Склонив голову, он колдует над моим сюжетом.
   – Вот так и вот так… Давай? – приговаривает он. – Класс, хорошо старается Димыч, надо будет ему сказать. Какая красота, ну надо же! Плесень, капли, окно пыльное, унитаз вон какой нарядный… Ради тебя старается?
   Я краснею от удовольствия.
   Мне нравится, что Леха не торопится клеить, когда не поджимает время. Мы сидим и тихонько болтаем обо всем на свете, но больше всего – об офисе.
   – Леш, – спрашиваю я, – а ты здесь был в четверг, когда Эдика?..
   – Нет, не был, – отвечает он, подрезая следующий кадр. – Вечером был, а потом ушел, как новости свел. А что?
   Пожимаю плечами:
   – Просто интересно. Хочется все же узнать, что случилось.
   – Хочется.
   – Может быть, у кого-то был мотив?
   – Был.
   – У кого? – Я подскакиваю на месте.
   – У Захара – точно был.
   Я разочарована: Захар Лехе – вечный враг; он забирает себе все проекты, где работать надо мало, а получить можно много. Он – главный режиссер.
   – Ну конечно, и одиннадцатое сентября – тоже Захар. – Я тяну к Лехе скрюченные пальцы, делаю вид, что хочу его задушить.
   – Нет. – Он вдруг становится совершенно серьезен, и я понимаю: не выдумывает.
   – А что?
   – Да деньги они все делили. Оба – сквалыги, что тот, что другой. Разве не знаешь? Делали вместе халтуру под выборы, деньги забирал Эдик. Вот и вышло – Эдику дала, Захару – не дала…
   – Он что, все деньги…
   – Все, не все – не знаю, но Захар обиделся – мягко говоря.
   – Стой! Стой ты! – кричу я, тыча пальцем в экран.
   – Что?! – Леха отнимает руки от кнопок и смотрит на меня. Но я уже и не думаю о Захаре.
   – Назад давай, – говорю я. – Там кадр хороший. Тетка плачет.
   Леха отматывает немного назад, и мы видим: женщина, темноволосая, кудрявая, с короткой стрижкой, в дешевом, но чистом домашнем халате смахивает с лица крупную слезу. Леха двигает мышкой, перемоткой гоняет слезу вниз и вверх по щеке и соглашается:
   – Хорошо снято, крупненько так. Я ее приклею к унитазу.
   Клеит. Получается, что женщина плачет, глядя на заполненный жижей унитаз.
   – Несмеяна, – говорю я.
   – Это да, – кивает Леха. – Наплакала… темненьким таким.
   Мы ржем минуту, а может быть – две. Потом я откашливаюсь и говорю:
   – Хватит, Леш. Нехорошо как-то. Они, представляешь, так живут.
   – И что, там все и правда вот такое? – искренне интересуется он.
   – Ага.
   – Хреново.
   Дальше мы клеим молча. Грустно на все это смотреть, хотя на экране казармы выглядят не так страшно, как вживую.
   Вдруг я вспоминаю:
   – Так что Захар?
   – Да что? Бесился. Знаешь, как они орали друг на друга в последнее время? Жуть, тут офис дрожал.
   – И что, ты думаешь, он мог?
   – А кто его знает?
   – А зачем?
   – Низачем. От злости.
   – Лех, ты зря. От злости? Вот так? Нет. Денег ему от этого не прибавится. Да и выборы когда были! Пора уже остыть.
   Леха молчит. У него свой взгляд на вещи.

1 декабря, четверг

   Приезжаю с прессухи[6] губернатора. Всем раздавали вопросики на бумажках, поэтому было скучно. Пресс-служба бегала с выпученными глазами и шипела каждому на ухо:
   – Хотите что-нибудь спросить – только с нами, только через нас, вы же знаете, как он не любит, когда…
   Приезжаю, отсидев в душном зале полтора часа.
   Данка говорит:
   – Не затирай пресс-конференцию, а? Малышева просила оставить исходник[7] для итоговой программы.
   – Дан, у меня тогда места на кассете не останется.
