– Но как же? Вот смотри: если у тебя есть сюжет, и есть возможность быстро, как попало, его написать и пойти домой, или придумать что-нибудь «этакое», что ты выберешь? Я же знаю, ты будешь сидеть до последнего, лишь бы вышло лучше, потому что тебе не все равно! Ты ведь так и делаешь, Лиз! И я так делаю! Вот помнишь мой сюжет про коров?..
Лиза криво улыбается: я взвиваюсь от этой улыбки:
– Я могла бы написать, как в пресс-релизе, про головы и литры. Но я постаралась сделать что-то интересное!
Улыбка не стерта. Лиза странная, никак не могу ее понять.
– Что, Лиза? Что?!
– Оксан, я помню твоих коров, но…
– Плохо? – Что-то важное оседает во мне, как сугроб – за ночь февральской оттепели.
– Плохо.
– Почему? – задаю вопрос, сжав зубы. Я обижена и оскорблена, я раздавлена и уничтожена, но если не узнаю, в чем тут дело, если сделаю еще один сюжет, достойный лишь кривой улыбки, – умру.
– А почему – нет? – Лиза уже не улыбается, в чертах ее лица – крайнее напряжение, глаза прищурены, она вспоминает сюжет, хочет объяснить и помочь. – Оксана, скажи, кому интересно, что коровам будет тепло всю зиму? Кому это важно? Трем сердобольным девственницам климактерического возраста? Кому? Кому нужно это нытье про милых и славных коров? Никому. Никто не смотрел твой сюжет, кроме доярки, которая мелькнула в кадре на сороковой секунде. И точно так же никто не стал бы смотреть его, если бы ты просто переписала релиз.
– А что же делать? – растерянная, беспомощная, барахтаюсь в воде, а ноги никак не нащупают дна.
– Вариантов много. Можно написать, как ты и хотела, – про коров. Показать новый коровник и старый, сравнить, поговорить о прежних условиях с доярками. Картинка должна быть контрастной: этот – светлый и сверкающий, тот – с низкой крышей, загаженными стойлами, темный, с грязным сеном. Вот тогда люди вздохнули бы с облегчением: надо же, коровы выбрались из такого ужаса! Можно по-другому: спроси себя, стало ли лучше молоко? Как изменилось оборудование? Стало чище? Безопаснее? Ответь людям на вопрос, что они покупают в магазинах… Можно вообще пойти от парадокса: а стало ли лучше? Может быть, старый коровник был экологически чистым, а этот – нет? Может быть, теперь в молоко добавляют что-нибудь вредное – вот в этих огромных аппаратах? Что там в них происходит? Они нам на пользу или во вред? Вариантов много…
Медленно прихожу в себя. Все просто – когда тебе объяснят. Слетает шелуха, ядро – на ладони.
– А почему, – спрашиваю я Лизу, – ты сама так не делаешь?
– Как почему? – Она искренне удивлена. – Ведь просто же… Чтобы сделать такой сюжет, надо взять несколько запасных интервью у доярок, найти старый коровник, поснимать, взять интервью у специалиста по всей этой технике, чтобы узнать, что там за штуки, приехать в офис, позвонить экологам, в санэпидстанцию и на молокозавод, куда привозят это молоко, а потом съездить к ним на интервью… А сколько времени обычно Данка дает тебе на съемки? Час – полтора. И не потому что стерва, а потому что на четверых – две машины и два оператора. Впрочем, – Лиза грустнеет и отворачивается от меня, – были у меня донкихотовские порывы. Делала я такие сюжеты.
– И что?
– Девчонки же первые и озлобились: пока я делала одно, им приходилось делать все остальное. А потом я и сама поняла: знаешь, сколько я в том месяце заработала?
– Сколько?
– Почти нисколько. Платят ведь не за качество, а за каждый сюжет поштучно, сама знаешь. Это роскошь – такие сюжеты. Я ее себе позволить не могу. Мне платить за съемную квартиру.
Сажусь к компьютеру. Сюжет не пишется. Скандал в мыльном пузыре уплыл куда-то совсем далеко.
7 декабря, среда
8 декабря, четверг
9 декабря, пятница
13 декабря, вторник
Лиза криво улыбается: я взвиваюсь от этой улыбки:
– Я могла бы написать, как в пресс-релизе, про головы и литры. Но я постаралась сделать что-то интересное!
Улыбка не стерта. Лиза странная, никак не могу ее понять.
– Что, Лиза? Что?!
– Оксан, я помню твоих коров, но…
– Плохо? – Что-то важное оседает во мне, как сугроб – за ночь февральской оттепели.
– Плохо.
– Почему? – задаю вопрос, сжав зубы. Я обижена и оскорблена, я раздавлена и уничтожена, но если не узнаю, в чем тут дело, если сделаю еще один сюжет, достойный лишь кривой улыбки, – умру.
– А почему – нет? – Лиза уже не улыбается, в чертах ее лица – крайнее напряжение, глаза прищурены, она вспоминает сюжет, хочет объяснить и помочь. – Оксана, скажи, кому интересно, что коровам будет тепло всю зиму? Кому это важно? Трем сердобольным девственницам климактерического возраста? Кому? Кому нужно это нытье про милых и славных коров? Никому. Никто не смотрел твой сюжет, кроме доярки, которая мелькнула в кадре на сороковой секунде. И точно так же никто не стал бы смотреть его, если бы ты просто переписала релиз.
– А что же делать? – растерянная, беспомощная, барахтаюсь в воде, а ноги никак не нащупают дна.
– Вариантов много. Можно написать, как ты и хотела, – про коров. Показать новый коровник и старый, сравнить, поговорить о прежних условиях с доярками. Картинка должна быть контрастной: этот – светлый и сверкающий, тот – с низкой крышей, загаженными стойлами, темный, с грязным сеном. Вот тогда люди вздохнули бы с облегчением: надо же, коровы выбрались из такого ужаса! Можно по-другому: спроси себя, стало ли лучше молоко? Как изменилось оборудование? Стало чище? Безопаснее? Ответь людям на вопрос, что они покупают в магазинах… Можно вообще пойти от парадокса: а стало ли лучше? Может быть, старый коровник был экологически чистым, а этот – нет? Может быть, теперь в молоко добавляют что-нибудь вредное – вот в этих огромных аппаратах? Что там в них происходит? Они нам на пользу или во вред? Вариантов много…
Медленно прихожу в себя. Все просто – когда тебе объяснят. Слетает шелуха, ядро – на ладони.
