Натан Маркович Злотников
Почерк

Открыватель других поэтов

   Основателем «Юности» стал Валентин Катаев, с еще не потерянной одесской лихостью распахнувший страницы журнала для молодежи, и туда ввалилась озорная ватага – неукротимая ватага будущих классиков шестидесятничества. Для Катаева помощь этим неуемным мятежникам была своего рода индульгенцией за долголетнее брезгливое, но все-таки послушание непредугадываемо извилистой линии партии, за верноподданнические заявления и статьи, с отвращением подписываемые рукой, трясущейся от ненависти и от страха, внушаемых Лубянкой, которая не стеснялась выдергивать из картотеки любых знаменитостей, мгновенно превращаемых во врагов народа.
   Александр Твардовский, воспевший коллективизацию и, несмотря на это, лишь случайно не арестованный, ибо ордер был-таки выписан, но потом заигран в кровавой суматохе, отомстил в послесталинское время «наследникам Сталина». Он возглавил флагман воскрешенного народничества – журнал «Новый мир» и напомнил первой громовой публикацией Александра Солженицына о стольких Иванах Денисовичах за колючей проволокой. А рядышком, как боевая подлодка, время от времени стала выныривать из чернильного моря «Юность» и палить по тому же противнику – по партийной бюрократии – стихами и прозой. «Старика Собакина», как подписывался в молодости Катаев, удалось обмануть идеологическим овчаркам: они отняли у него «Юность», посулив ему «Литературную газету» и оставив с носом, отчего он разозлился настолько, что написал кряду несколько кусачих шедевров. Однако «Юность», отданная в 1962 году Борису Полевому, а в 1981-м Андрею Дементьеву, не сменила катаевского курса и к горбачевским временам доросла тиражом до трех миллионов трехсот тысяч – цифра, редкостная в истории журналистики.
   Натан Злотников, более четверти века руководивший поэтическим отделом «Юности», открывая других поэтов, запоздало открыл себя и с горечью исповедовался перед надвигавшейся мучительно медленной болезнью, становясь под немыслимыми пытками совсем другим неожиданно для многих рождавшимся в нем поэтом: «Кому мои письма, где сумрачно слово, нельстиво? В них странное время. Но это такое нечтиво. В них бедные люди, бараки, казармы, больницы, Все скованы цепью вины, без вины – единицы… И письма мои опускаются, точно в копилку, На старый манер, под надежную пробку в бутылку, Плывут в берегах меж пологой землей и крутою, То светом прозренья овеяны, то слепотою. Плывут далеко, по случайной воде, безымянно – Так можно избегнуть презрения, славы, обмана, И пошлого грима так можно избегнуть, старея, И тайны, что любит присяжная галантерея. Жизнь тащит, петляя, бутылку и полем, и садом, И дышит прозрачной звездой и промышленным смрадом, И в гиблую тундру выносит из темного леса Меж двух берегов, столь похожих на Бога и беса. Как жаль, что стандартной стеклянною флягой не стану, Не буду спускаться, как с долгой горы, к океану!.. Он ждет терпеливо, бессмертен и независим, Он ценит находки, читатель внимательный писем».
   Я когда-то написал восхитившие Георгия Адамовича строки об океане как сопернике-поэте: «И одно, меня пронзив, / сверлит постоянно, / что же я скажу про жизнь / после океана?» Злотников написал об океане как о читателе, да еще и внимательном, писем. Здесь вам никакой «равнодушной природы».
   Одиночество? Более неодинокого человека, чем Натан, трудно представить: он был вечно окружен целым выводком молодых поэтов. Но часто именно те, чья неодинокость бросается в глаза, на самом деле одиноки. Его как поэта невольно заслоняла толпа тех, кого он сам выдвигал на авансцену, и, несмотря на пятнадцать выпущенных им книг, он оставался невидим за молодыми спинами.
   По натуре Натан был человеком тихим, мягким. Он не ввязывался в громкую полемическую борьбу, но постоянно проводил линию немногословной порядочности и поддержки тех, кто был более талантлив, чем он, а иногда и менее, что не всегда мешает проявлениям человеческой уникальности. Соревнования за первенство, в отличие от спорта, в искусстве быть не должно: надо развивать самоценность, которая выше самовыпячивания, ибо направлена внутрь.
   В 1964 году секретарь ЦК КПСС по идеологии Л.Ф. Ильичев дал указание главному редактору «Юности» Борису Полевому снять поэму «Братская ГЭС» в связи с искажением в ней героической истории нашей страны. Однако крошечная парторганизация журнала «Юность», где ведущую роль играли бывший секретарь Александра Фадеева, обожавший поэзию С. Н. Преображенский и Натан Злотников, вынесла беспрецедентное решение: обязать коммуниста Полевого обратиться в Президиум ЦК с просьбой оказать доверие редакции и дать возможность напечатать поэму. Так оно и случилось.
   Но не всегда случались победы. Когда, досрочно освобожденный из ссылки, вернулся осужденный за тунеядство поэт, мы с Василием Аксеновым поставили перед Полевым ультиматум: или будут напечатаны стихи этого поэта, или мы выходим из редколлегии. Злотникову, влюбленному и в стихи поэта, и в его образ изгоя, почти удалось уломать главного редактора, но тот уперся в безобидную строку «мой веселый, мой пьющий народ»: «Я же вот не пью, так что, я – не народ?» Когда Злотников, насколько мог, извинительно передал своему идолу просьбу редактора: либо заменить строчку, либо снять одно стихотворение из отобранных восьми, поэт закатил истерику, покрыв великим могучим русским языком своего ни в чем не повинного поклонника, а заодно и меня с Аксеновым, и отказался от публикации цикла. Истерика была взвешенной – поэт уже подал очередное заявление на выезд, а ореол изгоя не сочетался с публикацией в советском журнале. Но я знаю по собственному горькому опыту, как страшно, когда наши идолы вдруг рассыпаются. У многих из них просто-напросто нет дара благодарности.
   В автобиографии Злотников попрощался не с жизнью, а только с той ее частью, из которой уходил:
   «Той жизни. давно уже нет. Переменился почти весь свод обретаемых душевным радением или же не по доброй воле навыков и привычек, обветшали и трухой пошли стены деревянного и шлакоблочного бараков и венцы рубленой избы, реки наши плохо помнят прежние русла; да что там – растворились во времени события и голоса, развеялся авантюрный и волшебный хмель романтических обольщений, поблекли краски. И так странно, что какое-то количество далеко не совершенных строк могут сделаться – нет, не оправданием! – но хоть в малой мере достоверным свидетельством пережитого. Однако почему именно эти строки, а не другие? Разве избранное – всегда лучшее? Совершающий выбор совершает несправедливость».
   Как странно, а может, и закономерно, что такой вывод о несправедливости любого выбора сделал человек, чьей профессией был выбор стихов! Какая прекрасная, человечная, прозрачная до дна исповедь, не правда ли? Смерть перестает быть похожей на смерть, она становится просто-напросто другой жизнью. Человек, пишущий так, не может быть неблагороден другим. Да что такое благородство? Это, наверное, врожденная готовность помочь другим и непозволение себе уставать от просьб о помощи, даже если они изнуряют. Невозможность предательства. Отвращение к злу, не позволяющее принять его сторону хотя бы из соображений гигиены. Вовсе не родившийся вундеркиндом, Натан потихоньку становился большим поэтом, потому что поэзия других, которую он влюбленно вдыхал, даже не принадлежа ему, становилась им самим. Он вырастал, опираясь на всех тех поэтов, которых любил и печатал.
   Отец Натана был из династии местечковых кузнецов, а мама – девятым дитем сапожника. Они полюбили друг друга, когда она работала на чулочной фабрике, а он вкалывал на киевском заводе «Арсенал». Их могла постичь судьба жертв Бабьего Яра, но гигантский завод был разобран и эвакуирован в удмуртский город Воткинск. По дороге к нему на одной из бесчисленных вынужденных остановок на шестилетнего Натана, увлеченно игравшего во что-то свое на насыпи, неотвратимо накатывал воинский состав, но мальчишку спас ученик слесаря с горьковским именем Цыганок – он буквально вышиб Натана из-под паровозного бампера. Перед смертью Натан вспомнил это: «Господи, пронесло! Но люди были благодарны мне только за то, что я жив. Однако разве я умел тогда и мог понимать, что полнота жизни и счастье в ней совершенно немыслимы без подобного рода благодарности!» Дар благодарности другим – вот что сделало его, проведя через все страдания, поэтом.