   – Сходи, попроси новую у Захара.
   Я поднимаюсь по узкой крутой лестнице на четвертый этаж, в мансарду, место обитания игрушечного начальства, которого боятся только редкие девицы из новеньких. Здесь кабинеты Захара – главного режиссера и Малышевой – главного редактора. А сбоку – крохотная, без единого окна, комнатушка операторов. Когда съемок нет, они сидят здесь втроем, соприкасаясь коленками и упираясь плечами в полки, с которых хищно смотрят одноглазые камеры. Здесь вьются заросли проводов, в углах таятся коротконогие сложенные штативы, а завершают пейзаж камни аккумуляторов и розеток.
   Дверь в кабинет Захара открыта, и я вижу его еще из коридора. Он невысок и толст, но весьма подвижен. Голова его, некогда покрытая светлыми волосами, блестит, отражая свет гладкой кожей. Рот прячется в короткой густой бороде и моржовых усах.
   – Захар, – говорю я, опираясь на дверной косяк, – мне нужна новая кассета.
   – Вы их едите? – Он хмуро смотрит на меня, покусывая русый длинный ус.
   – Мне Данка велела оставить исходник для Малышевой.
   – Для Малышевой? – Захар сомневается, но потом говорит: – Все равно – нет. Надо заказывать.
   – Захар, сходи, закажи, а? – Я стараюсь уговорить, потому что понимаю: если он откажет, мне до конца недели клянчить кассеты у девчонок.
   – Мне что, делать больше нечего?
   – А что ты делаешь? – Мой вопрос искренен, я и правда не понимаю, что входит в его обязанности. Я вижу, как он записывает прогноз погоды: это пять минут в день. Еще полчаса монтирует рекламную программу. Что еще? Курит. Смеется в коридорах. Кричит на кого-нибудь. Все, по-моему. Утренний канал запуганные им девчонки делают сами. Они у него умные.
   – Нет, правда, Захар, а что входит в обязанности главного режиссера? Что ты у нас режиссируешь?
   – Оксан, уйди, не мешай. – Захар обиделся, и это повод не отвечать. Видимо, он и сам не до конца понимает, что должен делать, просто телеканалу положен главный режиссер.
   Я возвращаюсь к себе, в новости.
   – Не дал? – спрашивает Данка.
   – Не дал, – подтверждаю я.
   Она начинает рыться в столе.
   – Вот, нашла какую-то кассету. Потерял кто-то. Будет наша теперь – нечего терять.
   Мне везет: кассета новенькая, и я решаю под шумок оставить ее себе вместо моей, у которой начало уже битое, и изображение при просмотре рассыпается на цветные квадраты.
   На новой кассете записано всего ничего: общие планы кабинета да минут пять каких-то перебивок. Я отматываю на чистое место, чтобы ничего не затереть: на случай, если хозяин хватится, и еду на следующую съемку.

2 декабря, пятница

   Время от времени кого-то из нас вызывают в милицию. Данка бесится и говорит, что планировать съемки не получается. На самом деле ей не становится намного труднее, просто она любит нас контролировать.
   Мне в милицию к девяти. Мама берется меня провожать, я уступаю, чтобы она не переживала. Захожу в темный подъезд, а она остается мерзнуть в скверике под заснеженными липами.
   В крохотном крашенном желтой краской кабинете молодой человек задает мне вопросы.
   – Вспомнили что-нибудь еще про четверг?
   – Да, – с готовностью отвечаю я. – Вспомнила, кто был, когда я уходила. Перечислять?
   – Ну давайте. – Ему, похоже, все равно.
   – Эдик оставался и оператор Витя Русаков. Захар Кулагин, главный режиссер, и Лида Пяткова, другая ведущая, ждали, когда можно будет записать подводки к рекламной программе, собирались сидеть до конца эфира. На эфир пришел Волков, Степан… Ильич, по-моему, председатель думской контрольно-счетной палаты, с охранником. Директор был, я его встретила на лестнице. Еще была Лапуля – Ольга, жена Эдика…
   Тут у следователя в глазах появляется интерес:
   – Ольга была?