– А почему, – спрашиваю я Лизу, – ты сама так не делаешь?
– Как почему? – Она искренне удивлена. – Ведь просто же… Чтобы сделать такой сюжет, надо взять несколько запасных интервью у доярок, найти старый коровник, поснимать, взять интервью у специалиста по всей этой технике, чтобы узнать, что там за штуки, приехать в офис, позвонить экологам, в санэпидстанцию и на молокозавод, куда привозят это молоко, а потом съездить к ним на интервью… А сколько времени обычно Данка дает тебе на съемки? Час – полтора. И не потому что стерва, а потому что на четверых – две машины и два оператора. Впрочем, – Лиза грустнеет и отворачивается от меня, – были у меня донкихотовские порывы. Делала я такие сюжеты.
– И что?
– Девчонки же первые и озлобились: пока я делала одно, им приходилось делать все остальное. А потом я и сама поняла: знаешь, сколько я в том месяце заработала?
– Сколько?
– Почти нисколько. Платят ведь не за качество, а за каждый сюжет поштучно, сама знаешь. Это роскошь – такие сюжеты. Я ее себе позволить не могу. Мне платить за съемную квартиру.
Сажусь к компьютеру. Сюжет не пишется. Скандал в мыльном пузыре уплыл куда-то совсем далеко.
7 декабря, среда
Телеканал – странное место. Тут шумно вечером, много людей утром, а днем – тишина. Студия отдыхает от эфира, в аквариуме аппаратной сонно запускает рекламные ролики видеоинженер. Диджеи безвылазно сидят у себя на радио, и только их быстрые тени пролетают по коридору на лестницу, когда заканчивается смена. «Новости» разъезжаются на съемки, прихватив с собой операторов, начальство появляется на этаже крайне редко.
Полдень, я уже сняла два сюжета. Иду по пустому коридору. У студии – полутьма. Останавливаюсь, чтобы вспомнить, зачем шла сюда, и не могу. Не хочу заходить просто так: до сих пор боюсь этого места. Передо мной, сразу за дверью – крохотный предбанник. Взгляд упирается в вешалку, на которой сейчас одиноко болтается куртка видеоинженера, а по утрам и вечерам висит одежда приходящих на эфир гостей.
Слева и справа – тусклый свет, бормочут телевизоры, а мне чудятся тишина и темнота.
Делаю шаг назад, чувствую рукой живое и теплое и вскрикиваю от неожиданности.
– Это я, – спокойно говорит Аришка.
– А!
– Я тоже не могу, – продолжает она. – Не могу туда зайти, если не надо на эфир. И на эфире мне иногда кажется, что он лежит там, прямо передо мной…
– Ты тоже его видела?
– Нет. Но почему-то вижу, как он там лежит…
Аришка уходит. Слышу топот каблуков, шелест бумаги: в ее руках листы, с которых она только что читала новости на радио. Вижу серую мягкую спинку свитера и темные распущенные волосы. В те дни, когда у Аришки нет эфира на телевидении, она не забирает волосы в тугой пучок на затылке. Так она гораздо красивее.
Мы с Димой заканчиваем рано: четыре часа дня, свобода. Сидим в машине возле моего дома.
– Кто первым прибежал на мой крик?
– Я, – отвечает он.
– А где ты был?
– В туалете. Приехал в офис, собрал камеру, надел зимник, положил микрофон тебе на стол и решил сходить в туалет. Услышал крик, и… А что?
– Я не видела кофра с камерой у нас в кабинете.
– Он там был. Я задвинул его под стол, чтобы ты не споткнулась.
– Я его не помню. И что было дальше?
– Что дальше? Я увидел… Эдика, увел тебя в кабинет, позвонил в милицию.
– И все? Мы с тобой были там одни?
– А ты не помнишь? Не помнишь, как шла, как приехали милиция и «скорая», как тебе делали укол… не помнишь?
– Я не помню, Дима. Ничего. Почему-то.
– Уже пришла уборщица. Я ее в студию не пустил, побоялся, что ей станет плохо. Аришка появилась почти сразу.
– Аришка?
– Шла читать утренние новости на радио. Диджеи – Серега с Егором… Потом – кто-то еще, я не помню. Почему ты спрашиваешь?
– Кто-то надел на него наручники.
Дима кивает.
– Ты их видел? Видел?
– Конечно, я их видел.
– Их не было, когда я зашла. Я не видела ни рук, ни наручников. Их не было.
– Они были, Оксанка, были точно! Это – первое, что я заметил! Откуда бы они появились, если почти сразу прибежали люди?
– Я не знаю, Дима, не знаю…
Он смотрит искренно и честно, словно и правда не мог увести меня в кабинет, а потом вернуться в студию и надеть для чего-то наручники на мертвое тело. В самом деле, для чего было надевать их после – так сильно после?
На душе легче. Я целую Диму, мы целуемся долго и сладко.
Полдень, я уже сняла два сюжета. Иду по пустому коридору. У студии – полутьма. Останавливаюсь, чтобы вспомнить, зачем шла сюда, и не могу. Не хочу заходить просто так: до сих пор боюсь этого места. Передо мной, сразу за дверью – крохотный предбанник. Взгляд упирается в вешалку, на которой сейчас одиноко болтается куртка видеоинженера, а по утрам и вечерам висит одежда приходящих на эфир гостей.
Слева и справа – тусклый свет, бормочут телевизоры, а мне чудятся тишина и темнота.
Делаю шаг назад, чувствую рукой живое и теплое и вскрикиваю от неожиданности.
– Это я, – спокойно говорит Аришка.
– А!
– Я тоже не могу, – продолжает она. – Не могу туда зайти, если не надо на эфир. И на эфире мне иногда кажется, что он лежит там, прямо передо мной…
– Ты тоже его видела?
– Нет. Но почему-то вижу, как он там лежит…
Аришка уходит. Слышу топот каблуков, шелест бумаги: в ее руках листы, с которых она только что читала новости на радио. Вижу серую мягкую спинку свитера и темные распущенные волосы. В те дни, когда у Аришки нет эфира на телевидении, она не забирает волосы в тугой пучок на затылке. Так она гораздо красивее.
Мы с Димой заканчиваем рано: четыре часа дня, свобода. Сидим в машине возле моего дома.
– Кто первым прибежал на мой крик?
– Я, – отвечает он.
– А где ты был?
