– Уймись. – Надька кладет ноги в красивых сапогах на соседний стул. – А она что будет делать, начальство наше?
   – А что?
   – А ничего. Мы ей сейчас тут нароем, она придет, на бумажку запишет, операторов раздаст и уйдет курить. А я, между прочим, получаю одиннадцать тысяч, если с переработками. А если без переработок, то девять. А она – двадцать. Пусть работает.
   Данка приходит, и начинается скандал. Она обвиняет нас в том, что мы не хотим работать. Надя и Лиза слушают ее внимательно и спокойно, а Анька сидит у компьютера в наушниках, ей, скорее всего, ничего не слышно.
   Мне достается ехать на комитет Законодательного Собрания.
   – А что там будет? – тихо интересуюсь у Данки.
   – В повестке прочитаешь, – ворчит она, не поднимая головы от телефонного справочника.
   – Ну хоть что-то интересное должно быть? Что там будет?
   – Главное, что будет комитет, потому что больше нет вообще ничего! – Данка звереет.
   – А если будет скучно, можно я сделаю просто устную?
   – Сюжет! – Она уже орет. – Вашу мать! Если не нравится, ищите новости сами!
   Прозрачная ручка, сверкая пластмассовым боком, летит в воздух, отталкивается от стола, подпрыгивает, катится и замирает возле черной глыбы факса.
   Комитет – фигня и чушь. Процедурные вопросы. Зацепляюсь за крохотный пункт о детских садах: статистика, которую приняли к сведению. Вымучиваю страницу текста, нахожу старый видеоряд с малышами, которые старательно ковыряются большими ложками в тарелках с кашей. Данка в хорошем настроении: у нее на листочке уже восемь пунктов. Она резвится, глядя, как я работаю, и кричит: «Вот что я называю из пальца высосать!» Мне немного стыдно за то, что мы делаем, за это Данкино беспочвенное веселье. Мне не хотелось бы, чтобы наши новости сегодня кто-нибудь смотрел.
   Кто? Мы все время задаемся этим вопросом.
   – Может, и правда – Данка? – задумчиво и мстительно интересуется Надька, водя пальцем по ободку чайной чашки. – Она на балконе курит, довольная; хохочет, как гиена.
   – Неправда, девочки, – вступается Лиза, – она очень переживает.
   Все правда: и переживает – правда, и довольна жизнью – тоже правда. Как чувствует, так и живет, в настоящем, одним моментом. Если при ней говорят об Эдике, то может заплакать – осторожно смахивая слезы: так, чтобы не размазать тушь, – но совершенно не думает о нем, когда курит, собирает выпуск, кокетничает по телефону, считает будущую, уже не журналистскую, а редакторскую зарплату. Смеясь, она растягивает губы, приоткрывает рот и начинает трястись, потом сипит, и только потом из нее вылезают, выгоняемые резкими толчками, глухие, полузадушенные, отрывистые «и». Этих «и» обычно бывает много – Данка смешлива.
   – Она очень хотела место редактора. – Надька, женщина-нож, стальная и острая, не унимается. – Помнишь, как Данка злилась, когда назначили Эдика?
   Эту историю я знаю. Сначала была демократия. Говорят, было весело, но Надька, Лиза и Анечка тех времен уже не застали. Тогда пять журналистов по очереди, меняясь каждую неделю, были редакторами и садились в кадр. Потом оказалось, что камера любит не всех, и ведущих стало меньше. Начальство тоже оказалось разборчивым и поубавило редакторов. Потом были увольнения, в «Новости» стали приходить новички, и от первоначального состава остались двое – Эдик и Данка. Говорят, они не любили друг друга, ревновали и подсиживали, и каждый шептал начальству, что сменные редакторы – бред и безвластие, что нужен только один. Данке повезло меньше.
   Если бы меня так подвинули, я бы ушла. А она осталась. И дождалась.
   – Помню, – отвечает Анечка. – Но не она.
   – Почему?
   – Она раскололась бы сразу.
   – Почему ты так думаешь?
   – А чего ты про нее не знаешь? Вот какое у нее белье было на свадьбе?