   – Ну да, она заходит очень часто.
   – Точно была?
   – Точно. Я шла домой, спускалась по лестнице, а она и Виталий Борисович вышли на площадку – я обернулась на скрип двери.
   Не говорю про поцелуй. Мучилась всю ночь, а потом решила: не буду.
   – Так. Кто еще?
   Пожимаю плечами:
   – Это те, кого я точно помню. Наверняка, был еще кто-то. Но народа все время так много, все так быстро приходят и уходят, что не помнишь, было это в тот день, или в другой. Кто-то мог быть в рекламе и бухгалтерии. Диджеи на радио.
   – Хорошо, Оксана Викторовна. Еще один вопрос: руки Эдуарда Васильевича… Вы не помните, когда вы увидели тело, были ли на них наручники?
   – Что? Наручники?
   – Да. Когда мы приехали, его руки были скованы за спиной наручниками.
   – Нет, – я качаю головой, – я не помню наручников. Когда я зашла, увидела сначала ноги, потом – свитер, а выше – камеру… Рук не видела.
   Моя губа начинает дрожать. Я вспоминаю серо-сине-черно-белые тона студии и пятно крови: тоже черное, но по-другому, ярко.
   Платок достаю быстро: он у меня в рукаве – мама засунула за манжету, как в детстве, перед походом к стоматологу, чтобы можно было сразу найти.
   – Но если бы руки были скованы за спиной, вы увидели бы их? Должны были бы увидеть?
   – Думаю, да, – соглашаюсь, сморкаясь в платок.
   – А кто был на телеканале тем утром?
   – Не знаю. Я видела только дядю Пашу, водителя. Но он заходит в офис только за зарплатой. Должен был быть Дима – наш оператор, диджеи, может быть, уборщица. Не знаю.
   Выхожу из подъезда: мама уже здесь. Обнимает меня и ведет в кафе пить горячий чай.
   Появляюсь в офисе поздним утром. Надька уже успела вернуться со съемки: стоит посреди кабинета в шубе и с микрофоном в руках, внимательно слушая Анечку:
   – …фингал на пол-лица, – размахивая руками, говорит та.
   – У кого? – бодро спрашиваю я: надо делать вид, что настроение – хорошее.
   – У Ольги.
   – У какой?
   – У Лапули.
   И Анечка, понимая, что я не отстану, рассказывает мне заново:
   – Я вчера была в милиции. Подхожу к подъезду – Лапуля навстречу. На лице – темные очки, под очками – фингал, огромный, не скроешь. Синий, свежий.
   – И откуда, интересно, фингал?
   Надька и Анечка пожимают плечами и молча расходятся: в кабинет входит Данка.
   Вчера мне казалось, что не бывает ничего хуже, чем день без единой свободной минуты. Сегодня думаю, что самое отвратительное – день, гудящий от безделья, словно ведро, по которому бьют палкой. Глаза устали от компьютерных пасьянсов, которые я раскладываю, пока Данка лихорадочно ищет новости; уши – от телефонной трубки, которую я беру, когда Данка уходит курить. Время идет, и хочется делать что-то, что отупляет не так сильно, как пасьянсы или набор бесчисленных телефонных номеров.
   Факс из ГИБДД – небесная манна. Отрываю скользкий листок, на котором любое замятие превращается в серую, словно от простого карандаша, черточку, и начинаю читать. Данка смотрит на его пустую сторону, снизу вверх, взглядом хищной, но ослабевшей птицы, которой очень хочется добраться до добычи.
   – Смотри: может, будет устная?
   Я читаю. Мелкие, незначительные аварии, и только в конце пресс-релиза: «…возле деревни Козино водитель П. И., 23 лет, находясь в нетрезвом состоянии, совершил наезд на двух девочек, восьми и девяти лет. От полученных травм девочки скончались на месте».