– В туалете. Приехал в офис, собрал камеру, надел зимник, положил микрофон тебе на стол и решил сходить в туалет. Услышал крик, и… А что?
– Я не видела кофра с камерой у нас в кабинете.
– Он там был. Я задвинул его под стол, чтобы ты не споткнулась.
– Я его не помню. И что было дальше?
– Что дальше? Я увидел… Эдика, увел тебя в кабинет, позвонил в милицию.
– И все? Мы с тобой были там одни?
– А ты не помнишь? Не помнишь, как шла, как приехали милиция и «скорая», как тебе делали укол… не помнишь?
– Я не помню, Дима. Ничего. Почему-то.
– Уже пришла уборщица. Я ее в студию не пустил, побоялся, что ей станет плохо. Аришка появилась почти сразу.
– Аришка?
– Шла читать утренние новости на радио. Диджеи – Серега с Егором… Потом – кто-то еще, я не помню. Почему ты спрашиваешь?
– Кто-то надел на него наручники.
Дима кивает.
– Ты их видел? Видел?
– Конечно, я их видел.
– Их не было, когда я зашла. Я не видела ни рук, ни наручников. Их не было.
– Они были, Оксанка, были точно! Это – первое, что я заметил! Откуда бы они появились, если почти сразу прибежали люди?
– Я не знаю, Дима, не знаю…
Он смотрит искренно и честно, словно и правда не мог увести меня в кабинет, а потом вернуться в студию и надеть для чего-то наручники на мертвое тело. В самом деле, для чего было надевать их после – так сильно после?
На душе легче. Я целую Диму, мы целуемся долго и сладко.
8 декабря, четверг
Не успев войти, сразу слышу от Данки:
– Коммуналку[8] сделаешь?
– Сделаю, конечно.
– Тогда бери Димку – и вперед. Дед уже обзвонился: волнуется, вдруг не приедем.
Старая пятиэтажка, ветхая крыша, с которой никто не счищает снег. В квартире на верхнем этаже течет с потолков ледяная талая вода.
Нас встречает дед, старый, но бодрый. У него умные глаза и военная осанка. Рядом – молчаливая жена, улыбчивая, невысокая и полная. Боясь упустить что-то важное, дед все время говорит, а она смотрит на него, ловит каждое слово, кивает и тихонько касается рукой его локтя.
– Я звонил и в ЖЭУ, и еще… Просил их, просил: чините крышу! Хоть снег счищайте, если не чините! Никто, ни один не приехал!
Обои в углу отходят пластом. Ржавые пятна по всей стене. Старый таз, звенящий от капели, вокруг – отсыревшие тряпки. В квартире бедно, но чисто, и если и пахнет старостью, то совсем слабо. Больше – стиральным порошком, мылом и молоком.
– Анна Ивановна моя простужается, в больнице уже лежала, сказали: бронхит от сырости, беречь ее надо. Я стал было сам лазить, так она не дает…
– Куда лазить?
– На крышу, с лопатой. Веревкой обвязывался да чистил. А она ругается, боится, что упаду. Одну ночь не спит, вторую… Все думает обо мне. А я выбирай: бронхит у нее будет или инфаркт. Что делать? Звоню… по инстанциям. На старости лет стал интриган! – Дед иронически подмигивает, но ясно, что ему не до смеха. – Вот скажи, дочка: стал бы я им звонить, если б не возраст? Ни за что! Сам бы давно уж сделал все, стоял бы домик, как новенький! С ними разговаривать – позориться только.
Жена бросает на деда ласковый и озабоченный взгляд, придвигается к нему еще ближе, молчит.
Он не смотрит на нее, хотя слепому ясно, что каким-то другим зрением замечает каждый ее взгляд и, наверное, хранит где-то внутри себя, как хранит в старом комоде ордена в особой, перевязанной ленточкой, коробке.
Наверное, ему было страшно на старой крутой крыше, обнесенной тонкими железными перилами. Я с трудом могу представить там, наверху, его старческую фигуру, скованные возрастом и толстым ватником движения и то, как он подцепляет лопатой и скидывает вниз пласты отсыревшего снега.
Сразу после коммуналки я еду на заседание в областной администрации, но дед и его жена стоят у меня перед глазами.
– Давай, пиши скорее, – торопит Данка, когда я появляюсь в офисе с двумя отснятыми сюжетами.
Я не могу писать: нужно что-то сделать. Подсаживаюсь к телефону.
– Пиши, тебе говорят. – Данка смотрит на меня в упор. – Нечего болтать.
– Я не болтать. Я в ЖЭУ, по поводу деда.
– А что они тебе скажут? Чего ты от них не слышала?
– Мы должны выслушивать обе стороны, разве нет?
– Камеру не дам! У меня весь день расписан. Да и некогда тебе уже будет ехать.
– Мне нужен просто комментарий, устный, по телефону.
– Ладно, звони. – Данка равнодушно пожимает плечами и уходит курить.
В кабинете пусто. Надька – в кулинарии, Лиза и Анечка – на съемках.
– Здравствуйте, – говорю я, представляюсь и называю дедов адрес. – Мы там сегодня были. Вы знакомы с этой проблемой?
– Нет. А что там у них?
– У них течет крыша.
– А сейчас-то что? Дождей нет…
– Дождей нет, но тает снег.
– Почему это он тает? Минус на улице. Нигде не тает, а у них – тает.
– У них – тает. Приезжайте и посмотрите: капает с потолка.
– Может, соседи заливают?
– Пятый этаж пятиэтажки! Какие соседи? Ледяная вода льет в квартиру к двум старикам!
– И что вы хотите от меня?
– Чтобы вы залатали крышу или хотя бы счистили снег!
– Прямо сейчас? – Он издевается надо мной, посмеивается и, возможно, слушая мои слова, рисует на полях ненужного документа каких-нибудь чертиков. Я срываюсь:
– То есть вы готовы взять на себя ответственность за их смерть? Я правильно понимаю? – Мне уже все равно, что говорить.
– За чью?
– Там два старика! Совсем старых старика, и женщина только что поправилась от бронхита! А к ним в комнату льет ледяная вода…
Он молчит. Не слова о смерти, а что-то другое, что-то в моем голосе, в интонациях и силе, с какой я произношу слова, заставляет его задуматься.
– Девушка, – начинает он осторожно, – простите, забыл, как вас зовут…
– Оксана.
– Оксана, вы понимаете, какое дело… Там не в крыше дело и не в снеге, я знаю этот дом. Не первый же год здесь работаю.