   – Стринги, белые, с бежевым кантом.
   – Ну вот тебе и ответ!
   Надька рассеянно смотрит в чашку, наклоняет ее, словно надеется, что откуда-то еще может вытечь чай. Я тоже хочу пить, но чашки моей на обеденном столе нет.
   – Что, ушла? – Анечка полна ироничного сочувствия. – В аппаратной смотрела? Они там пьют по ночам.
   – Не смотрела, сейчас схожу.
   – А ты ее не мой перед уходом, – мрачно советует Надька. – Мыть им лень, а пить из грязной они брезгуют.
   Чашка стоит в аппаратной на подоконнике. Я беру ее и ухожу, бросив на Игоря тяжелый взгляд. Он тут же реагирует:
   – Это не я. Я только пришел.
   – Свои чашки купите. Бедные, что ли?
   Но он не слышит: щелкает кнопками, отключая логотипы и запуская рекламу.
   Чашку надо мыть. Иду в туалет, дергаю дверную ручку и ругаюсь про себя: снова забыла, что толкать ее надо вверх, а не вниз, потому что она по ошибке поставлена наоборот. Попадаю наконец внутрь, встаю на цыпочки, перешагиваю влажно-грязное пятно, почти уже лужу, брезгливо поворачиваю кран, мою чашку без губки, рукой, капнув внутрь немного «Фэйри». Губкой – себе дороже, мало ли кто что ею мыл.
   В чайнике почти нет воды. Мысль о том, чтобы набрать ее под краном в туалете, нестерпима, но больше негде.
   Анечка угадывает мои мысли:
   – Боишься? Правильно делаешь.
   – За скотов нас держат, – ворчит Надька. – Думают, что мы можем полакать из унитаза.
   – Так давайте попросим! – Я вдруг взрываюсь: пить хочется. – Не хотят нам ставить аппарат, так пусть хоть воду питьевую покупают!
   – Пусть, – соглашается Надька. – Кто пойдет? Я уже ходила.
   Все молчат. Не потому, что боятся, а потому, что все уже ходили клянчить: ручки, бумагу писчую и туалетную, чайник взамен того, что прослужил шесть лет, а потом сломался, еще что-то…
   Мне страшно идти. Кто я? Даже не сотрудник. Но уже не отступишь.
   Виталь курит на площадке второго этажа.
   – Виталь Борисыч. – Мой голос звенит от волнения. – Знаете, нам неприятно пить воду из туалета.
   – А зачем вы ее пьете? – Он выдыхает дым, прищурив правый глаз. Рука с сигаретой отставлена далеко в сторону.
   – У нас другой нет. Кулер же вы нам не поставили.
   – Кулер у вас проводка не выдержит. Офис вообще на нашу технику не рассчитан, – он коротко хохочет. Это смешно: впихнуть телеканал в обычный офис.
   – И что же нам делать?
   – Так ходите к нам, в рекламу.
   – Мы работаем. – Я злюсь, и волнение пропадает. – Нам в туалет иногда не сходить, а вы предлагаете бегать с чашками по этажам.
   Я отвоевываю у него огромную бутыль с водой для кулера и право, когда понадобится, брать такие бутыли. Я не могу даже наклонить эту бутыль. Мы зовем видеоинженеров, чтобы поднять ее на третий этаж, а потом – чтобы налить воды в чайник.
   Иду в аппаратную. Андрей косит на меня виновато: точно – он взял чашку. Я толкаю его черное на колесиках кресло, он отъезжает вперед, к пульту, касается животом крышки стола. Теперь я могу пройти к окну. Чашки на подоконнике нет. Наверное, все-таки не Андрей. Диджеи? Хочу идти на радио, но тут Андрей говорит:
   – Ты меня прости, а?
   – Где она? – Не иначе, разбил чашку, гад. Пусть покупает.
   – Кто? – Он пугается еще больше.
   – Чашка! Достали уже брать!
   – Я больше не буду, – вздыхает он. – Но я не брал. Я… это… – Андрей замолкает, а потом выпаливает: – Ты нашла его из-за меня!