   – Есть устная, – хочу сказать я Данке и даже думаю о том, что можно взять синхрон в пресс-службе ГИБДД, но тут страшная, черная, холодная мысль обжигает мне сердце: если бы не было трех этих строк, я осталась бы без устной; я не заработала бы сегодня ста рублей гонорара. Теперь заработаю. Так что же: девочки умерли ради этого? Ради лишней сотни в мой карман? Получается, так?
   – Ну что там? – Данка нетерпеливо встает, обходит стол, заглядывает через плечо, протягивая к бумаге покрытые золотыми бликами пальцы.
   – Пусто, Дан, – отвечаю я, комкая факс. – Только поцарапанные бамперы. К счастью.
   Сижу скучая. Искать уже не хочется. Хочется домой, пусть сегодня и не заработано ни копейки. Раскладываю пасьянс на компьютере, не слушая, как ворчит Данка, у которой выпуск неприлично гол. В четыре она дозванивается в районную библиотеку. Выставка рисунков маленьких читателей.
   Едем бегом, врываемся в библиотеку двумя снарядами. Сенька тут же раскладывает штатив и начинает снимать, никого не дожидаясь. Библиотекарь и заведующая испуганы: телевидение у них впервые.
   – Рассказывайте, – рявкаю я, и они начинают рассказывать о своей замечательной библиотеке со дня ее основания.
   – Только о выставке, – останавливаю я их, и они послушно замолкают. Спиной чувствую, что Сенька готов писать интервью, и повторяю: – Расскажите о вашей выставке.
   – К нам, – подкашливая, стесняясь и нервно сжимая одну руку другой, говорит заведующая, – ходит много маленьких читателей. Все живут тут, неподалеку, в нашем районе, и мы стараемся всех приучить к чтению…
   Пятнадцать минут интервью, еще десять – на съемку рисунков. Пустая, маленькая библиотека, ни одного ребенка в кадре. Плевать, главное – есть сюжет.
   В машине пишу подводку и пытаюсь набросать текст.
   В офисе пишу быстро, с напряжением, так что начинают дрожать пальцы. Стремительно отсматриваю материал, вырезаю куски синхронов. Рядом что-то торопливо строчит Лиза. Стараюсь успеть раньше нее, но не получается: раз! – и она уже в монтажке.
   – Не успеем! Не успеем! – стонет за моей спиной Данка. – Как назло, сюжетов мало, поздних – много.
   Что делать? Начинаю монтаж на своем компьютере, примерно прикидывая, сколько секунд видеоряда пойдет на каждый кусочек моего текста.
   Лиза выходит в кабинет, я влетаю в монтажку, сажусь, низко нагибаю шею, прижимаю губы к рыхлому поролону микрофонного пыльника. Краем глаза слежу, как усталый Леха настраивает под меня звуковую аппаратуру. Пальцы его взлетают вверх, дают отмашку, я начинаю читать и сразу запинаюсь.
   – Не успеем, – сипит он.
   Я собираюсь, превращаюсь в робота, отчитываю без единой запинки. Пыльник щекочет губы, но отклониться нельзя, пойдет брак. Руки затекают: тяжело держать текст так, чтобы он был виден в зазор между микрофоном и моей же челкой.
   – Молодец, – удивленно говорит Леха. – Надо же!
   Он уже открывает по сети файл с моим видеорядом. Куски текста точно встают в подмонтированное мной видео, и только в паре мест приходится подрезать секунды по две.
   – Успели? – удивляется Данка.
   – Ага, – отвечаю я. До эфира – меньше пяти минут.
   – Ну вы даете!
   – Я черновик склеила, пока ждала.
   – Молодец… – В Данкином голосе уважение.
   – Выпуск как: нормальный?
   – Нормальный. – Данка потягивается в офисном кресле, вытягивая руки над головой и ноги – под столом. – Четыре сюжета и устная.
   – Еще устную нашла?
   – Нашла.
   – Где?
   – Сводки, дорогая, надо читать внимательно. Я решила пересмотреть, Надьке ГИБДД дала – она написала. Ну что, по домам?
   – По домам, – тоскливо соглашаюсь я.

