! за это я ручаюсь!), было устроение „выставок картин“. Коноводом и „теоретиком“, конечно, был Борис. Но понимание и гутирование смысла игры у нас обоих было одинаковым.
   Мы оба, каждый на свой риск и страх, рисовали предварительно разные картинки карандашом или цветными карандашами (даже акварелью). Не сговариваясь заранее ни о сюжетах, ни о манере исполнения, мы добивались наибольшего разнообразия. Мы крайне серьезно относились ко всей процедуре. Темы и мотивы были навязаны репертуаром передвижничества – совсем не из юмористических соображений, хотя в воздухе нашей квартиры и пахло достаточно явно идеями новаторства, но просто по той причине, что мы такие мотивы и темы видели и знали по выставкам.
   Нарисовав достаточное количество „картин“, мы составляли каталог и развешивали картины по стенам нашей детской. Затем на „вернисаж“ (это было тогда ходовым словом, более естественным, чем теперешнее „открытие“) приглашались все обитатели квартиры и гости, случайно присутствовавшие в данный момент.
   Такую игру мы очень любили, к ней часто возвращались, каждый раз рисуя другие, новые картины. Родители к игре не прикасались. Их даже изгоняли из детской, чтобы они „не мешали“».
   Сохранились рисунки будущего нобелевского лауреата: сестра за столом, пейзажи, голова лошади; кузина Ольга на скамейке. Сердясь на старшего сына, уже взрослого, Леонид Осипович говорил: «Мог стать художником, если бы работал». После увлечения выставками братья так же горячо берутся за создание иллюстрированного журнала:
   «В открытке Боря извещал меня тоном взрослого заказчика, что „его рассказ“ близится к концу, и напоминал мне, чтобы я не задержал выполнение „двух иллюстраций“, как было обусловлено. Это – опять отражение жизни, так как в этот год отец выполнял иллюстрации к „Воскресению“ и заказчик, издатель и владелец „Нивы“ Ф. Маркс, посылал отцу подобные письма. Брат „выпускал“ свой журнал, в котором, как это по обложке (простая ученическая тетрадка) значилось, были разделы прозы, разной хроники (!!!), ребусов и занимательных игр. Я обычно получал „заказы“ на иллюстрирование текстов не потому, что брат не мог сам этого выполнять, а потому только, что писать или „сочинять“ я был еще не способен».
   В упоминаемой открытке речь шла о рассказе крайней чувствительности, о жизни бездомных собак, которых ловят на улицах городов, ежели они без ошейников и номерков. Их увозят в закрытых фургонах и держат взаперти, пока за ними не явятся хозяева. Другая иллюстрация должна была изобразить момент, когда добрый и хороший мальчик выпустил на волю всю ораву собак, в радости выскакивающих на волю.
   Кроме того, в письме говорилось, что автор подготавливает новую повесть из жизни краснокожих ирокезов.
   Родители временами оставляют детей на полное попечение няни; и именно няня приводит Бориса в церковь. Няня окропила мальчика святой водой – он почувствовал себя на всю жизнь причастным к таинствам православия.
   Почти каждое лето родители с детьми (после появления на свет брата Александра родилась сестра Жозефина, Жоня; позже на свет появится еще одна сестра – Лидия) выезжают к морю, в Одессу. После смерти одесского дедушки, инженера-изобретателя, которого внуки обожали, было решено провести лето на даче в подмосковном Оболенском, неподалеку от провинциально-сонного Малоярославца.
   На соседней даче жил Скрябин.
   «Внезапно среди царившей тишины, которую только усиливали редкие трельки птичек да цоканье белок, мы услыхали, очень издалека, отрывочное, с перебоями звучанье рояля. Оно сразу же стало нам ясной задачей определившего себя краснокожего обследования. Мы стали пробираться к звукам – с беззвучием мокасинным… Так набрели мы на источник музыки – и замечательной. На опушке леса, куда мы дошли, нас задержала непроходимая заросль кустарника. На залитой солнцем лужайке сквозь кусты виднелась дача, такая же, как наша.
   С этой-то дачи и раздавалась музыка, похожая на разучивание, но для разучивания она шла странно, не обычно, без застревания в трудном месте, без заминок. Остановившись внезапно на каком-то такте, она обрывалась, затем слышалось какое-то невнятное словно бормотанье, с повторами одной или двух нот, как для разбежки. Так настройщики пробуют отдельные струны и проверяют будто бы себя самих. Затем прерванная фраза возобновлялась с прежней быстротой и безошибочностью, намного уходя вперед: бормотанье, бурчанье и проверка настройщика передвигались на новое, более дальнее место, музыка же все бежала и бежала между такими перерывами, вперед. Брат, более меня понимавший, сказал, что там, несомненно, сочиняют, а не разучивают и не разбирают новую вещь.