   – Эдика? – Меня охватывает ужас. – Ты? Эдика?
   – Я, – кивает Андрей. – Это я должен был его найти, а не ты. Я же дежурил.
   Мне становится немного легче.
   В самом начале ночи с четверга на пятницу в офисе стояла тишина. Андрей сидел за пультом в аппаратной. Здесь было сумрачно: он выключил свет, и только мониторы бросали на темное стекло студии разноцветные блики. Андрей дремал в ожидании трех часов – благословенного времени, когда начнется профилактика и можно будет пойти домой.
   – Спишь? – Сашок, ведущий спортивной передачи, появился в дверях и качнулся, держась за оба косяка.
   – Ага.
   – А подхалтурить?
   Андрей молчал, и Сашок начал канючить:
   – Андрюх, ну выручи, а?
   – Что делать?
   – Да… там надо фильм смонтировать.
   – Сейчас?!
   – Слушай, заказчик не понимает ничего, возьмем старых сюжетов, переозвучим, видеоряд погоним как есть, а?
   – Сколько?
   – Пять.
   Андрей встал: ему очень хотелось заработать пять тысяч за полночи халтуры.
   – А потом водочки выпьем.
   – А как же эфир?
   – Да брось ты! Начальство спит. Кто увидит?
   Подумав, Андрей согласился и пошел вслед за Сашком, словно маленький покорный ослик, надеясь, что даже если его отсутствие будет замечено, большого скандала не выйдет.
   Часа полтора они монтировали в кабинете «Новостей», потом пили водку, чем-то скудно закусывая. Андрей быстро захмелел.
   – Поехали домой, я подвезу, – предложил Сашок.
   – Хрен я с тобой поеду, – Андрей замотал головой, – задавишь кого-нибудь по дороге!
   – Так кого давить? – Сашок был рассудителен и грустен. – Три часа ночи, нет никого. Я тихо поеду, шепотом.
   Три часа ночи. Если бы Сашок не сказал этих слов, Андрей и не вспомнил бы, что пора отключать аппаратуру. Он пошел в свой аквариум, стукаясь по пути о стены и удивляясь тому, как широки стали его плечи. Слева, в студии, было темно. Справа, в аппаратной, прыгали по стенам карнавальные телесполохи. Фильм закончился, и загорелась настроечная таблица.
   Андрей выключил мониторы и пульты. Последний щелчок, и темнота вокруг стала непроглядной. Жалюзи на окне были плотно закрыты, свет городских фонарей сюда не проникал.
   Андрей молча постоял в темноте, потом начал падать, не в силах определить, где верх и где низ… Руки схватились за стол, закрутившаяся было комната успокоилась. Ощупью он пробрался к выходу, едва не забыв захватить из крохотного предбанника висевшую на вешалке куртку. Вышел в ночь, где стало уже морозно, и снежинки неслись, подхваченные порывом ветра. Андрей поднял воротник, засунул руки как можно глубже в карманы и побежал домой, не сразу сообразив, что стоило бы вызвать такси.
   – Ну и что? – Я никак не пойму, к чему этот рассказ, к чему трагедии и виноватые глаза. – Если б я не пошел, его бы не убили. – Андрей снимает логотип, так остервенело щелкая кнопками, что пульт становится жаль. – А если бы не пил, то увидел бы его я, а не ты. Хреново, наверное, было такое увидеть.
   – Да ладно тебе, Андрей. Я почти ничего не видела. Только ноги и камеру.
   – Прости меня, – шепчет он снова.
   – Прощаю. – Я улыбаюсь и протягиваю руку, но Андрей не знает, что с ней делать, и просто смотрит на мои пальцы. Рука возвращается в карман.

29 ноября, вторник

   Очередной сюжет. Маленькая деревня. Чистое поле, снег. Последние пятьсот метров идем пешком – даже Дядь-Паша боится завязнуть. Нас встречает бодрый, лет шестидесяти, старик; он показывает темные дома, полуслепых и несчастных старух. Входим в избу. На камере – мощный прожектор, хозяйка радуется:
   – Посвети мне, сыночек, посвети. Хороша лампочка. Мне б такую лампочку.