5 декабря, понедельник

   Четыре часа дня. Аришка вернулась из парикмахерской и сидит у нас в кабинете, обложившись тональными кремами, пудрой, карандашами, румянами, помадой, тенями, тушью, тысячей ваток, тампонов и аппликаторов. Сейчас она накрасится и станет разбираться в путанице подводок, устных и анонсов, потом наденет пиджак и пойдет в студию – вести городские новости. Ее лицо несчастно.
   – Ты чего такая? – спрашивает ее Лиза.
   – Устала, Лиз. Просто сил нет. Вдвоем с Малышевой ведем, получается неделя через неделю – график жуткий, сама бы попробовала. А у меня еще новости на радио по утрам. Кошмар!
   Аришка промахивается карандашом мимо глаза и начинает ожесточенно стирать неровную черту ватным тампоном.
   – Зато денег больше… – Для Лизы это вопрос насущный, потому что она одна снимает квартиру.
   – Я бы их отдала. С радостью бы отдала. – Аришка снова начинает красить тот же глаз. – Хожу к Виталю, говорю: посадите на эфир Надьку или Аню! Ни в какую. Я говорю: они уже вели на заменах, получалось нормально! А он – нет. Кто-то, видно, ему капает. Кто-то не хочет. – Кто? – спрашиваю я.
   – Не знаю, – вздыхает Арина, – знала бы – убила.
   – Леш! – кричит она вдруг в монтажку. – Ты меня сегодня дождешься?
   Леха с Ариной живут в соседних дворах, и он часто ее подвозит.
   – Дождусь. – Леха на табурете подъезжает к дверям и выглядывает к нам в кабинет. – А что?
   – Да мой этот… родной придурок опять звонил.
   – И что опять?
   – Опять говорил, что любит. Обещал после эфира ждать у подъезда с букетом цветов. Ой, девчонки, вы бы знали, как я его боюсь!
   – Почему? – спрашиваю я.
   – Оксан, он противный такой. А главное, видно, что больной: глазки бегают, и кончик носа все время шевелится. Я не вру – правда, шевелится.
   – Сказала бы мужу…
   – Да ну его. – Аришка машет на меня пушистой кистью для румян, и невесомая косметическая пыль летит от нее во все стороны. – Леш, не уезжай без меня, ладно? А то я от страха умру.
   – Ладно, – басит он, снова невидимый, из монтажки.

6 декабря, вторник

   Просыпаюсь под утро от назойливой мысли. Она хуже мухи – щекочет губы, жужжит в голове. Я думаю: «Наручники!» Только сейчас, почему-то только сейчас я понимаю, что хотел сказать следователь. Выходит, если я не видела наручников на мертвом Эдике, если их там на самом деле не было, значит, кто-то увел меня из студии, а потом вернулся и… Но зачем? Зачем так – бессмысленно и мерзко – путать следы, сковывать и без того скованное смертью тело?
   И кто? Кто мог быть тогда в офисе?
   Я представляю себе нашу уборщицу, Елену Ильиничну, маленькую, сутулую, с нелепой стрижкой почти горшком и крашенными хной волосами. Вижу, как она ведет меня в кабинет, а сама, волоча за собой пылесос, возвращается в студию. С трудом наклонившись, она выпрастывает из-под трупа руки тем же резким, мучительным движением, каким собирает брошенные на пол бумажки, и со вздохом защелкивает на них наручники…
   Подхожу к офису рано, на площадке – ни одной машины, и цепочка следов по свежевыпавшему снегу не превратилась пока в тропу.
   Кто-то стоит у подъезда: маленькая фигурка в коричневом не по сезону холодном пальто и черном платке. Она стоит, склонившись над узкой ступенькой подъезда, как вдовы стоят у открытых могил. Две тонкие темные линии перечеркивают снежную белизну ступени.
   Хрустит лед под моей ногой, взлетает с забора испуганная галка. Женщина оборачивается на долю секунды, бросает на меня резкий, укоризненный взгляд и бежит, огибая дом с другой стороны.
   – Лариса! – кричу я вслед, но ее уже нет.