– Так в чем же?
– Он таким образом повернут, этот дом, так стоит, что сильный ветер загоняет снег на чердак, и там он тает и течет вниз, понимаете? Такая конструктивная особенность здания, архитектор не учел…
– Какая чушь!!!
Мой оппонент на том конце провода замирает. Я кричу на него, как кричит на показных заседаниях премьер-министр. Эффект так силен, что начальник ЖЭУ не смеет даже бросить трубку.
– Там рядом, – говорю я, и издевка уже в моем голосе, – точно такой же дом, точно так же повернутый к ветру, с точно такой же крышей, построенный в том же году, но в нем ничего не течет.
– А вы точно знаете? – Он интересуется осторожно, почти заискивающе.
– Точно, – уверенно вру я. – Так что?
– Будем разбираться. – Он отвечает вяло, и я уже не уверена, что победила.
– Коммуналку[8] сделаешь?
– Сделаю, конечно.
– Тогда бери Димку – и вперед. Дед уже обзвонился: волнуется, вдруг не приедем.
Старая пятиэтажка, ветхая крыша, с которой никто не счищает снег. В квартире на верхнем этаже течет с потолков ледяная талая вода.
Нас встречает дед, старый, но бодрый. У него умные глаза и военная осанка. Рядом – молчаливая жена, улыбчивая, невысокая и полная. Боясь упустить что-то важное, дед все время говорит, а она смотрит на него, ловит каждое слово, кивает и тихонько касается рукой его локтя.
– Я звонил и в ЖЭУ, и еще… Просил их, просил: чините крышу! Хоть снег счищайте, если не чините! Никто, ни один не приехал!
Обои в углу отходят пластом. Ржавые пятна по всей стене. Старый таз, звенящий от капели, вокруг – отсыревшие тряпки. В квартире бедно, но чисто, и если и пахнет старостью, то совсем слабо. Больше – стиральным порошком, мылом и молоком.
– Анна Ивановна моя простужается, в больнице уже лежала, сказали: бронхит от сырости, беречь ее надо. Я стал было сам лазить, так она не дает…
– Куда лазить?
– На крышу, с лопатой. Веревкой обвязывался да чистил. А она ругается, боится, что упаду. Одну ночь не спит, вторую… Все думает обо мне. А я выбирай: бронхит у нее будет или инфаркт. Что делать? Звоню… по инстанциям. На старости лет стал интриган! – Дед иронически подмигивает, но ясно, что ему не до смеха. – Вот скажи, дочка: стал бы я им звонить, если б не возраст? Ни за что! Сам бы давно уж сделал все, стоял бы домик, как новенький! С ними разговаривать – позориться только.
Жена бросает на деда ласковый и озабоченный взгляд, придвигается к нему еще ближе, молчит.
Он не смотрит на нее, хотя слепому ясно, что каким-то другим зрением замечает каждый ее взгляд и, наверное, хранит где-то внутри себя, как хранит в старом комоде ордена в особой, перевязанной ленточкой, коробке.
Наверное, ему было страшно на старой крутой крыше, обнесенной тонкими железными перилами. Я с трудом могу представить там, наверху, его старческую фигуру, скованные возрастом и толстым ватником движения и то, как он подцепляет лопатой и скидывает вниз пласты отсыревшего снега.
Сразу после коммуналки я еду на заседание в областной администрации, но дед и его жена стоят у меня перед глазами.
– Давай, пиши скорее, – торопит Данка, когда я появляюсь в офисе с двумя отснятыми сюжетами.
Я не могу писать: нужно что-то сделать. Подсаживаюсь к телефону.
– Пиши, тебе говорят. – Данка смотрит на меня в упор. – Нечего болтать.
– Я не болтать. Я в ЖЭУ, по поводу деда.
– А что они тебе скажут? Чего ты от них не слышала?
– Мы должны выслушивать обе стороны, разве нет?
– Камеру не дам! У меня весь день расписан. Да и некогда тебе уже будет ехать.
– Мне нужен просто комментарий, устный, по телефону.
– Ладно, звони. – Данка равнодушно пожимает плечами и уходит курить.
В кабинете пусто. Надька – в кулинарии, Лиза и Анечка – на съемках.
– Здравствуйте, – говорю я, представляюсь и называю дедов адрес. – Мы там сегодня были. Вы знакомы с этой проблемой?
– Нет. А что там у них?
– У них течет крыша.
– А сейчас-то что? Дождей нет…
– Дождей нет, но тает снег.
– Почему это он тает? Минус на улице. Нигде не тает, а у них – тает.
– У них – тает. Приезжайте и посмотрите: капает с потолка.
– Может, соседи заливают?
– Пятый этаж пятиэтажки! Какие соседи? Ледяная вода льет в квартиру к двум старикам!
– И что вы хотите от меня?
– Чтобы вы залатали крышу или хотя бы счистили снег!
– Прямо сейчас? – Он издевается надо мной, посмеивается и, возможно, слушая мои слова, рисует на полях ненужного документа каких-нибудь чертиков. Я срываюсь:
– То есть вы готовы взять на себя ответственность за их смерть? Я правильно понимаю? – Мне уже все равно, что говорить.
– За чью?
– Там два старика! Совсем старых старика, и женщина только что поправилась от бронхита! А к ним в комнату льет ледяная вода…
Он молчит. Не слова о смерти, а что-то другое, что-то в моем голосе, в интонациях и силе, с какой я произношу слова, заставляет его задуматься.
– Девушка, – начинает он осторожно, – простите, забыл, как вас зовут…
– Оксана.
– Оксана, вы понимаете, какое дело… Там не в крыше дело и не в снеге, я знаю этот дом. Не первый же год здесь работаю.
– Так в чем же?
– Он таким образом повернут, этот дом, так стоит, что сильный ветер загоняет снег на чердак, и там он тает и течет вниз, понимаете? Такая конструктивная особенность здания, архитектор не учел…
– Какая чушь!!!
Мой оппонент на том конце провода замирает. Я кричу на него, как кричит на показных заседаниях премьер-министр. Эффект так силен, что начальник ЖЭУ не смеет даже бросить трубку.
– Там рядом, – говорю я, и издевка уже в моем голосе, – точно такой же дом, точно так же повернутый к ветру, с точно такой же крышей, построенный в том же году, но в нем ничего не течет.
– А вы точно знаете? – Он интересуется осторожно, почти заискивающе.
– Точно, – уверенно вру я. – Так что?