О книге Натана Злотникова «Почерк»

   В сильно написанной «Автобиографии» Натан Злотников рассказывает о своем случайном спасении, случившемся в детстве на железнодорожном пути, во время остановки поезда, который вез семью мальчика в эвакуацию.
   Читая об этом, представляешь себе, что, не случись подвига его спасителя, удалого Цыганка, мы были бы лишены большого и сложного мира, предстающего перед нами в «Почерке». К сожалению, шестнадцатилетний Цыганок вскоре погиб на фронте.
   Жизнь Натана Злотникова была сложна. Ему, как, впрочем, и почти всем остальным советским людям, приходилось произносить слова и фразы, противоречащие его стихам. Я склонен доверять стихам больше, чем этим словам и фразам.
 
Но обрящем ли то, что мы ищем?
Но осилим ли в небо подъем?
А пока, сами нищие, нищим
Злато-серебро подаем.
 
   Сказано точно и полностью соответствует времени, о котором пишет Злотников. Для него вообще характерны формулировки острые и неожиданные.
 
Пускай неизбежность идет по пятам,
Но можно ли чаять защиты
Душе, потерявшейся именно там,
Где преданы мы и убиты.
 
 
Не в крепости за частоколом оград,
Не в кущах волшебного сада —
Спасение там, где и холод, и глад,
И волчья тропа, и засада.
 
   Засада, как и всякая засада, была совершенно неожиданной: поэт был настигнут тяжелой болезнью. И если каждый из нас нуждается в спасении, то спасением Натана было то, что он умел лучше всего, – стихи. Они получались чаще всего грустными и беспощадными:
 
Где событий железные звенья
Предо мной в неоплатном долгу,
Где, ища всякий раз откровенья,
Всякий раз я лукавлю и лгу.
 
   Но теперь это была не та наша, якобы патриотическая ложь, о которой говорилось выше, а та, о которой другой поэт сказал: «Мысль изреченная есть ложь». Не потому, что человек сознательно или невольно лжет, а потому что нет у нас сил выразить то, что нас волнует, при этом ни капельки не исказив, выразить с той самой силой, которая лишь изредка доступна настоящим поэтам.
   Читатель сам увидит, как Натан Злотников с редким мужеством преодолевает недоброту судьбы и тяжесть болезни, чтобы как можно более приблизиться к правде жизни, такой прекрасной и такой жестокой. Это к самому автору «Почерка» можно отнести слова из «Песни о молодом вороне»:
 
Он летит, и ненароком
В небе трогает струну,
И кричит, пронзенный током,
Как стрелою в старину.
 