   Старуха заискивает, смотрит Диме в глаза. Тот твердо отвечает:
   – У нее, бабусь, батарейка сейчас кончится. Батарейки минут на двадцать хватает.
   Бабка обиженно замолкает. Дима выключает накамерный фонарь, и мы погружаемся в темноту, пронизанную тонкими полосами зимнего дневного света, который льется через заросшее грязью окошко избы.
   Кто-то срезал провода. Деревня сидит без света уже неделю, на ферме киснет без холодильников молоко, фермерским детям трудно делать уроки, а бабки – что? Зачем им свет? Доживать можно и без света. Зверею, думая об этом, смотрю на старые, морщинистые лица, на ноги в широких валенках, с трудом плывущие по глубокому снегу, на палки и костыли.
   – Что милиция?
   – Какая милиция в чистом поле?
   – А энергосети?
   – Зачем, говорят, вам провода, их завтра опять срежут.
   Мне двадцать лет, что я могу сделать? Снять сюжет для телевидения. И получить за него двести рублей.
   Выходим из деревни, плетемся по дороге. Ноги скользят, увязают в снегу. Справа в поле чернеют столбы, между ними – сизое небо, не перечеркнутое штрихами проводов. Валит густыми хлопьями снег. Дима останавливается подснять пустые столбы, потом забирает все, что есть у меня в руках, – микрофон, блокнот, ручку – и рассовывает по карманам надетого под куртку операторского жилета. Операторы редко забирают у журналистов все эти мелочи, не знаю, почему.
   Идти становится легче: балансирую, взмахивая руками. На кого я похожа издали, на канатоходца или на галку?
   Хлопья снега, как птицы на морской утес, садятся на мои выбившиеся из-под капюшона густые кудряшки. Некоторые липнут к ресницам, тают и текут по щекам слезами. Чуть не падаю в снег, Дима ловит за локоть.
   – Хочешь, – спрашивает он, – я подвезу тебя сегодня домой? Ты мне позвони, когда закончишь.
   – Хочу, – соглашаюсь я и поднимаю голову, чтобы посмотреть на его лицо, но снег густ, лица не видно. В животе – сладковато-жутко.
   – Где живешь? – спрашивает Дима в машине.
   Я счастлива, что он меня подвозит, уже просто потому, что очень устала. Выбраться из полей нам удалось с большим трудом. Снег падал так быстро, что пару раз мы увязали в сугробах там, где спокойно проезжали всего час назад. Мы толкали машину втроем: я и Дима – сзади, Дядь-Паша – за переднюю стойку.
   В офисе мы появились только к обеду. Девчонок еще не было, и Данка, увидев меня, радостно всплеснула руками:
   – Вот! Быстро в центр – снимать снегоуборочную технику.
   – Зачем?! – Я спрашивала с усталостью и тоской, мне хотелось есть, пить горячий чай и потихоньку разбираться в печальных снежных кадрах.
   – Снегопад. – Данкина рука красноречиво показывает на окно, за которым сыплет и сыплет снег. – Техника не справляется.
   Мы провели на съемке час, поснимали заснеженные улицы, людей, у которых на головах моментально нарастали сугробы, буксующие машины, пару аварий и редкие снегоуборщики, после которых полотно дороги тут же снова покрывалось ровным белым слоем. Когда мы вернулись, Данка, по обыкновению выходившая с балкона, спросила:
   – У тебя первый сюжет когда будет готов?
   От неожиданности я даже едва сообразила, что ответить:
   – Я же только что приехала! Дан, ты же сама меня сразу отправила.
   – Да? – Данка смотрела на меня с сомнением. – А ты видела, сколько времени? Быстро давай пиши!
   Я поставила кассету в камеру, чтобы перегнать видео в компьютер, и только потом разделась и побежала в студию. Там я написала подводки – какие попало, лишь бы были – надеясь, что Данка сама поправит; не отсмотрев видео, стала писать текст, только примерно представляя, какие там были синхроны…
   Леха подошел ко мне. Я набирала текст, не поднимая головы от клавиатуры, чувствуя, как время стремительно стекает по пальцам.