– Будем разбираться. – Он отвечает вяло, и я уже не уверена, что победила.
9 декабря, пятница
Утро. В кабинете – никого, только Данкина сумка стоит на стуле. Телефон звонит, я слышу это еще из коридора. Беру трубку.
– Алле, – старческий голос, бодрый, радостный. – Здравствуй, дочка! Мне бы Оксану.
– Я слушаю.
– Оксана, дочка, ведь чистят!
– Что?!
– Крышу мне чистят!
Я понимаю, кто это, и радость захлестывает меня: большая, огромная, до эйфории:
– Правда?! Господи, как хорошо!
– С утра приехали: две машины, Оксаночка! Две! Начальник сам приехал, с ним еще человека три – в шапках! Стоят, на крышу нашу смотрят, шапки руками держат, чтоб не свалились! Рабочие чистят, лед скалывают, грохочут!
– Я так за вас рада!
– Оксаночка, спасибо вам! Спасибо, дочка! Дай тебе Бог здоровья!
В коридоре встречаю Диму. Никого больше нет, и он наклоняется меня поцеловать.
– Димка, – шепчу я ему после поцелуя, – нашему вчерашнему деду чистят крышу… – и молчу.
Дима тоже молчит, но улыбается в ответ – счастливо и радостно.
Я думаю и думаю про этого деда. Только бы им подлатали крышу! Только бы не забыли! Только бы… Только бы…
Я вспоминаю счастливые глаза Димы, радостное недоверие новостийных девчонок, Аришку, которая тоже слышала эту волшебную сказку. А я ведь подозревала их всех: и Диму, и Аришку, и тихую Лизу, и громкую Надьку, и милую добрую Анечку – всех! Знать бы кто. Знать бы – кто, и спокойно работать с людьми, не оглядываясь, не толкуя жест, взгляд, слово. Понимаю, что последние дни живу с этой мерзкой оглядкой, подозреваю всех и каждого, вздрагиваю, сталкиваясь с кем-то один на один, представляю каждого в роли убийцы: с наручниками, толкающим камеру вперед и вниз, на беззащитную шею скованного Эдика.
Так нельзя жить, просто нельзя. Тогда уж лучше уволиться, чтобы не марать полсотни невинных людей дикими и мерзкими подозрениями. Можно, правда, как Дима, верить, что это – не свои, но…
Но фирмы «Стальные двери» и «Фитодизайн», которые делят с нами подъезд офисного здания, уже в пять вечера запираются на мощные замки, и в тот четверг они тоже были закрыты. Я спускалась на второй этаж, в рекламу, и видела обеих хозяек. «Стальные двери» морщилась, упираясь тоненьким плечиком в тяжелую дверь, и с усилием поворачивала в замке ключ, «Фитодизайн» бросила ключи в сумочку и стала спускаться вниз, балансируя на высоких каблуках.
Внизу – дверь с домофоном. Димка неправ, никто никогда не подпирает ее бруском, я бы хоть раз да увидела. А я не видела. Охранник открывает дверь только по звонку. А если он уходит в туалет, то в офис никак не попасть.
Я не хочу сдаваться, а значит – мне надо узнать.
– Алле, – старческий голос, бодрый, радостный. – Здравствуй, дочка! Мне бы Оксану.
– Я слушаю.
– Оксана, дочка, ведь чистят!
– Что?!
– Крышу мне чистят!
Я понимаю, кто это, и радость захлестывает меня: большая, огромная, до эйфории:
– Правда?! Господи, как хорошо!
– С утра приехали: две машины, Оксаночка! Две! Начальник сам приехал, с ним еще человека три – в шапках! Стоят, на крышу нашу смотрят, шапки руками держат, чтоб не свалились! Рабочие чистят, лед скалывают, грохочут!
– Я так за вас рада!
– Оксаночка, спасибо вам! Спасибо, дочка! Дай тебе Бог здоровья!
В коридоре встречаю Диму. Никого больше нет, и он наклоняется меня поцеловать.
– Димка, – шепчу я ему после поцелуя, – нашему вчерашнему деду чистят крышу… – и молчу.
Дима тоже молчит, но улыбается в ответ – счастливо и радостно.
Я думаю и думаю про этого деда. Только бы им подлатали крышу! Только бы не забыли! Только бы… Только бы…
Я вспоминаю счастливые глаза Димы, радостное недоверие новостийных девчонок, Аришку, которая тоже слышала эту волшебную сказку. А я ведь подозревала их всех: и Диму, и Аришку, и тихую Лизу, и громкую Надьку, и милую добрую Анечку – всех! Знать бы кто. Знать бы – кто, и спокойно работать с людьми, не оглядываясь, не толкуя жест, взгляд, слово. Понимаю, что последние дни живу с этой мерзкой оглядкой, подозреваю всех и каждого, вздрагиваю, сталкиваясь с кем-то один на один, представляю каждого в роли убийцы: с наручниками, толкающим камеру вперед и вниз, на беззащитную шею скованного Эдика.
Так нельзя жить, просто нельзя. Тогда уж лучше уволиться, чтобы не марать полсотни невинных людей дикими и мерзкими подозрениями. Можно, правда, как Дима, верить, что это – не свои, но…
Но фирмы «Стальные двери» и «Фитодизайн», которые делят с нами подъезд офисного здания, уже в пять вечера запираются на мощные замки, и в тот четверг они тоже были закрыты. Я спускалась на второй этаж, в рекламу, и видела обеих хозяек. «Стальные двери» морщилась, упираясь тоненьким плечиком в тяжелую дверь, и с усилием поворачивала в замке ключ, «Фитодизайн» бросила ключи в сумочку и стала спускаться вниз, балансируя на высоких каблуках.
Внизу – дверь с домофоном. Димка неправ, никто никогда не подпирает ее бруском, я бы хоть раз да увидела. А я не видела. Охранник открывает дверь только по звонку. А если он уходит в туалет, то в офис никак не попасть.
Я не хочу сдаваться, а значит – мне надо узнать.
13 декабря, вторник
Короткая неделя: вчера отмечали День Конституции, Надька дежурила, снимала сюжет про всякие официальные праздники. Вчера ей было плохо: работать, когда все отдыхают. Сегодня – хорошо: быстренько все напишет и уйдет домой. И оплата двойная.
Собираюсь спросить у Данки, что у меня сегодня за сюжет, как вдруг открывается дверь. Лиза, которая первой видит входящего, первой же и замирает. Мы, узнав Лапулю, замираем тоже.