   Юрий Ряшенцев

Автобиография

   Той жизни давно уже нет. Переменился почти весь свод обретаемых душевным радением или же не по доброй воле навыков и привычек, обветшали и трухой пошли стены деревянного и шлакоблочного бараков и венцы рубленой избы, реки наши плохо помнят прежние русла; да что там – растворились во времени события и голоса, развеялся авантюрный и волшебный хмель романтических обольщений, поблекли краски. И так странно, что какое-то количество далеко не совершенных строк могут сделаться – нет, не оправданием! – но хоть в малой мере достоверным свидетельством пережитого. Однако почему именно эти строки, а не другие? Разве избранное – всегда лучшее? Совершающий выбор совершает несправедливость.
   Мне было шесть лет, когда играл я на железнодорожной насыпи посреди остывающей после жаркого дня приволжской степи. Шел к исходу второй месяц войны. Завод «Арсенал», на котором работал отец, двигался во многих эшелонах на Урал. Я играл, а на соседних путях стояли платформы с заводским оборудованием, теплушки, в одной из которых было на нарах и нашей семье место. Весь драматизм свершившейся со всеми беды, жестокое унижение бегством, горечь и бестолковщина эвакуационной страды, странно, но в начальные дни войны пребывали словно бы за чертой детского сознания. А густой запах свежепросмоленных шпал, смешиваясь с ароматом мяты и чабреца, кружил голову. И столь глубоко был погружен я в себя, что уж решительно ничего вокруг не был способен воспринимать. Подобное блаженное состояние известно многим: очнувшись, человек, даже если он и в летах, чувствует себя обновленным, смотрит свежими глазами, словно их промыли родниковой водой, ходит молодым шагом, и земля под ним пружинит. Но никто – ни молодой, ни старый – не знает, как долго длится блаженство. Очевидно, такое состояние души – не функция времени. Я играл, не чуя сначала отдаленного, а потом все нараставшего и близящегося гула, не слыша, как тяжело вздрагивает земля и наливаются долгим и густым звоном рельсы, – приближался шедший на запад воинский состав. Он торопился, чтобы оборонить всех нас, и потому не в силах был, разогнавшись, удержаться на тормозах, и с каждым новым мгновением приближал ко мне неминуемую гибель. Мама рассказывала, что я даже один раз поднял голову, спокойно посмотрел в его сторону и вновь занялся своим делом. И всех, кто видел это, рассказывала мама, охватил ужас, всех сковало такое глубокое оцепенение, что никто не мог ни крикнуть, ни сдвинуться с места. Спас меня шестнадцатилетний парень по прозвищу Цыганок, ученик слесаря в отцовском цехе; он вышиб меня из-под самого бампера паровоза и скатился вслед за мной по насыпи. И лишь тогда, рассказывала мама, люди очнулись и бросились бежать к насыпи, нетерпеливо ждали, покуда два мощных паровоза серии ФД протащат состав с пополнением – в те дни на фронт мимо нас везли только людей, не технику, а потом радостно обнимали и тискали меня и Цыганка. Но незрелой душе моей вовсе был незнаком тогда тот бескорыстный подъем, рожденный освобождением от общего страха, – перед кем-то, за кого-то. Господи, пронесло! Но люди были благодарны мне только за то, что я жив. Однако разве я умел тогда и мог понимать, что полнота жизни и счастье в ней совершенно немыслимы без подобного рода благодарности! Может быть, за будничным порогом великой войны нечаянный случай чудесного моего спасения неожиданно укрепил сокровенные надежды моих земляков и попутчиков, даровал им вздох облегчения: «Все страшное позади». Хотя увы… Им выпало превозмочь неслыханные жизненные тяготы, голод и холод, протащив на хребте своем войну, сороковые и пятидесятые. Судьбы многих уже пресеклись, и горько думать, что мало кто из них избег унижений и поношений, а уж о лживых обольщениях и иллюзиях – и говорить не приходится. Но тогда-то, в августе 41-го, они стояли тесным кругом, взрослые, сильные, все – выше нас с Цыганком, громко, горячо и разом говорили, потом жгли костер, варили борщ, пели сладкую украинскую песню. А Цыганок через месяц сбежал в действующую армию и погиб. Я же в тот день, пусть и неосознанно, но ощутил сладость уединения на миру и близкое расположение некой власти, что способна соперничать со временем и лишает инстинкта самосохранения.