   На ступенях крыльца, утопая в снегу, лежат две белые розы на тонких стеблях. Хочу поднять их, но не решаюсь нарушить печальную гармонию; обхожу, стараюсь, чтобы даже след мой не оскорбил красоты чужого горя.
   В дверь звоню долго: охранник спит. Открывает мне красный, с отлежанной щекой, выдает ключи от кабинета.
   Поднимаюсь наверх; у нас холодно. Окно открыто, на подоконнике – снег, на редакторском столе – крохотные лужицы крупным бисером. Кутаюсь в куртку, поднимаю воротник, жадно ловлю первые лучи восходящего солнца. Серые нити уходящих облаков окрашены золотом и розовой водой. Подо мною деревья и низкие крыши частных домов, темных, старых, бревенчатых, и на окнах у них – наличники. Возле каждого дома сад в два-три дерева и крохотный огород, и сейчас все – и деревья, и сарайчики, и бывшие грядки, и мусор, и ветошь – прикрыто белым полупрозрачным снегом.
   Дышится легко, черно-белые руки яблонь и слив поднимаются к небу, молят о солнце, я парю над ними, ветер в лицо, домики маленькие, и не видно людей – ни одного человека.
   Вспоминаю Аришку: как она там? Леха, конечно, подвез. Вспоминаю Ларисика: хорошо, что жива, надо сказать Данке, вдруг и ее грызет эта мысль – жива ли Ларисик?
   Вспоминаю Эдика: слава богу, он кому-то был нужен, и кто-то принес ему красивые цветы и помолился, склонив голову, и пусть – не там и не о том. Пусть. Главное, что помолился.
   Я почему-то уверена, что жалкий Аришкин ухажер не пришел бы молиться на ступенях офиса. Он бы на них помочился.
   С виду – одно: Ларисик и этот ухажер, два несчастных, больных человека. По сути – разное.
   Аришка отстраняется, боится, гонит, зовет на помощь, тяготится. Я жалею ее, переживаю и немного больше – люблю.
   Эдик – гордился. Он поглядывал на вас с превосходством, даже когда орал от бешенства, читая истеричные послания Ларисика на своем мобильнике: у вас, мол, такого нет. Нет такой любви, популярности, известности. У меня есть, меня знают. Вот я весь: в эфире, в экране, в ящике. Вот – народная любовь: мерзнет, ждет, мокнет под дождем, тает от единого взгляда.
   Он был жалок мне в этой попытке утвердить свое мнимое превосходство. Маленький город, крохотный канал, микроскопическая знаменитость, до которой возможно дотянуться. Жалкая любовь, ограниченная рамками доступности. Сумасшествие в разумных пределах.
   Такие разные – Аришка и Эдик. Жалею обоих – по-разному.
   В кабинете появляется Данка.
   – Холодно как! – говорит она, захлопывая окно. – Чего мерзнешь?
   – Только пришла, не успела.
   – Что у нас на сегодня?! – Она еще в шубе, но ежедневник открыт, и лист для списка сюжетов брошен на стол. – Нормальный день, – кивок головой, и Данка отправляется курить. В коридоре голоса: курильщики стекаются на балкон.
   Я стою в куртке у закрытого окна.
   Анечка болеет, я еду вместо нее в Законодательное собрание.
   Коридоры, покрытые старыми ковровыми дорожками зеленого цвета с красными полосами по краям, деревянные панели стен болезненно-желтого цвета, под дуб. Строгие охранники, лоток с пирожками, разговоры, улыбки, пожатия рук. Места для прессы – последний ряд, но зал невелик, видно и слышно всегда хорошо.
   Сегодня – бюджет. Глава города здесь, напряжен и даже напуган. Ему хочется денег.