Она входит, здоровается сухо и сдержанно, садится на стул прямо посреди кабинета. Одета в черное, не накрашена, губы поджаты, лицо мертво, без эмоций, без выражения: застывшая маска. Под левым глазом, замазанный тональным кремом, засыпанный пудрой – слабый, желто-зеленый след от синяка.
– Дана, – просительно тянет она, – я бы хотела взять вещи, его вещи…
– Конечно, – Данка вскакивает, – вот – чашка его, блокнот, ручки… Что еще?
Данка трет пальцами лоб, вспоминает, крутится на месте, оглядывая кабинет.
– Ты как? – спрашивает Данка, когда ее взгляд вдруг останавливается на Лапуле.
– Нормально, – вдова обреченно кивает головой. – Спасибо.
– За что?
– Как?.. За участие.
Все молчат.
– Вещи, – напоминает Лапуля.
– Ах да!
Данка приносит ей чашку, блокнот, черный паркер без стержня.
– Все, – говорит она.
– Дана, – Лапуля почти не смотрит на все эти мелочи, – а может быть…
Кажется, ей стыдно попросить.
– А может быть, – продолжает она, – ты дашь мне его рабочую кассету?
– Кассету? – Данка растеряна. – Зачем тебе кассета?
– Я понимаю, что у вас их мало, что они что-то стоят, но я заплачу, Дан. Просто там голос, он задавал вопросы и, может быть, попал где-то в кадр… Я заплачу, сколько надо.
– Оль, – Данка подсаживается к ней, – да какие деньги, брось! Я бы дала, но не знаю, где она. Правда. Эдик же в борсетке носил, да?
Лапуля кивает.
– Борсетку забрали – милиция.
– А может быть, есть другие кассеты? Ты не находила?
– Нет, не находила. Оль, прости. Если найду что-то, обязательно тебе позвоню.
– Ладно. Ну… пока тогда?
– Пока.
Мы отворачиваемся: неловко смотреть, как она запихивает в сумку старую кружку в коричневых потеках застывшей заварки.
В коридоре становится шумно: кто-то громко и дико смеется. Толчком ноги распахивается и бьет о стену наша дверь. Входит Юрий Цезарь – диджей и директор радио.
– Че?! – орет он с порога. – Сахар есть?!
Цезарь идет через кабинет прямо к ящику, в котором мы храним заварку и сахар, и выдвигает его так резко, что ящик едва не вылетает из стола.
– Юр, ну ты совсем обнаглел! – Данка разводит руками.
– А че?! – Он разгибается, поворачивается, и тут видит Лапулю: – О! Привет…
Даже хам Цезарь при виде вдовы каменеет.
– Я пошла, – тихо говорит она и уходит.
– Ни хрена се! – тянет Цезарь вполголоса и выковыривает из коробки несколько кусочков сахара. – И фингал! Хорошо ее Малышева, я не ожидал: мелкая она такая. – Это Малышева ее? – Данка соображает первая. – Юр, правда Малышева? Когда?
– Да в тот четверг.
– Это когда Эдика?!
– Ну да, мать, я и говорю.
И Юрка рассказывает.
– Узнали, – отвечает своему компьютеру Надька.
– Точно: узнали, – Данка кивает снежинкам за окном.
– О чем? – спрашиваю я, и Данка поворачивается ко мне.
– О том, что… – тянет она, – что спали с одним мужчиной.
– С Эдиком?! – Моему изумлению нет предела. Мне всегда казалось, что он слегка завидует Малышевской должности, тому, что она была маленьким, но более высоким, чем Эдик, начальством. Ему, конечно, тоже хотелось получить приставку «главный».
– Нет, почему с Эдиком? С Виталем.
Я молчу. Что я могу сказать? Я никогда не вижу таких вещей и всегда неприятно им удивляюсь.
– Как они могли узнать? – спрашиваю я чуть погодя.
– Как, как! – отмахивается Данка. – Стояли, курили, разговаривали: вот и договорились. Случайно, как еще? Никто из них, наверное, и подумать не мог. А Виталь Малышевой днем еще и денег не дал. Она мне жаловалась – чуть не плакала.
– Денег? На что?
– Она хотела ехать за границу на Новый год, ей не хватало, как всегда… Обычно он давал, а тут… Наверное, собирался ее бросить…
– Как это грустно.
Дима сегодня эфирит,[9] нет никаких сил его дожидаться.
– Я пошла, пока! – На секунду мое лицо появляется в ярко освещенной студии, где пристегнутая к петличке Малышева уже расправила сутулые плечи, ожидая, когда включится камера. Дима кивает, машет мне рукой и склоняется к видоискателю, проверяя, хорошо ли выстроен кадр.
Иду по темному коридору: нет привычного гула голосов, легкого шума, который возникает от одного только молчаливого присутствия многих людей; через прикрытую балконную дверь льется в офис ночная тишина, и только в спину мне – свист новостийной заставки. Она не нарушает тишины, она – отдельно, в том ярком мире, к которому я не имею отношения. Я словно рыба: рожаю сюжет, как икринку, и наплевать, что будет с ним дальше и как он проживет свою жизнь там, на экране, на мониторах в ярко освещенной студии. Так не должно быть, мне не должно быть все равно, но так есть: маленький телеканал – конвейер, поток, бесконечный нерест… Рыба сошла бы с ума от любви к миллиону икринок.
Данка выходит из кабинета, бросает на плечо ремень своей сумки.
– Домой?
Киваю.
– В центр?
Киваю снова.
– Ну пошли.
Мы редко совпадаем: всегда уходим в разное время, но когда все-таки идем домой вместе, мне неловко. Не знаю, о чем с ней говорить.
На лестнице шепчу, опасаясь, что секрет сбежит в другие кабинеты:
– Дана, ты думаешь, что синяк и правда – Малышева? Разве может такое быть?
Данка решительна и деловита как всегда:
– Сейчас узнаем, – говорит она и заглядывает в окошечко охранника: он сидит в крохотной комнатенке под лестницей и через два окошка – вперед и вправо, к ступенькам – следит за входящими. – Пока-пока!..
– А-а! Красавица! – Пожилой дядька-охранник расплывается в довольной улыбке и совсем не смотрит на меня. – Устала?
– Да-а… – жалобно тянет Данка. – О-очень…
– Ну, а что еще скажешь? – Дядьке скучно, ему все равно, о чем болтать.