   В Воткинске, вся жизнь которого предназначалась огромному артиллерийскому заводу, я научился читать и писать. Отец сутками не выходил из цеха, он был разметчиком высшей квалификации, мастером в своем деле. Голодали тогда все страшно, и нам с сестренкой вряд ли удалось бы пережить особенно лихие вторую и третью военные зимы, если бы мама наша святая не бросилась по скудным и сердобольным удмуртским деревням наниматься за горсть овса или черной муки для затирухи. Она не умела жалеть себя, и ей не отказывали в работе. А в летнюю пору стала подряжаться жать рожь на неудобьях. Надо было приноровиться ей, горожанке, работать серпом, и я помню до сего дня следы от ужасных порезов на ее руке – мама была левшой. В Воткинске, где родился Петр Ильич Чайковский, много и подолгу слушал я музыку. Младшие классы собирались в нетопленом зале Клуба машиностроителей, в обиходе этот клуб называли «Машинкой», и три-четыре музыканта из эвакуированных – полного состава оркестра мы не видели – играли нам Чайковского, Бетховена, Брамса. Многие из нас, угревшись, засыпали, и не так сильно хотелось есть. По нынешнему моему разумению, наши педагоги рассчитывали и на это. Иногда после концертов раздавали по маленькому, в четверть ладони величиной, желтому и твердому кусочку жмыха.
   Там, на Урале, я впервые остался один на один с лесом. И духовная насыщенность детского одиночества в лесу, как мне кажется, вполне может быть отнесена к великим таинствам соперничества живого и неживого, противостояния времени и забвения. Пока идешь через угрюмый ельник, через праздничную березовую опушку, через хлипкую гать на болоте, через кусты вереска и ирги на невысоких холмах – сердце привыкает быть свободным.
   Едва научившись плавать, переплывал Каму вблизи Голёва туда и обратно без отдыха. Сейчас бы не решился. Там река делает крутой поворот и открывается в обе стороны далеко. Особенно был красив отвесный, очень высокий берег, на который выводил прямо из города берущий начало проселок. Еще помню пихту над самым обрывом; такого могучего и стройного дерева видеть мне потом уже никогда не приходилось. Взбирался на самую верхушку, под небо. С каждым движением отодвигался горизонт и слышнее становился ветер. Боязно взглянуть вниз на землю или вверх на облака, можно было смотреть только вдаль. И всегда, сколько раз я ни забирался на эту пихту, хотелось остановиться, однако какая-то сила наперекор этому желанию всегда понуждала подниматься повыше. И кряжистая ветвь, и подсохший сук, и самый малый бугорок на стволе служили опорою в этом пути «на небо».
   Пусть читатель великодушно простит меня за то, что в несовершенных этих заметках о жизни, произнося имена тех, кто помогал мне, не назову живущих – говорят, это дурная примета. Пусть будет долог и счастлив их век. А в сердце моем, пока жив, пребудет благодарность к каждому из них, преподавших мне уроки дружбы и бескорыстия. Благодетели! Как жаль, что не только из скудной и все ожесточающейся жизни исчезло прекрасное это понятие, но и само слово, столь благозвучное и емкое по смыслу, с трудом припоминается примитивизирующейся и быстро выхолащиваемой нашей речью. И все же именно так – благодетели. В их слове и совете, в их бесстрашии и доброте и обретал я опору в пути.
   Кто-то из них, как говорят ныне, технарь, кто-то – наш брат, литератор; имена одних прочно принадлежат литературе, истории больших заводов, медицине, науке, имена других малоизвестны. Для меня же каждое имя бесценно.
   Предки мои по отцовской линии были кузнецами. Жили они в местечке Колышки на Витебщине в Белоруссии. Едва ли не все дворы в местечке обретались с нашей фамилией. И ныне, встречая однофамильца, чаще всего убеждаешься, что если не отец, то дед его именно из тех самых Колышек или, на худой конец, все равно повязан белорусским землячеством. Отец мой, Марк Исаакович Злотников, с одиннадцати лет начал работать в кузнице, со временем мог и лошадь подковать, и лемех плуга оттянуть. Мама моя родом из Новоград-Волынского, была девятым ребенком в семье сапожника. Судьба свела моих родителей в Киеве, туда приехали они в самом конце двадцатых годов, как говорится, счастья искать. И нашли, повстречавшись. А век свой недолгий, исполненный утрат и страданий, прожили в согласии, и нас с сестрой на ноги поставили. Отец работал на «Арсенале», мама до моего рождения – на чулочной фабрике. Полного имени ее – Этель – я не слыхал никогда. Все звали ее – Тося. Видимо, поначалу, может быть, еще в детстве, окликали: Этуля… Туля… Туся… Тося. А отца в цехе звали Мотя. Вот так и вышло: Мотя и Тося. Именно так они обращались друг к другу. Красивые были, статные, веселые. Мама петь любила. Острее всего близость с дорогими людьми подтверждается чувством вины. Виноват я перед ними бесконечно, потому что всегда уезжал.
   Случалось, что и сбегал из дому. Бродяжничал с ватагой сверстников от беспутной узловой станции Агрыз до Нижнего Тагила. Кормились свеклой и турнепсом, иногда и шаньгу случалось стянуть на станционном базарчике. Спали, сидя на ступеньках тогдашних пассажирских вагонов, продев руку сквозь холодный металлический поручень; спали на крышах вагонов; ночью, просыпаясь, долго смотрели на звезды, поезд мчался, а звезды были недвижны. Странно, легко ведь было свалиться во сне с покатой крыши, которая на скорости прямо ходила ходуном, но, сколько помню, такого не бывало. И в скиту старообрядческом ночевать доводилось дважды, и на заимках охотничьих, и на плоту под шалашиком, и у костра в лесу ли, в поле – бессчетно. Сколько историй, сколько песен переслушал! Какие мечты голову кружили!
   После семилетки закончил я техникум, стал технологом, специалистом по литейному делу. Затем работал на заводах Одессы и Киева, прослушал – с трехлетним перерывом на воинскую службу – вечерний курс мехфака Политехнического института. В нашем роду я первый, получивший образование – среднее, высшее.
   Армейские годы прошли в заполярном Мончегорске и в Беломорске. Был командиром зенитного орудия, сперва – американского: сорокамиллиметровой скорострельной пушки «Бофорс» (эти совершенно замечательные системы прибыли в нашу страну еще по лендлизу), потом «сотки» – стомиллиметровые пушки. Стихи печатались в армейских газетах Северного военного округа, в журнале «На рубеже», который был предшественником «Севера», в Петрозаводске. Сам факт публикации, таящий всегда неожиданные свежие переживания, каким-то образом менял отношение к собственным строкам. Их прилюдное отчуждение глубоко волновало, и я впервые ощутил, как резко трансформируются привычные связи с прошлым.
   Иногда мне думается, что предыдущие времена воспоследовали прошедшим.
   В Киеве разыскал меня Николай Николаевич Ушаков – ему написали из Петрозаводска, – пил чай, одолев крутую лестницу на пятый этаж, где жили мы в коммуналке. Я стал бывать у него. Сумбур в моей голове, а порою и невежество, совершенное отсутствие сколько-нибудь цельного представления о мире сущем, полагаю, не могли не шокировать Николая Николаевича. Однако он хорошо умел этого не обнаруживать. Как-то дал мне список из сорока книг, рекомендуя их прочесть; первой значилась Библия. Еще дважды Николай Николаевич составлял для меня подобные списки. И я постепенно стал понимать, что существуют книги, необходимые всегда. До сих пор жалею, что списки эти не сохранились. Помню, как взволновала меня догадка о способности слов становиться похожими на тех, кто их написал или произнес. Случалось снести обиду на близкого человека, и надо было найти силы простить его; это было сделать легче, спокойно припомнив не интонацию, а фразеологию разговора, спора, перепалки – друг произносил не «свои» слова.
   Все более определенно зрело во мне решение оставить завод и привычную уже жизненную колею.
   В 1961 году Александр Яковлевич Яшин увез мою рукопись в Москву, куда и я приехал через два года к любимой женщине и стал работать в отделе поэзии журнала «Юность». В этом шаге, конечно, заключался немалый риск. Надо было все начинать сначала, и азбука литературной поденщины была прилежно усвоена. Но, может быть, согласно старинной логике судьба пожертвовала всей предыдущей жизнью моей, как зерном, брошенным в почву, чтобы, исчезнув, оно дало начало новой жизни, в которой многократно, словно в колосе, можно обнаружить зерна именно той жизни, о которой и шла в этих заметках речь.
   Здесь, пожалуй, и завершу.
   Впрочем, еще несколько слов о Москве, с которой хорошо было оставаться с глазу на глаз, как это происходило в детстве – с лесом. Сколько исходил я улиц и переулков, прежде, гораздо раньше, чем сблизился с людьми, без которых бы новая жизнь моя не совершилась. И тогда я узнал, как прочно могут соединиться в сердце радость и тревога, – этот город, его нынешние черты, его башни, камни, скверы, цветное облако храма над Большим Каменным мостом будут дольше меня, но, увы, только дольше, а не вечно: вечное невозможно любить. Это похоже на отношение к детям и уходящим старикам.

Почерк

Обращение

 
Пока ты прошлому внимала,
У самых ног разверзлась мгла
Грядущего и взгляд сожгла —
Сверкнуло в черной яме жало,
Целебное, на первый взгляд.
А все лекарства – это яд.
 
 
Опять надеется страна,
Что некий явится целитель,
Одетый пусть в пиджак – не в китель,
И будет вера спасена,
И нас гнетущие болезни
Сойдут на нет, исчезнут в бездне.
 
 
Любимая! Врачи лукавы,
И каждый знает свой шесток,
Их жребий добр, а наш – жесток:
Испить сей жизни, как отравы,
Подняться с бренного одра,
Забыв про то, что знал вчера.
 
 
Давай зимой поедем в Крым
На крепкий чай, на чебуреки,
На берег, где бывали греки,
Еще не знавшие про Рим.
Строенья их – простые знаки
Тоски о Родосе, Итаке.
 
 
Посула грешного привада —
Не что мы ждем, а что ждет нас,
О, был бы легок крайний час!
Неужто скучен рай без ада?
И звезды посреди небес —
Суть искры, что подбросил бес?
 
 
Тогда что век, что три версты,
Но в сердце – прошлого избыток.
А для ракет и для кибиток
Дороги русские пусты.
Любимая, еще со мною
Побудь – и жизнью, и женою!
 

Барахолка

 
Еще шумит в Одессе барахолка.