   Заседание начинается. Пока решают процедурные вопросы, я расслаблена, и оператор спокоен. Вот он ходит меж рядов, то приближаясь ко мне, то удаляясь, но всегда связанный со мной тонкой ниточкой общего сюжета. Сегодня я с Сеней. Он – рыжий, с веснушками по белой коже, которая всегда отчего-то кажется мне липкой; он легко краснеет: от смущения, усталости или жары. У него длинные тонкие пальцы, одинаково легко гнущиеся во все стороны. Сенька сейчас в трех шагах от меня, его пальцы, выползая из-под фиксирующего ремешка, включают и выключают запись. Они уже красные, как дождевые черви. Я смотрю на них, и мне кажется, что красные дождевые черви хотят зарыться в черную камеру, как во влажную землю.
   Посчитали явившихся-неявившихся, огласили повестку, поздравили с днем рождения губернаторскую замшу, и теперь с трибуны течет главный доклад по бюджету.
   Мне не надо ничего говорить, я знаю: Сенька пишет. Штатив установлен, микрофон подключен, камера глядит на докладчика, сам Сенька – возле, смотрит по сторонам, время от времени – в видоискатель, иногда – на меня. Я поднимаю в воздух руку, мой указательный палец чертит в воздухе дугу: «пишем». Сенька кивает. Ждет, когда я скрещу руки перед собой, и это будет означать, что синхрон окончен. Потом опять – дуга и крест, безотказно работающая система.
   Мэр на трибуне. «Пишем-пишем-пишем», – машу я Сеньке. Главная интрига дня: удастся ли ему урвать еще кусок областного бюджета? Губернатор слушает расслабленно: тут хозяин он. Мэр, такой вальяжный вчера, в коридорах думы, здесь – дерганый и зависимый; поразительные различия. Ходят слухи, что губернатор съест его в конце концов. Уже маячит на горизонте уголовное дело… Мэр, говорят, совсем не слушается. Хотя что-то мне подсказывает, что уголовное дело не растет на пустом месте. Мне неприятно всех их видеть, находиться рядом с ними; сейчас я понимаю это особенно ясно.
   В офисе спокойно. Девчонки – за компьютерами, Данка скучает у телефона: а что ей делать? Выпуск наполнен.
   – Лиз, а когда у нас Тэфи-регион? – спрашивает Данка, разглядывая ногти.
   – Не знаю, а что? – Лиза даже головы не поворачивает от монитора.
   – Я думаю: давайте поучаствуем.
   Надька коротко хмыкает, Данка задета.
   – А что, – говорит она, – мы хуже других? Вот сегодня – нормальный выпуск.
   – Говорящие головы, – шелестит Лиза. – Три заседалова подряд, ни одного живого человека.
   – Зато на двух – скандал. Оксанка, был на Законодательном скандал?
   – Был, – отвечаю я вяло. – Конечно, был.
   – Нарядный?
   – Нарядный. Орали здорово. Все.
   Мой голос тягуч и вял: мне кажется, что я и скандал с криками и стуком по председательскому микрофону – в разных плоскостях. Собрание со скандалом проплывает мимо меня в прозрачной замкнутой сфере, я слышу нервные звуки, вижу круги вибраций, а мой шар – иной, и плывет он в иную сторону. Кто-то пускает мыльные пузыри, я и собрание – искаженные отражения, раскрашенные ядовитыми цветами мыльных бликов.
   Девчонки делают вид, что пишут тексты. Я устало снимаю куртку. Кому какое дело до Тэфи? Данка обиженно поводит плечами и уходит курить.
   – А почему не поучаствовать? Вдруг выиграем? – спрашиваю я и натыкаюсь на четыре пики: черные зрачки, два недовольных презрительных взгляда. – Все же работают так. Нет?
   – Нет. – Лиза печально качает головой. – Некоторые работают нормально. Но их мало.
   – И мы – нормально. Мы же выкладываемся, девчонки! Мы же стараемся!
   – Старания мало. – Лизин тихий голос удаляется, уходит внутрь нее. – Надо, чтобы кто-то кроме нас хотел, чтобы было хорошо. Данка, дирекция.
   – А разве им все равно? Разве они не хотят?
   – Нет, но у нас о «все равно» – разные понятия. Данке важно собрать выпуск «снаружи», чтобы сюжетов было больше трех, и чтобы хоть один был важным. Дирекции – чтобы губернатор остался доволен…