   – Ты в курсе, сколько времени осталось? – спросил он.
   – Да! – почти крикнула я.
   – Что будем делать? Монтировать в прямом эфире?
   – Если ты будешь стоять и дудеть мне в ухо, я точно не успею. Все. Пошли.
   И я, нажав кнопку «печать», стала приплясывать у принтера, а потом побежала в монтажку. Я читала, проглатывая звуки; на таймлайн[5] мы кидали все без разбору: бракованные кадры, микропланы… Успели, и тело мое сразу стало костенеть от усталости.
   Мы трогаемся с места.
   – Представляешь, – говорю я Диме, – я за целый день съела только булочку и, по-моему, ничем ее не запила. Голова болит. И пить хочется.
   Заезжаем в маленькое кафе. Полутьма. Негромко постукивают деревянные бусы на занавеске, скрывающей кухню. Пытаюсь заказать только чай, но Дима против:
   – Принесите нам две отбивные с гарниром, чай и пирожные.
   Я расплываюсь в улыбке: вот так, неожиданно, у меня – настоящее свидание. Дима улыбается в ответ. О чем говорить, неизвестно. Операторы молчаливы, никогда не знаешь, что у них там, в голове.
   – Ты как? – спрашивает Дима, и в его голосе – неподдельное участие.
   – Нормально. Только не спрашивай. Когда спрашиваешь – вспоминаю.
   Слезы лезут вверх по горлу, как настойчивые альпинисты. Я сглатываю, обрушивая на них, как лавины, мощные спазмы, но они настойчивы, щекочут нос, добираются до глаз. Пик взят, слезы катятся вниз.
   Дима не знает, что сказать, теряется, но тут приносят мясо, и я беру себя в руки.
   – Я никому не говорила. Даже мама не знает. Ночами трудно – снится. Днем как-то забываю.
   Дима кивает, молча режет мясо.
   – Хорошо, – продолжаю я, – что сменили ковролин и задник: вроде и студия уже другая, как будто снова переехали. Комнаты, в которую я тогда вошла, нет, и словно всего остального тоже не было.
   Замолкаю на секунду, а потом сама себе возражаю:
   – А вообще – вру. И днем тоже страшно иногда.
   – Почему? – Дима осторожно заглядывает мне в глаза. – Офис такой тесный, столько людей, все на виду.
   – И среди них – тот, кто это сделал.
   – Ты думаешь, он из наших? – Дима хмурится, накалывает на вилку кусок мяса и начинает жевать.
   – Конечно: охранник на входе, домофон внизу, домофон на этаже. – Я загибаю пальцы. – Сотрудников мало, коридоры узкие, каждый чужак как на ладони. Что еще думать?
   – А вечный бардак? Охранник спит, брусочек под дверь, чтобы не искать ключей. – Указательный Димин палец ложится на загнутый большой. Больше перечислять нечего, но пунктов и так довольно. – Так что не бойся, это не наши.
   Но я упряма:
   – Могут быть не наши, а могут быть и наши. Как знать?
   – Не наши.
   – Почему?
   – Потому.
   – Ты точно знаешь?
   – Точно.
   – Расскажи.
   – Незачем. Тебе знать – незачем.
   – Врешь ты, вот что.
   – Вру. – Дима покорно соглашается и смотрит на меня, смеясь глазами.
   – А зачем? – говорю я, играя звуками слов, словно шаловливый ребенок.
   – Ты мне нравишься… – Он виновато пожимает плечами.
   Хищная камера на тонких ногах бегает за мной по узким коридорам, раскрывает объектив, выплевывает стекла, которые мешают ей меня съесть. Стекла сыплются на пол и хрустят под тонкими ногами штатива. Кто отпустил ее одну гулять по коридорам? Кричу во сне, приходит мама.
   – Ты что?