– А правда, – спрашивает Данка, – что в позапрошлый четверг тут драка была?
– Когда? В позапрошлый? Это когда вашего этого – того?
– Ага.
– Драка?
– Ага.
– А во сколько?
– Вечером, когда шел эфир, примерно в половине восьмого.
Охранник с сомнением пожимает плечами:
– Не знаю. Я дежурил – драки не было. А кто говорит? Кто дрался?
– Цезарь говорит. – Данка наваливается на окошко охранника грудью и глупо хихикает: довольна тем, что нравится мужчине, до которого никогда в жизни не снизойдет. – Говорит, что Малышева подралась с Эдиковой Ольгой.
– С женой?
– Ага.
– Белая такая? Дылда?
– Ага. В рыжей шубке. В короткой.
– Видел ее в четверг, – соглашается охранник. – Драка, говоришь? А я думал, чего она так выскочила? Как бешеная: шасть с лестницы!
– Говорят, Малышева ее помяла! Говорят, поставила синяк на пол-лица.
– Врут. Видел я ее – не было синяка.
– Да не увидел…
– Как: не увидел? Она же вот тут, как ты, стояла, шубу застегивала, то-се. Чистое было лицо, без синяков. Я бы спросил: я же охрана.
– Может, – говорит Данка, и в ее голосе растерянность и сомнение, – он еще не успел проявиться?
– Тю! – Охранник смеется. – А то я не знаю! Куда его спрячешь, если он есть?
Собираюсь спросить у Данки, что у меня сегодня за сюжет, как вдруг открывается дверь. Лиза, которая первой видит входящего, первой же и замирает. Мы, узнав Лапулю, замираем тоже.
Она входит, здоровается сухо и сдержанно, садится на стул прямо посреди кабинета. Одета в черное, не накрашена, губы поджаты, лицо мертво, без эмоций, без выражения: застывшая маска. Под левым глазом, замазанный тональным кремом, засыпанный пудрой – слабый, желто-зеленый след от синяка.
– Дана, – просительно тянет она, – я бы хотела взять вещи, его вещи…
– Конечно, – Данка вскакивает, – вот – чашка его, блокнот, ручки… Что еще?
Данка трет пальцами лоб, вспоминает, крутится на месте, оглядывая кабинет.
– Ты как? – спрашивает Данка, когда ее взгляд вдруг останавливается на Лапуле.
– Нормально, – вдова обреченно кивает головой. – Спасибо.
– За что?
– Как?.. За участие.
Все молчат.
– Вещи, – напоминает Лапуля.
– Ах да!
Данка приносит ей чашку, блокнот, черный паркер без стержня.
– Все, – говорит она.
– Дана, – Лапуля почти не смотрит на все эти мелочи, – а может быть…
Кажется, ей стыдно попросить.
– А может быть, – продолжает она, – ты дашь мне его рабочую кассету?
– Кассету? – Данка растеряна. – Зачем тебе кассета?
– Я понимаю, что у вас их мало, что они что-то стоят, но я заплачу, Дан. Просто там голос, он задавал вопросы и, может быть, попал где-то в кадр… Я заплачу, сколько надо.
– Оль, – Данка подсаживается к ней, – да какие деньги, брось! Я бы дала, но не знаю, где она. Правда. Эдик же в борсетке носил, да?
Лапуля кивает.
– Борсетку забрали – милиция.
– А может быть, есть другие кассеты? Ты не находила?
– Нет, не находила. Оль, прости. Если найду что-то, обязательно тебе позвоню.
– Ладно. Ну… пока тогда?
– Пока.
Мы отворачиваемся: неловко смотреть, как она запихивает в сумку старую кружку в коричневых потеках застывшей заварки.
В коридоре становится шумно: кто-то громко и дико смеется. Толчком ноги распахивается и бьет о стену наша дверь. Входит Юрий Цезарь – диджей и директор радио.
– Че?! – орет он с порога. – Сахар есть?!
Цезарь идет через кабинет прямо к ящику, в котором мы храним заварку и сахар, и выдвигает его так резко, что ящик едва не вылетает из стола.
– Юр, ну ты совсем обнаглел! – Данка разводит руками.
– А че?! – Он разгибается, поворачивается, и тут видит Лапулю: – О! Привет…
Даже хам Цезарь при виде вдовы каменеет.
– Я пошла, – тихо говорит она и уходит.
– Ни хрена се! – тянет Цезарь вполголоса и выковыривает из коробки несколько кусочков сахара. – И фингал! Хорошо ее Малышева, я не ожидал: мелкая она такая. – Это Малышева ее? – Данка соображает первая. – Юр, правда Малышева? Когда?
– Да в тот четверг.
– Это когда Эдика?!
– Ну да, мать, я и говорю.
И Юрка рассказывает.
Это было в четверг, во время прямого эфира.Цезарь уходит, а все продолжают молчать, словно он все еще рассказывает свою короткую байку. – Почему? – спрашиваю я у компьютера.
Гость ушел в студию, и только его охранник стоял в коридоре возле туалета, переминаясь с ноги на ногу. Со своего места охранник видел стеклянные двери балкона и – за углом – дверь в студию. Данка, уходившая домой, позвала его подождать в кабинете новостей, но он отрицательно покачал головой. Данка засмеялась и ушла.
Цезарь вышел покурить. Охранник посторонился, пропуская его, и снова вернулся на место. На балконе Цезарь увидел Малышеву: та стояла, прислонившись к стене, накинув на плечи короткую меховую куртку. Внизу, на деревьях, на крышах домов искрился, отражая огни городских фонарей, снег.
– Че, мать, домой не идешь? – спросил Цезарь.
– Да так. Волкова жду.
– Этого, что ли? – Цезарь махнул головой в сторону студии и выпустил изо рта плотную струю дыма. – Депутана? Зачем?
– А! – Малышева махнула рукой, и пепел, слетая с сигареты, посыпался на утоптанный курильщиками снег. – Надо позвать его в передачу, он не хочет…
– Вот скотина! – Цезарь заржал.
– Точно, – и Малышева медленно затянулась.
Цезарь быстро выкурил свою сигарету и скептически посмотрел на то, как Малышева достает из пачки вторую.
Только он вышел с балкона, как открылась дверь, ведущая с лестницы, и в коридор вошла Лапуля. Цезарь поднял в приветствии руку и, обогнув охранника, скрылся в туалете.
Малышева выглянула с балкона в коридор и нехотя махнула Лапуле.