   – Ма-ам, – виновато шепчу я, прижимая лицо к ее груди. Ночнушка тонко пахнет стиральным порошком, руки – кремом, запах которого я помню еще с детства. – Я тебе не говорила…
   Мама охает, прижимает ко рту руку:
   – Бедная моя, что же ты не сказала? Как же ты?
   – Я боялась, что ты не пустишь меня на работу.
   Она долго гладит мою голову, лежащую у нее на коленях, молчит.
   – Обещай, что не будешь там задерживаться, – говорит она. – Хочешь, я лягу здесь, с тобой?
   – Хочу, мам.
   Глаза закрываются, темнота уносит меня, но там, в темноте, витают тонкие мамины запахи.
   – Мам, – шепчу я, ненадолго выныривая, – а у меня сегодня было свидание. Мы вместе работаем. Он присмотрит…
   – Ты спи, – говорит мама, и я засыпаю.

30 ноября, среда

   Старые казармы хорошо смотрятся в кино: Фандорин взбегает по мощным широким лестницам, придерживаясь рукой за ажурные кованые перила, прыгает по изящным изломам крыш и, перегибаясь, смотрит вниз на заснеженный двор.
   А мне здесь очень плохо. Я вдыхаю запах канализации, мерзну в темных коридорах, боюсь прислониться к липкой стене.
   Мне показывают комнаты: маленькие, перегороженные шкафами. Входя, я упираюсь взглядом в их фанерные спины. Обои выцвели, вещи валяются как попало, следы потеков украшают стены и потолок желто-зелеными заплесневелыми кляксами, отслаивается и падает кусками штукатурка. Говорят, большой пласт, рухнув, едва не убил ребенка. Идем в комнату, где это случилось: дыра в потолке зияет ромбами гнилой обрешетки.
   Кухня заброшена: загаженные плиты, окно, разбитое и заложенное фанерой, свернутые краны и ручки.
   – Где вы готовите? – спрашиваю я.
   За моей спиной волнуется толпа обреченных здесь жить.
   – Плитки в комнатах, чайники электрические… – раздаются сразу несколько голосов.
   Санузел – шок. Три из четырех унитазов не работают. В одном стоит по ободок мутная жижа.
   – Отойдите, сейчас включу душ, – предупреждает женщина. Мы с Димой стоим в дверях, он прицеливается камерой. Душ клокочет, выплевывает воду. Что-то шуршит в трубе под потолком, и вода начинает просачиваться сквозь десятки крохотных дырочек, заливая все пространство душевой.
   – Все так? – спрашиваю я.
   – Нет, только этот, – отвечают женщины. – Остальные – ничего.
   Душ выключен, но все еще капает дождь-из-трубы. Желтая краска стен разрисована черным грибком и рыжими полосами ржавчины, украшена горельефами вздувшихся и лопнувших пузырей краски.
   Хочется свежего воздуха. Говорят, на построенные фабрикантом казармы жаловались еще рабочие, жившие в них сто лет назад. Выйдя из подъезда, мы стараемся встать подальше от стен, из которых время от времени вываливаются кирпичи. Дожидаясь нас, водитель, молоденький Сережка, дремлет в старом сером «фольксвагене», сдвинув шапку на глаза. Радио в салоне орет, включенное на полную громкость.
   Дима тянет меня за угол: хочет снять самую страшную, щербатую стену. Я иду, и он ставит меня подальше от развалин, возле торчащего из-под снега засохшего куста репейника.
   Стена глухая, нас не видят жители, не видит водитель, и Дима долго-долго меня целует. Мы целуемся весь этот день, с самого утра, и в офисе о нас уже знают.
   Знает и Данка: плетет нити, играет нашими судьбами, но я не верю ей, как не верю в умерших богов: пусть себе играет, то позволяя нам быть вместе, то разлучая нас по собственной прихоти. Несколько движений, чернила пачкают бумагу, и вот напротив времени съемки – мое имя рядом с его, или чужое – рядом с моим, и мы уезжаем в разные стороны. Ее власть призрачна, но я никогда не скажу ей об этом.
   Мы приезжаем из казарм: у входа в офис – взволнованные старушки.
   – Любимая женщина Эдика, – шепчу я Диме. Мне не по себе.
   Зинаида Петровна – маленькая, хрупкая, с черно-седой головой, вечно окруженная толпой нерешительных подруг. Она борется за правду, ее знают все журналисты, но она выделяет и любит только Эдика: он умел ее слушать, умел молчать и кивать головой, пока она взвизгивала по-старушечьи так, что я выходила из кабинета, не в силах этого вынести:
   – Вы тоже так считаете? Да? Правда? Ну ведь точно? Скажите, я же права?
   Эдик кивал. Отправлял ее домой. Никогда ничего не снимал. А она почему-то не обижалась.
   Я думаю: для нее ведь это – потеря, трагическая, страшная. В ее жизни на месте привычной фигуры образовалась пустота…
   Иду в офис, слушаю скрип снега под ногами и вспоминаю всех, кому без Эдика станет хуже. Например, Бога, у которого он однажды взял интервью. Все говорили: бред, стоит ли выставлять болезнь на посмеяние? А Эдик ездил, разговаривал и выпустил сюжет в эфир. Бог оказался молодым застенчивым парнем, рассказавшим, как он планирует переустроить надоевший ему мир. С тех пор Бог звонил нам иногда – по-дружески. Еще был страшноватый человек-поезд, говоривший по телефону ровным, без эмоций и интонаций голосом страшные вещи; была Ларисик, молоденькая и влюбленная…
   Всякие были: и при мне, и до меня.
   В офисе Данка нервно крошит сигарету, впиваясь в нее ногтями.
   – Ты чего? – спрашиваем мы с Анечкой в один голос: она идет за мной, тоже вернулась со съемки.
   – Девчонки, у них сегодня обострение.
   – У кого?
   – У психов, у кого еще? Шапоклячку видели?
   – Да. – Данка называет Зинаиду Петровну Шапоклячкой, а я – нет. Мне противно оскорблять жалких людей.
   – «Что же?! Как же?! Что теперь?! Что же будет?!» – Данка передразнивает старуху, руки взлетают в воздух, табак из раскрошенной сигареты сыплется на стол. Она осторожно проводит по столу ладонью, собирает крошки, выбрасывает их в ведро. Артистка. Делает вид, что волнуется.
   – Потом позвонила Ларисик. Сказала, что смотрит новости, Эдика нет. Что лежала в больнице и беспокоится.
   – А ты что? – спрашивает Анечка. Ларисика жалко, хотя она всем надоела звонками и эсэмэсками, каждую из которых Эдик нам гневно зачитывал, и тем, что дежурит иногда перед входом.
   – Я? – Данка гневно встряхивает грудью. – Я рассказала.
   – И что?
   – А что? Ничего. Повесила трубку.
   Мы с Анечкой замираем.
   – А вдруг она… теперь… – Анечка боится даже предположить.
   – Ничего с ней не будет! – Данка машет рукой. – Переживет. А что я могла сделать? А?
   – А больше никто не звонил? – Анечка меняет тему.
   – Нет, а кто еще? – Данка роется в сумочке, отыскивая сигареты.
   Анечка пожимает плечами:
   – Бог, например. Раньше он звонил часто.
   – Бог все знает, ему звонить не нужно. – Это Надька, снимая наушники, отвлекается от компьютера. – Ему по статусу так положено.
   Данка выходит курить. Анечка щелкает кнопкой чайника.
   Люблю монтажку. Пусть тесно, пусть жужжит аппаратура и капает конденсат из темной щели кондиционера, зато тут – территория покоя площадью полтора на два метра. Стол с полками для трех мониторов, видеомагнитофонов разных форматов и огромного компьютера. В уголке – микшерский пульт и доживающий свой век пульт линейного монтажа с западающими кнопками.
   Между столом и стеной – узкая полоска пола, на которой помещаются два офисных табурета на колесиках. Наш видеоинженер Леха огромен, но добр и тих. Его мягкие руки лежат на столе, под ними совсем не видно мыши, и поэтому красный свет из-под ладони в те мгновения, когда рука поднимается над столом, кажется чудом.