– Сигаретка есть? – настороженно поглядывая на охранника, спросила та. Малышева махнула пачкой.
Когда Цезарь вышел из туалета, разговор на балконе шел на повышенных тонах. Женщины что-то кричали, рукав Лапулиной шубы чертил по двери, и рыжие ворсинки прилипали к влажному стеклу.
Цезарь не ушел, ему хотелось посмотреть.
Раздался резкий визг, и черная Лапулина сумочка, громко стукнув о стекло балконной двери, вылетела в коридор. Что-то хрустнуло и зазвенело, и обе женщины выкатились в коридор.
– Ни хрена себе! – крикнул восхищенный Цезарь: драка была фантасмагоричной. Маленькую, худую Малышеву было трудно рассмотреть в объятиях высокой и крупной Лапули. Только черная косая челка мелькала иногда среди рыжего меха шубы и желтых Лапулиных волос.
Лапуля всегда хорошо смотрелась рядом с высоким, ярко-черным Эдиком, они оба были неторопливы, вальяжны и склонны к полноте. Однако, несмотря на рост, Лапуля проигрывала Малышевой: резкой, решительной, острой, готовой к драке. Малышева побеждала, она хотела сделать сопернице больно, и это у нее получалось. Лапуля взвизгивала от страха, теряла клоками волосы, уворачивалась от острых ногтей, пытаясь уберечь лицо. Малышева дралась молча.
Охранник Волкова очнулся первым. Он схватил Малышеву за шею и, слегка придушив, отбросил в сторону. Вырвавшись, Лапуля взвизгнула и бросилась к выходу.
Малышева встала и пошла вверх по лестнице к себе, на четвертый этаж. Пошла так, словно никто не дрался, а просто на балконе была выкурена пара сигарет.
– Узнали, – отвечает своему компьютеру Надька.
– Точно: узнали, – Данка кивает снежинкам за окном.
– О чем? – спрашиваю я, и Данка поворачивается ко мне.
– О том, что… – тянет она, – что спали с одним мужчиной.
– С Эдиком?! – Моему изумлению нет предела. Мне всегда казалось, что он слегка завидует Малышевской должности, тому, что она была маленьким, но более высоким, чем Эдик, начальством. Ему, конечно, тоже хотелось получить приставку «главный».
– Нет, почему с Эдиком? С Виталем.
Я молчу. Что я могу сказать? Я никогда не вижу таких вещей и всегда неприятно им удивляюсь.
– Как они могли узнать? – спрашиваю я чуть погодя.
– Как, как! – отмахивается Данка. – Стояли, курили, разговаривали: вот и договорились. Случайно, как еще? Никто из них, наверное, и подумать не мог. А Виталь Малышевой днем еще и денег не дал. Она мне жаловалась – чуть не плакала.
– Денег? На что?
– Она хотела ехать за границу на Новый год, ей не хватало, как всегда… Обычно он давал, а тут… Наверное, собирался ее бросить…
– Как это грустно.
Дима сегодня эфирит,[9] нет никаких сил его дожидаться.
– Я пошла, пока! – На секунду мое лицо появляется в ярко освещенной студии, где пристегнутая к петличке Малышева уже расправила сутулые плечи, ожидая, когда включится камера. Дима кивает, машет мне рукой и склоняется к видоискателю, проверяя, хорошо ли выстроен кадр.
Иду по темному коридору: нет привычного гула голосов, легкого шума, который возникает от одного только молчаливого присутствия многих людей; через прикрытую балконную дверь льется в офис ночная тишина, и только в спину мне – свист новостийной заставки. Она не нарушает тишины, она – отдельно, в том ярком мире, к которому я не имею отношения. Я словно рыба: рожаю сюжет, как икринку, и наплевать, что будет с ним дальше и как он проживет свою жизнь там, на экране, на мониторах в ярко освещенной студии. Так не должно быть, мне не должно быть все равно, но так есть: маленький телеканал – конвейер, поток, бесконечный нерест… Рыба сошла бы с ума от любви к миллиону икринок.
Данка выходит из кабинета, бросает на плечо ремень своей сумки.
– Домой?
Киваю.
– В центр?
Киваю снова.
– Ну пошли.
Мы редко совпадаем: всегда уходим в разное время, но когда все-таки идем домой вместе, мне неловко. Не знаю, о чем с ней говорить.
На лестнице шепчу, опасаясь, что секрет сбежит в другие кабинеты:
– Дана, ты думаешь, что синяк и правда – Малышева? Разве может такое быть?
Данка решительна и деловита как всегда:
– Сейчас узнаем, – говорит она и заглядывает в окошечко охранника: он сидит в крохотной комнатенке под лестницей и через два окошка – вперед и вправо, к ступенькам – следит за входящими. – Пока-пока!..
– А-а! Красавица! – Пожилой дядька-охранник расплывается в довольной улыбке и совсем не смотрит на меня. – Устала?
– Да-а… – жалобно тянет Данка. – О-очень…
– Ну, а что еще скажешь? – Дядьке скучно, ему все равно, о чем болтать.
– А правда, – спрашивает Данка, – что в позапрошлый четверг тут драка была?
– Когда? В позапрошлый? Это когда вашего этого – того?
– Ага.
– Драка?
– Ага.
– А во сколько?
– Вечером, когда шел эфир, примерно в половине восьмого.
Охранник с сомнением пожимает плечами:
– Не знаю. Я дежурил – драки не было. А кто говорит? Кто дрался?
– Цезарь говорит. – Данка наваливается на окошко охранника грудью и глупо хихикает: довольна тем, что нравится мужчине, до которого никогда в жизни не снизойдет. – Говорит, что Малышева подралась с Эдиковой Ольгой.
– С женой?
– Ага.
– Белая такая? Дылда?
– Ага. В рыжей шубке. В короткой.
– Видел ее в четверг, – соглашается охранник. – Драка, говоришь? А я думал, чего она так выскочила? Как бешеная: шасть с лестницы!
– Говорят, Малышева ее помяла! Говорят, поставила синяк на пол-лица.
– Врут. Видел я ее – не было синяка.
– Да не увидел…
– Как: не увидел? Она же вот тут, как ты, стояла, шубу застегивала, то-се. Чистое было лицо, без синяков. Я бы спросил: я же охрана.
– Может, – говорит Данка, и в ее голосе растерянность и сомнение, – он еще не успел проявиться?
– Тю! – Охранник смеется. – А то я не знаю! Куда его спрячешь, если он есть?
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента