Страница:
– А ну читай, Терентьевич, оцю цидульку, – быстро перестроившись на украинский говор, сказал Головатый, протягивая Котляревскому письмо из Петербурга.
Бегло просмотрев его, войсковой писарь отложил лист в сторону.
– Что мыслишь ты на этот счет, Тимофей Терентьевич?
– Думай не думай, а предписание сие выполнять надобно, – сухо ответил войсковой писарь.
– Да-а! – недовольно протянул Головатый, словно ждал от Котляревского иного ответа. – Не выставить нельзя. Письмо это – монаршая воля. Да вот кого в поход отправлять?..
Котляревский пробарабанил длинными пальцами по дубовому столу.
– Представим сие на усмотрение станичных атаманов, им видней. Пускай всех неспокойных, кои порядками нашими недовольны, и отправят в поход…
«Ух, и хитер, бестия! – подумал Головатый. – Хитер, иезуит!»
Вслух войсковой судья спросил:
– А полковниками? – Я мыслю Тиховского и Чернышева…
– Что же, против второго не возражаю, а Тиховскому на кордоне сподручней. А как мыслишь насчет Великого? – Головатый, хитро прищурившись, взглянул на войскового писаря.
Великий – свояк Котляревского по сестре, и Головатый, предлагая послать его в поход, тем самым удалял из Екатеринодара одного из сторонников Котляревского, которому по старшинству предстояло во время пребывания Головатого в походе остаться до возвращения кошевого за него.
Предложение войскового судьи пришлось явно не по душе Котляревскому, но он не подал вида:
– Можно и Великого…
– Ну и добре! Вели, Терентьевич, отписывать по станицам, пусть людей ведут в Екатеринодар. С этим медлить незачем.
– А что, Антон Андреевич, сам возглавишь команду, либо кому поручить собираешься? – спросил писарь.
«Ишь ты, – подумал Головатый, – небось боится, что останусь. Знает, что без меня ему полная свобода будет… Спит и видит атаманскую булаву, шляхетский выродок…» А вслух:
– Сам. Сегодня отпишу обо всем Захарию Алексеевичу, пусть поторапливается с возвращением… – И, глядя в глаза Котляревскому, добавил: – Край без войска оставлять негоже, турки ежечасно, сам знаешь, напасть могут. Так что ты, Терентьевич, имей это в виду и за границей приглядывай, чтоб кордоны надежными командами регулярно обеспечивались… А я, зная твое усердие к службе, войску Черноморскому, во всем полагаюсь на тебя!
– Суета сует мирских, – недовольно почесал затылок Кравчина, узнав, что ему предстоит идти в поход.
Ворочая ухватом в печи, Анна ничего не ответила.
– Что, небось рада? – глядя ей в спину, зло усмехнулся. С языка сорвалось крепкое слово.
Не по-старчески чуткая мать свесила с печи голову.
– Ну, чего лаешься! – строго прикрикнула она на сына. С приходом невестки Марфа больше отлеживалась на печи.
Покряхтев, она слезла вниз, шаркая, подошла к крытой рушником иконе, украшенной барвинками, сухими головками мака и пахучими травами, истово закрестилась.
– Помоги, Господи, рабу твоему Григорию, да ниспошли ему помощь свою…
И повернувшись к сыну, беззубо прошамкала:
– От кордона откупился, даст бог и от этого пронесет.
Кравчина хлопнул ладонью по колену.
– Дело, мать, говоришь, дело! Анна, подай мою папаху, пойду кой с кем поговорю…
Захватив по дороге суковатую палку, он отправился в станичное правление…
Но на этот раз атаман был менее податлив, чем тогда, при посылке на кордон. Сейчас он разводил руками, куражился:
– Не, не могу, Григорь Митрич, не могу ослобонить. Ну, посуди сам, тебя ослобоню, другого, дак кому ж идти?
– Да я, Прокофьич, и не против того, чтоб пойти. Ты не подумай чего-нибудь дурного. Или я войску своему не слуга? Да вот нездоров.
Атаман прищурился. «Эк, бестия, хворый какой. А как соль возить да табуны у ногаев красть, так за ним никакой черт не угонится».
– Ты, Прокофьич, того, не подумай. Я твою службу тоже знаю и уважить всегда готов…
И озираясь по сторонам, Кравчина выложил на стол десять злотых.
Мгновенно ладонь атамана накрыла их, и деньги перекочевали в широкий атаманский карман. Лицо Прокофьевича растаяло в масляной улыбке.
– Ну что ты, Митрич, я разве враг тебе. Но ты понять должен, что выставить вместо себя тебе все ж кого-нибудь придется, – совсем другим голосом сказал он.
Кравчина задумался.
– А что, Митрич, тот наймит все еще у тебя живет? – подсказал атаман. – Может, его уломаешь?
– Так-то оно так, Прокофьич, Леонтий-то, конешно, пойдет. Я ему, прямо сказать, благодетель, – сам знаешь, мое ест и мое пьет. Да ведь не казак он еще.
– Э-э! То ли беда! Припишем враз. Ты только, Митрич, поставь магарыч обществу… Ну и того… кх… кх… Думаю, вот десяточка два овец завести…
«Чтоб ты лопнул, нечистый, – подумал Кравчина. – Придется дать».
– Есть у меня для тебя на завод добрые овечки… А Леонтию еще справу давать придется, – сокрушенно покачал он головой. – Эх-ма! Суета сует мирских…
Возвратившись от атамана, Кравчина слег. Накинув овчинный кожух, охал, тяжело ворочался. Таким Леонтий и застал его, придя с база.
– Ох, Леонтий, тяжко мне, занедужал. С ногами что-то, враз отказали… Ой! – вскрикнул он, пытаясь подняться. – Ступить не могу, в коленках крутит…
Леонтий присел рядом.
– Растереть бы, Митрич, чем-нибудь.
– Растирал, да оно не помогает. Выпить с горя… Анна! – окликнул он. – А ну подай нам по кварте да дай чего-нибудь на закуску.
Анна молча достала из-под печки кувшин самогону, поставила его на стол. Так же молча нарезала хлеба и сала и, хлопнув дверью, вышла.
После второй кружки Кравчина, как бы между прочим, спросил:
– А что, друже, дальше думаешь делать? Я думаю, пора б и челом бить, чтоб в казаки приписали?
– Я, Митрич, тоже о том подумываю…
– Кланяться обчеству надо с умом. Я вот и сегодня говорил о тебе атаману – пообещал. Только, говорит, что придется тебе в поход сходить, показать, что ты за казак. Наш курень полусотню выставляет. Говорят, два полка черноморцев на персов пойдут. Так-то, друже, придется согласиться. Да что ты и за казак будешь, коли пороху не понюхаешь. А ну, давай выпьем. – Кравчина, кряхтя, снова налил в глиняные кружки пенной горилки. – За твое казачество!
Выпил Леонтий, и все в жизни показалось иным: простым, легким. А Кравчина вдруг стал самым близким, прямо родным человеком.
– Пей, пей, – хлопал его по плечу Григорий. – Вернешься из похода, я тебе, друже, помогу хозяйством обзавестись. Женим что ни на есть на лучшей красавице.
Обжигаясь, Леонтий выпил отдававшую сивушной вонью мутную жидкость.
– Вот это казак! – притворно восхитился Кравчина. – Я уж тебе и справу добрую подготовлю. Эх, кабы не хворь, пошел бы и я воевать перса… Было время, повоевал я на своем веку… Ну, пойдем к атаману…
Толкаясь у двери, они вышли из хаты и в обнимку, покачиваясь на нетвердых ногах, двинулись в правление.
Во вторник, на масляной, в Екатеринодарской крепости день начался не совсем обычно. Трижды, с перерывами, рявкнула вестовая пушка. Она разорвала предутреннюю тишину и пробудила всех жителей. Вслед за этим с колокольни войскового собора посыпался колокольный перезвон.
Из куренных казарм на майдан высыпали в полном снаряжении черноморцы, отправляющиеся в поход. Разобравшись по сотням, входили казаки в храм. Вскоре там набилось столько люда, что и яблоку негде было упасть. В церкви запахло овчиной, лампадной копотью. Казаки перебрасывались шутками, переговаривались. Казалось, что собрались они не на войну, а на гулянку. Лишь немногие стояли задумчиво, и, глядя на них, можно было безошибочно угадать, что в станицах у них остались семьи, которым нелегко будет с уходом кормильца.
Стоя у толстого деревянного столба, подпиравшего кровлю, Леонтий Малов рассеянно слушал молитву. В тусклом пламени свечей клубились облачки ладанного дыма. Иногда мелькала седая борода и красное, опухшее лицо священника. Он что-то торопливо бубнил осипшим тенором. Ему вторил зычный бас дюжего дьякона.
Леонтий нехотя крестился. С того памятного дня, когда он вынул из петли холодное тело дочери, когда увидел ее посиневшее, перекошенное смертной мукой лицо, молитвы не шли на ум Леонтию.
Кто-то позади спросил шепотом:
– Надолго уходим?
Ему ответили:
– А кто его знает. Может, на год, а может, и больше. Вон с кошевым ушли когда и до сих пор еще нет…
Рядом с Леонтием стояли высокий худой седоусый хорунжий, одетый в синюю потертую свитку и широкие латаные шаровары из красного сукна, и молодой смуглый чернобровый казак, широкий в плечах, с прямым и смелым взглядом серых глаз.
– Эх, Дикун, а то я не просился? Да атаман и слухать не захотел, – жаловался хорунжий. – А у меня семья, сам знаешь какая…
– Тут, посчитай, все такие. У кого деньги водятся, те других за себя выставили…
«Правду говорит», – подумал Леонтий.
И вспомнился ему тот вечер, когда согласился он идти в поход. Опутал его Кравчина, провел меж пальцев. Верно говорил Андрей Коваль: «Не клади, Леонтий, пальцы Кравчине в рот, враз отхватит».
Не верил этому раньше. Да Анна открыла глаза ему, рассказала, как обвели его Кравчина с атаманом.
Леонтий с кривой усмешкой оглядел свою новую одежду – штаны из битого молью сукна, дешевую свитку.
«Эх, казак, казак! – подумал он. – Как был голытьбой, так и остался!».
– А по мне, коли нет войны, то и скука, – вмешался в разговор другой казак. – Без войны казак не казак.
– И то правду говоришь. Без дела казаку негоже, – согласился с ним Дикун.
– А ну, тихо вы, горлопаны! – свистящим шепотом, метнув бешеный взгляд, проговорил стоящий впереди казак. – Люди Богу молятся, а они горланят!
Малов стал смотреть на алтарь, поблескивавший дешевой позолотой. Священник, задрав кверху седую бороденку, с деланной горячностью молился о даровании победы русскому оружию.
В церкви становилось все душнее, пахло ладаном, горелым воском, потом.
Снова невеселые мысли нескончаемой чередой потянулись в голове Леонтия.
«Вот, может, доведется на чужбине голову сложить. А Кравчина все богатеть будет. И даже не вспомнит…»
Малов оглянулся назад, где стояли казаки Кореновского куреня: ни одного богатого, все бедняки. Бросил взгляд на Дикуна.
В голове мелькнули другие мысли: «Если живым вернусь, получу походные деньги – хозяйством обзаведусь…»
В думах не заметил, как и молебен кончился. Окропил священник стоящих водой – и все. Тронулись к выходу.
Вышли черноморцы, построились по полкам и двинулись за крепостные ворота. Следом потянулись подводы.
Солнце поднялось, пригрело по-весеннему. Сырой снег осел и на шляху перемешался с грязью. С камышовых кровель падали тяжелые, словно свинцовые, капли…
Провожающие шли до последних хат, а там остановились. Поотстали и мальчишки, цеплявшиеся на подводы. Только воробьи, поспевая за конским следом, долго прыгали за колонной.
Шагали молча, нестройной толпой, скользя по размякшей земле. Голо, неприветно было в заснеженной степи.
«Куда-то выведет меня эта дорожка? – думал Леонтий. – К счастью? Или к могиле?»
И было ему все равно, куда идти и что делать…
Глава VIII
Бегло просмотрев его, войсковой писарь отложил лист в сторону.
– Что мыслишь ты на этот счет, Тимофей Терентьевич?
– Думай не думай, а предписание сие выполнять надобно, – сухо ответил войсковой писарь.
– Да-а! – недовольно протянул Головатый, словно ждал от Котляревского иного ответа. – Не выставить нельзя. Письмо это – монаршая воля. Да вот кого в поход отправлять?..
Котляревский пробарабанил длинными пальцами по дубовому столу.
– Представим сие на усмотрение станичных атаманов, им видней. Пускай всех неспокойных, кои порядками нашими недовольны, и отправят в поход…
«Ух, и хитер, бестия! – подумал Головатый. – Хитер, иезуит!»
Вслух войсковой судья спросил:
– А полковниками? – Я мыслю Тиховского и Чернышева…
– Что же, против второго не возражаю, а Тиховскому на кордоне сподручней. А как мыслишь насчет Великого? – Головатый, хитро прищурившись, взглянул на войскового писаря.
Великий – свояк Котляревского по сестре, и Головатый, предлагая послать его в поход, тем самым удалял из Екатеринодара одного из сторонников Котляревского, которому по старшинству предстояло во время пребывания Головатого в походе остаться до возвращения кошевого за него.
Предложение войскового судьи пришлось явно не по душе Котляревскому, но он не подал вида:
– Можно и Великого…
– Ну и добре! Вели, Терентьевич, отписывать по станицам, пусть людей ведут в Екатеринодар. С этим медлить незачем.
– А что, Антон Андреевич, сам возглавишь команду, либо кому поручить собираешься? – спросил писарь.
«Ишь ты, – подумал Головатый, – небось боится, что останусь. Знает, что без меня ему полная свобода будет… Спит и видит атаманскую булаву, шляхетский выродок…» А вслух:
– Сам. Сегодня отпишу обо всем Захарию Алексеевичу, пусть поторапливается с возвращением… – И, глядя в глаза Котляревскому, добавил: – Край без войска оставлять негоже, турки ежечасно, сам знаешь, напасть могут. Так что ты, Терентьевич, имей это в виду и за границей приглядывай, чтоб кордоны надежными командами регулярно обеспечивались… А я, зная твое усердие к службе, войску Черноморскому, во всем полагаюсь на тебя!
– Суета сует мирских, – недовольно почесал затылок Кравчина, узнав, что ему предстоит идти в поход.
Ворочая ухватом в печи, Анна ничего не ответила.
– Что, небось рада? – глядя ей в спину, зло усмехнулся. С языка сорвалось крепкое слово.
Не по-старчески чуткая мать свесила с печи голову.
– Ну, чего лаешься! – строго прикрикнула она на сына. С приходом невестки Марфа больше отлеживалась на печи.
Покряхтев, она слезла вниз, шаркая, подошла к крытой рушником иконе, украшенной барвинками, сухими головками мака и пахучими травами, истово закрестилась.
– Помоги, Господи, рабу твоему Григорию, да ниспошли ему помощь свою…
И повернувшись к сыну, беззубо прошамкала:
– От кордона откупился, даст бог и от этого пронесет.
Кравчина хлопнул ладонью по колену.
– Дело, мать, говоришь, дело! Анна, подай мою папаху, пойду кой с кем поговорю…
Захватив по дороге суковатую палку, он отправился в станичное правление…
Но на этот раз атаман был менее податлив, чем тогда, при посылке на кордон. Сейчас он разводил руками, куражился:
– Не, не могу, Григорь Митрич, не могу ослобонить. Ну, посуди сам, тебя ослобоню, другого, дак кому ж идти?
– Да я, Прокофьич, и не против того, чтоб пойти. Ты не подумай чего-нибудь дурного. Или я войску своему не слуга? Да вот нездоров.
Атаман прищурился. «Эк, бестия, хворый какой. А как соль возить да табуны у ногаев красть, так за ним никакой черт не угонится».
– Ты, Прокофьич, того, не подумай. Я твою службу тоже знаю и уважить всегда готов…
И озираясь по сторонам, Кравчина выложил на стол десять злотых.
Мгновенно ладонь атамана накрыла их, и деньги перекочевали в широкий атаманский карман. Лицо Прокофьевича растаяло в масляной улыбке.
– Ну что ты, Митрич, я разве враг тебе. Но ты понять должен, что выставить вместо себя тебе все ж кого-нибудь придется, – совсем другим голосом сказал он.
Кравчина задумался.
– А что, Митрич, тот наймит все еще у тебя живет? – подсказал атаман. – Может, его уломаешь?
– Так-то оно так, Прокофьич, Леонтий-то, конешно, пойдет. Я ему, прямо сказать, благодетель, – сам знаешь, мое ест и мое пьет. Да ведь не казак он еще.
– Э-э! То ли беда! Припишем враз. Ты только, Митрич, поставь магарыч обществу… Ну и того… кх… кх… Думаю, вот десяточка два овец завести…
«Чтоб ты лопнул, нечистый, – подумал Кравчина. – Придется дать».
– Есть у меня для тебя на завод добрые овечки… А Леонтию еще справу давать придется, – сокрушенно покачал он головой. – Эх-ма! Суета сует мирских…
Возвратившись от атамана, Кравчина слег. Накинув овчинный кожух, охал, тяжело ворочался. Таким Леонтий и застал его, придя с база.
– Ох, Леонтий, тяжко мне, занедужал. С ногами что-то, враз отказали… Ой! – вскрикнул он, пытаясь подняться. – Ступить не могу, в коленках крутит…
Леонтий присел рядом.
– Растереть бы, Митрич, чем-нибудь.
– Растирал, да оно не помогает. Выпить с горя… Анна! – окликнул он. – А ну подай нам по кварте да дай чего-нибудь на закуску.
Анна молча достала из-под печки кувшин самогону, поставила его на стол. Так же молча нарезала хлеба и сала и, хлопнув дверью, вышла.
После второй кружки Кравчина, как бы между прочим, спросил:
– А что, друже, дальше думаешь делать? Я думаю, пора б и челом бить, чтоб в казаки приписали?
– Я, Митрич, тоже о том подумываю…
– Кланяться обчеству надо с умом. Я вот и сегодня говорил о тебе атаману – пообещал. Только, говорит, что придется тебе в поход сходить, показать, что ты за казак. Наш курень полусотню выставляет. Говорят, два полка черноморцев на персов пойдут. Так-то, друже, придется согласиться. Да что ты и за казак будешь, коли пороху не понюхаешь. А ну, давай выпьем. – Кравчина, кряхтя, снова налил в глиняные кружки пенной горилки. – За твое казачество!
Выпил Леонтий, и все в жизни показалось иным: простым, легким. А Кравчина вдруг стал самым близким, прямо родным человеком.
– Пей, пей, – хлопал его по плечу Григорий. – Вернешься из похода, я тебе, друже, помогу хозяйством обзавестись. Женим что ни на есть на лучшей красавице.
Обжигаясь, Леонтий выпил отдававшую сивушной вонью мутную жидкость.
– Вот это казак! – притворно восхитился Кравчина. – Я уж тебе и справу добрую подготовлю. Эх, кабы не хворь, пошел бы и я воевать перса… Было время, повоевал я на своем веку… Ну, пойдем к атаману…
Толкаясь у двери, они вышли из хаты и в обнимку, покачиваясь на нетвердых ногах, двинулись в правление.
Во вторник, на масляной, в Екатеринодарской крепости день начался не совсем обычно. Трижды, с перерывами, рявкнула вестовая пушка. Она разорвала предутреннюю тишину и пробудила всех жителей. Вслед за этим с колокольни войскового собора посыпался колокольный перезвон.
Из куренных казарм на майдан высыпали в полном снаряжении черноморцы, отправляющиеся в поход. Разобравшись по сотням, входили казаки в храм. Вскоре там набилось столько люда, что и яблоку негде было упасть. В церкви запахло овчиной, лампадной копотью. Казаки перебрасывались шутками, переговаривались. Казалось, что собрались они не на войну, а на гулянку. Лишь немногие стояли задумчиво, и, глядя на них, можно было безошибочно угадать, что в станицах у них остались семьи, которым нелегко будет с уходом кормильца.
Стоя у толстого деревянного столба, подпиравшего кровлю, Леонтий Малов рассеянно слушал молитву. В тусклом пламени свечей клубились облачки ладанного дыма. Иногда мелькала седая борода и красное, опухшее лицо священника. Он что-то торопливо бубнил осипшим тенором. Ему вторил зычный бас дюжего дьякона.
Леонтий нехотя крестился. С того памятного дня, когда он вынул из петли холодное тело дочери, когда увидел ее посиневшее, перекошенное смертной мукой лицо, молитвы не шли на ум Леонтию.
Кто-то позади спросил шепотом:
– Надолго уходим?
Ему ответили:
– А кто его знает. Может, на год, а может, и больше. Вон с кошевым ушли когда и до сих пор еще нет…
Рядом с Леонтием стояли высокий худой седоусый хорунжий, одетый в синюю потертую свитку и широкие латаные шаровары из красного сукна, и молодой смуглый чернобровый казак, широкий в плечах, с прямым и смелым взглядом серых глаз.
– Эх, Дикун, а то я не просился? Да атаман и слухать не захотел, – жаловался хорунжий. – А у меня семья, сам знаешь какая…
– Тут, посчитай, все такие. У кого деньги водятся, те других за себя выставили…
«Правду говорит», – подумал Леонтий.
И вспомнился ему тот вечер, когда согласился он идти в поход. Опутал его Кравчина, провел меж пальцев. Верно говорил Андрей Коваль: «Не клади, Леонтий, пальцы Кравчине в рот, враз отхватит».
Не верил этому раньше. Да Анна открыла глаза ему, рассказала, как обвели его Кравчина с атаманом.
Леонтий с кривой усмешкой оглядел свою новую одежду – штаны из битого молью сукна, дешевую свитку.
«Эх, казак, казак! – подумал он. – Как был голытьбой, так и остался!».
– А по мне, коли нет войны, то и скука, – вмешался в разговор другой казак. – Без войны казак не казак.
– И то правду говоришь. Без дела казаку негоже, – согласился с ним Дикун.
– А ну, тихо вы, горлопаны! – свистящим шепотом, метнув бешеный взгляд, проговорил стоящий впереди казак. – Люди Богу молятся, а они горланят!
Малов стал смотреть на алтарь, поблескивавший дешевой позолотой. Священник, задрав кверху седую бороденку, с деланной горячностью молился о даровании победы русскому оружию.
В церкви становилось все душнее, пахло ладаном, горелым воском, потом.
Снова невеселые мысли нескончаемой чередой потянулись в голове Леонтия.
«Вот, может, доведется на чужбине голову сложить. А Кравчина все богатеть будет. И даже не вспомнит…»
Малов оглянулся назад, где стояли казаки Кореновского куреня: ни одного богатого, все бедняки. Бросил взгляд на Дикуна.
В голове мелькнули другие мысли: «Если живым вернусь, получу походные деньги – хозяйством обзаведусь…»
В думах не заметил, как и молебен кончился. Окропил священник стоящих водой – и все. Тронулись к выходу.
Вышли черноморцы, построились по полкам и двинулись за крепостные ворота. Следом потянулись подводы.
Солнце поднялось, пригрело по-весеннему. Сырой снег осел и на шляху перемешался с грязью. С камышовых кровель падали тяжелые, словно свинцовые, капли…
Провожающие шли до последних хат, а там остановились. Поотстали и мальчишки, цеплявшиеся на подводы. Только воробьи, поспевая за конским следом, долго прыгали за колонной.
Шагали молча, нестройной толпой, скользя по размякшей земле. Голо, неприветно было в заснеженной степи.
«Куда-то выведет меня эта дорожка? – думал Леонтий. – К счастью? Или к могиле?»
И было ему все равно, куда идти и что делать…
Глава VIII
Седьмые сутки шли полки берегом Кубани по Дмитриевскому шляху, что вел из Екатеринодара на Ставрополь. В Усть-Лабинской крепости сутки отдыхали, получили на месяц провиант и тронулись дальше. Миновали Ладожский и Казанский редуты, впереди Кавказская крепость, а там четыре перехода – и Ставрополь. В Ставропольском укреплении предстоял небольшой отдых, после чего полки должны были взять маршрут на Астрахань.
Версты на полторы растянулись сотни и обоз. Идти тяжело, грязь липкая, ноги засасывает, под копытами чавкает, кони постромки рвут. Особенно трудно пластунам – казачьей пехоте.
Полковники Чернышев и Великий решили вести полки ночью, когда подмораживало.
Весь путь Собакарь, Шмалько и Половой старались держаться вместе – с разговорами вроде легче было идти. Шли обочиной дороги, по непримятому снегу, перебрасывались шутками.
– А что, дядько Никита, где тебе лучше, тут либо на Украине? – спросил Ефим.
– По мне, везде одинаково.
– А все ж на Днепре краще. – Осип с грустью глянул из-под нависших бровей на талый снег, местами открывший землю, степь без начала и конца и видневшиеся вдали холмы. – Там весна придет, зацветут сады… Люблю, когда цветут яблони… Цвет белый и вроде розовинка в нем.
– Оно и на Кубани есть сады! Вон, у черкесов какие – видел? И мы обживемся – разведем! – сказал Ефим. – И земли здесь вдоволь, а рыбы по речкам да лиманам – лови только!
– Есть, да не про твою честь, – возразил Никита. – И земля, и рыба для старшин да для тех, кто половчее. А таким, как мы, вместо леса – дулю, а землю отводят в таких местах, что к ней и в день не доберешься.
Миновали запорошенный снегом курган. С южной стороны лысиной темнела проталина.
– Кто его насыпал? – поинтересовался Шмалько.
– А кто его знает, вроде в старину богачей так хоронили…
– Бери выше! – хмуро проговорил Собакарь. – Такие курганы, кажут, над князьями насыпали.
– Ну?! – удивился Шмалько. – Над какими это князьями?
– А бог весть какие захоронены здесь князья! Много народов по Кубани бродило. Говорил пан писарь, шо, как убивали в сражении князя, – клали его вместе со всем его достоянием середь степи да насыпали над ним курган-могилу…
Никита Собакарь с трудом передвигал длинные, голенастые ноги. Осип осторожно тронул товарища за плечо.
– Давай, друже, подмогну трошки, – предложил он. – Давай твой мешок – мне-то такой груз вроде не в тяжесть…
Осип передернул широченными плечами.
– Нет, сам понесу! – отказался Собакарь. – Надо было на возу мешок оставить…
– Оставишь, – невесело усмехнулся Осип. – Как раз обозные казачки переполовинят харчи.
– Ось я вам вот что расскажу, – начал Ефим, – был у нас в станице казак Василь Сагайда, самый что ни на есть бедняк. А у самого детей аж шесть душ, да все один другого меньше. Божьего дня тот Василь не бачил, а бился, бедолага, як рыба об лед. Вот услышал он от кого-то, что под тем курганом, что версты две от нашего куреня, зарыто золото и охраняют то золото черти. А Василь ни бога, ни черта не боялся. Ну, думает, вырою я той клад. Жинка отговаривает, нечистым стращает, а он ей показывает на своих хлопцев и в сердцах каже: «Я ось их натравлю на чертей, так всем чертям тошно станет». Каждую ночь ходил Василь к тому кургану. Дорылся до каких-то черепков, конских костей, железок, а золота все нема. А в одну ночь вырыл Сагайда людские кости, плюнул, да и не стал больше ходить. Прознал кто-то об этом да донес атаману. Вызвали Василия на сход, спрашивают: «Рыл?» Отвечает: «Было такое». Тут деды зашумели: «Всыпать ему двадцать пять горячих, шоб покойников не тревожил!» Сагайда и туда и сюда, а деды ни в какую. Сняли штаны и тут же на сходе всыпали. А после еще на кордон вне очереди отправили. Там на линии и убили казака…
Обгоняя колонну рысью, проскакал Чернышев. Ком грязи вылетел из-под копыт и угодил в лицо Собакарю.
– Мы пешком, а они верхом, – вытирая грязь рукавом, буркнул он, сердито глянув в спину полковнику.
– На то они паны, – усмехнулся Ефим.
– На моем веку у меня столько панов перебыло, что блох у собаки, – сквозь зубы ответил Никита. – Я на своих двоих столько верст оттопал, что если б это на том свете було, верно, до самого Господа Бога дошел…
Ефим переложил пищаль с плеча на плечо, спросил:
– А как Федор? Не бачили?
Еще в Усть-Лабинской при погрузке провианта Дикун, поскользнувшись, подвернул ногу. Сначала не почуял ничего, а потом нога распухла, и пришлось ему сесть на подводу.
– Федору легче. Лекарь водкой ногу растер – и полегчало.
– Проведаем его?
Они поотстали от сотни, пропуская колонну. Казаки брели, медленно переставляя ноги в липком месиве.
– Что, однокашники, не веселы, будто с похмелья, – окликнул идущих Осип.
– Тут будешь с похмелья, – проворчал кто-то из пластунов.
– А вон и Федор, – указал Осип на одну из подвод. Сорвав с головы мохнатую папаху, он замаячил ею. – Эгей!..
Третьи сутки трясет Леонтия лихорадка – то в жар, то в холод бросает. Лязгает он зубами, мечется на подводе.
– Пить, – шепчет Леонтий.
На минуту забудется, и в смутной памяти всплывает родная деревня, изба. Он лежит в углу, на лавке, над головой лампада коптит. Над ним склоняется худое, морщинистое лицо покойной жены Василисы: «Убивец, душегуб ты, Леонтий, – грозно говорит она, и ее добрые глаза становятся темными, суровыми. – Бросил ты Наталью на поругание…»
«Отстань, Василиса! Мне, думаешь, легко? Думаешь, моя душа не болит за Натальей? А грех я за барина с себя сымаю. Не человек он! Кровопийца! Всех их вырезать надо. Уйду к царю Петру Федоровичу! Барам красного петуха пускать будем…»
И уже перед Леонтием образ царя Петра Федоровича, которого баре Пугачевым называли. Как в те молодые годы, видит его Леонтий. Карие глаза смотрят чуть насмешливо. Он гладит рукой черную кудрявую бороду и говорит: «Служи мне, Малов, верой и правдой, за это жалую тебе и детям твоим полную свободу».
Леонтию становится жарко, он сбрасывает овчинный полушубок, порывается подняться, но чьи-то руки укрывают его, подкладывают под голову охапку сухого сена.
– Лежи, лежи, казак!
Леонтий открывает глаза и видит склонившееся над ним скуластое лицо и серые, по-доброму смотревшие на него глаза.
«Где я его видел?» – силится припомнить Леонтий.
– Лежи спокойно, теперь уже на поправку пойдет, – говорит незнакомец, поднося к губам больного кубышку с водой.
«И голос знакомый, – думает Леонтий. И неожиданно вспоминает: – Да это же тот казак, который в церкви рядом стоял со мной. Как его зовут? Петро? Нет, не Петро… Иван? Нет. – Леонтий напрягает память. Вспомнил и обрадовался. – Федор! Федор Дикун…»
Где-то впереди неслась песня. Кто-то разухабисто присвистывал.
Леонтий с трудом приподнял голову, глянул по сторонам.
Сырой ветер с запада косматил гривы лошадей, назойливо лез в лицо.
В стороне от дороги поднялся заяц. Понюхал воздух, раскосыми глазами взглянул на человеческую ленту и большими скачками понесся в открытую степь.
– Ату его! Держи! – гикнули из рядов. Кто-то свистнул протяжно, оглушительно.
– Ты с какой станицы? – дружелюбно спросил Федор, протягивая больному кусок хлеба с копченым мясом. – Ешь, а то совсем ослабнешь!
Леонтий нехотя откусил кусок жесткой, пахнущей дымом козлятины и вдруг почувствовал голод. Уже охотно, торопливо он стал есть сыроватый хлеб и жилистое мясо. Дикун, улыбаясь, дал ему еще хлеба и луковицу.
– Так откуда будешь, казак? – вновь спросил Федор, когда Леонтий поел и запил свой обед водой.
– А кто его знает, откуда я! – с тоской выговорил Леонтий. – Беглый я, с Волги… А жил в Кореновской, у богатея одного, Кравчины.
– Кравчины? – Дикун нахмурился. – Знаю такого бирюка…
– Истино – бирюк, – согласился Леонтий. – За него меня и послали на персов. А вот жена у него – душевная баба.
– Анна… – тихо сказал Дикун.
– Знаешь, значит, его бабу? – спросил Малов.
– Знаю. Наша она, Васюринская, – отрывисто ответил Дикун. С этого разговора и завязалась крепкая дружба между Леонтием и Федором Дикуном.
Однажды на отдыхе, когда Леонтий уже совсем поправился, присели они с Федором у опушки леса на старое, сваленное ветром дерево.
Тоскливо скрипели над головой обнаженные ветки и так же тоскливо было на душе у Леонтия. Он сидел молча, говорить не хотелось. А Федор все порывался спросить о чем-то. Наконец не выдержал:
– Ты, Леонтий, крепостной был?
– А ты чего так любопытствуешь?
– Да так, интересно узнать про жизнь вашу крепостную.
– Вон что! Не много радости.
Он вытащил люльку, которую стал курить на Кубани, набил самосадом, долго высекал огонь, глубоко затянулся: Федор не унимался:
– Слушай, Леонтий, а верно, что был когда-то в ваших краях удалой молодец по прозванию Пугач и что поднял он казаков и крестьян против своих панов? – И словно боясь, что Леонтий скажет «нет», Федор поспешно добавил: – Я парнишкой тогда был и то помню, как подавались к нему наши казаки с Украины. Емельяном, сказывают, Пугача звали, а сам он будто донской казак.
Леонтий носком юфтового сапога разрыл слежавшиеся прошлогодние листья, мельком взглянул на хмурое небо к промолчал.
Но Дикун не унимался.
– Расскажи, Леонтий, что знаешь, про Пугача.
Над лесом с криком пролетела воронья стая.
– Падаль почуяли, – будто не слыша, о чем говорит Федор, сказал Малов.
– Что ж, слыхал ты про Пугача? Говорят, за народ он был?
– Зарядил все Пугач да Пугач, – недовольно возразил Леонтий. – Кому Пугач был, а кому царь Петр Федорович…
Лицо Леонтия стало жестким.
– Пугачом для помещиков он был да для тех, кто с нашего бедняка шкуру драл, а нам, таким как я да ты, – царь! Наш, мужицкий царь… Понятно? – И глубоко вздохнув, задумчиво, будто вспоминая, начал: – А видеть я его, и впрямь, самолично видел, вот как тебя. Летом это было, засуха захватила нашу деревню. Ни одного дождя не перепало, все высохло, выгорело на корню. Мор начался. Сначала детишки малые, затем старики помирать стали… Помню, как сейчас, – пошли мы миром к помещику, отцу нынешнего барина, так и так, мол, просим, на колени стали… А он выслушал нас, да и говорит: «Это вас Бог за грехи ваши наказывает, и я против Бога не пойду» Это он, значит, намекал на тот случай, что кто-то ему осенью конюшню подпалил. Полдня простояли мы на коленях, а к вечеру велел он нам выдать мякины по десять горстей на душу. Обида нас взяла – горе такое, а он насмехается. Добро б у самого хлеба не было, а то знали, что четыре амбара пшеницей засыпано. В ту пору как раз пошел слушок, что объявился царь Петр Федорович и идет он престол свой законный отбирать у неверной жены своей Катерины. И тот царь Петр народ везде поднимает и помещиков карает. Верили мы тем слухам и не верили… Только однажды через месяц видим, забегали в имении, засуетились, подводы грузят, карету подают. Шепнул мне один дворовый: «Пугач, дескать, рядом объявился». Эге, думаю, верно, то не Пугач, а сам царь наш батюшка Петр Федорович. А Пугачом его помещики назвали, потому, значит, что крут был он с их братом. Пужал их, как надо.
К вечеру отряд к нам пришел – казаки, крестьяне. Немалый отряд, целая армия… Вот тут и увидели мы государя нашего. Перво-наперво он нас к ответу призвал, как-де смели мы дать убечь барину своему, почему не изловили и к нему на суд не представили… А потом сказал, что свободны мы, и отдает он нам то зерно, кое в амбарах хранится у барина, и все имущество барского имения.
Так-то, Федор! Крут был Петр Федорович, не одного пана на перекладину отправил. А нашему брату, крестьянину, милость оказывал, волю давал, землю. За то мы ему премного обязаны были, поддержку оказывали. Вся Волга за него была, казаки яицкие, донские поддерживали… Да и не только русский люд в его войске был. Инородцы – башкиры, мордва, чуваши – все тянулись под его руку, за ним шли, и всех миловал, всем свободу давал… Правду он видел и берег ее паче глаза… Не продай его казачья старшина, были бы мы все сейчас люди вольные и никто бы не смел чинить нам обид.
Леонтий выколотил люльку о ствол дерева и, запрятав в глубокий карман, закончил:
– Так-то, Федор, кому был Пугач, а нашему брату царь…
Головатый догнал полки только под Кавказской. Четверка сытых лошадей дружно тащила небольшую, на мягких рессорах, тачанку.
Небо было пасмурным, нудно моросил мелкий дождь. Снег сходил с земли, и грязь мерно чавкала под копытами лошадей.
Войсковой судья устало закрыл глаза. Болела поясница. В Екатеринодаре он задержался, отдавая последние указания Котляревскому. Распорядился по дому – ведь не на неделю покидал хозяйство. А теперь торопился, войско догонял. Ноги уперлись в бочонок с паюсной икрой. Старый судья криво усмехнулся.
«Доволен будет генерал-аншеф, – подумал он о командующем кавказскими войсками Гудовиче, которому предназначалась икра. – Да и Валериан Александрович не обидится. Небось, такого жеребца, как я ему подведу, в конюшнях у него не сыщется».
Серый тонконогий кабардинец – подарок черкесского князя Батира Гирея – на длинном поводку резво бежал за тачанкой.
«Жаль, конечно, отдавать Зубову этакого красавца, но для собственной пользы лучше не поскупиться».
Откровенно говоря, в этот поход Головатый отправился неохотно. Было какое-то смутное беспокойство. А накануне отъезда ни с того ни с сего лопнуло большое венецианское зеркало. Увидев это, Романовна всплеснула руками: «Не к добру!»
Впрочем, даже не в приметах дело.
Просто не верил войсковой судья в военный талант Валериана Зубова, – случалось ему видеть брата всесильного фаворита в Петрограде. Букольки, кружевца – и все. А война – суровое дело, вертопрахов она не терпит…
Да и войско для этого несерьезного дела подбиралось несерьезное. Головатый знал, что станичные атаманы спровадили в персидский поход самую голоту, тех, кто совсем недавно от помещиков утек. Многие из этих людей и пороху не нюхали и саблю в руках не держали… Знал это пан войсковой судья, знал, но атаманам не препятствовал. Умел смотреть вперед. Понимал, что главную казацкую силу надо на Кубани оставлять, у рубежа. Если турки или черкесы рубеж порушить попытаются – тут любой казак за саблю возьмется, ховаться не будет. Достаток его, хата, семья не позволят ховаться…
Версты на полторы растянулись сотни и обоз. Идти тяжело, грязь липкая, ноги засасывает, под копытами чавкает, кони постромки рвут. Особенно трудно пластунам – казачьей пехоте.
Полковники Чернышев и Великий решили вести полки ночью, когда подмораживало.
Весь путь Собакарь, Шмалько и Половой старались держаться вместе – с разговорами вроде легче было идти. Шли обочиной дороги, по непримятому снегу, перебрасывались шутками.
– А что, дядько Никита, где тебе лучше, тут либо на Украине? – спросил Ефим.
– По мне, везде одинаково.
– А все ж на Днепре краще. – Осип с грустью глянул из-под нависших бровей на талый снег, местами открывший землю, степь без начала и конца и видневшиеся вдали холмы. – Там весна придет, зацветут сады… Люблю, когда цветут яблони… Цвет белый и вроде розовинка в нем.
– Оно и на Кубани есть сады! Вон, у черкесов какие – видел? И мы обживемся – разведем! – сказал Ефим. – И земли здесь вдоволь, а рыбы по речкам да лиманам – лови только!
– Есть, да не про твою честь, – возразил Никита. – И земля, и рыба для старшин да для тех, кто половчее. А таким, как мы, вместо леса – дулю, а землю отводят в таких местах, что к ней и в день не доберешься.
Миновали запорошенный снегом курган. С южной стороны лысиной темнела проталина.
– Кто его насыпал? – поинтересовался Шмалько.
– А кто его знает, вроде в старину богачей так хоронили…
– Бери выше! – хмуро проговорил Собакарь. – Такие курганы, кажут, над князьями насыпали.
– Ну?! – удивился Шмалько. – Над какими это князьями?
– А бог весть какие захоронены здесь князья! Много народов по Кубани бродило. Говорил пан писарь, шо, как убивали в сражении князя, – клали его вместе со всем его достоянием середь степи да насыпали над ним курган-могилу…
Никита Собакарь с трудом передвигал длинные, голенастые ноги. Осип осторожно тронул товарища за плечо.
– Давай, друже, подмогну трошки, – предложил он. – Давай твой мешок – мне-то такой груз вроде не в тяжесть…
Осип передернул широченными плечами.
– Нет, сам понесу! – отказался Собакарь. – Надо было на возу мешок оставить…
– Оставишь, – невесело усмехнулся Осип. – Как раз обозные казачки переполовинят харчи.
– Ось я вам вот что расскажу, – начал Ефим, – был у нас в станице казак Василь Сагайда, самый что ни на есть бедняк. А у самого детей аж шесть душ, да все один другого меньше. Божьего дня тот Василь не бачил, а бился, бедолага, як рыба об лед. Вот услышал он от кого-то, что под тем курганом, что версты две от нашего куреня, зарыто золото и охраняют то золото черти. А Василь ни бога, ни черта не боялся. Ну, думает, вырою я той клад. Жинка отговаривает, нечистым стращает, а он ей показывает на своих хлопцев и в сердцах каже: «Я ось их натравлю на чертей, так всем чертям тошно станет». Каждую ночь ходил Василь к тому кургану. Дорылся до каких-то черепков, конских костей, железок, а золота все нема. А в одну ночь вырыл Сагайда людские кости, плюнул, да и не стал больше ходить. Прознал кто-то об этом да донес атаману. Вызвали Василия на сход, спрашивают: «Рыл?» Отвечает: «Было такое». Тут деды зашумели: «Всыпать ему двадцать пять горячих, шоб покойников не тревожил!» Сагайда и туда и сюда, а деды ни в какую. Сняли штаны и тут же на сходе всыпали. А после еще на кордон вне очереди отправили. Там на линии и убили казака…
Обгоняя колонну рысью, проскакал Чернышев. Ком грязи вылетел из-под копыт и угодил в лицо Собакарю.
– Мы пешком, а они верхом, – вытирая грязь рукавом, буркнул он, сердито глянув в спину полковнику.
– На то они паны, – усмехнулся Ефим.
– На моем веку у меня столько панов перебыло, что блох у собаки, – сквозь зубы ответил Никита. – Я на своих двоих столько верст оттопал, что если б это на том свете було, верно, до самого Господа Бога дошел…
Ефим переложил пищаль с плеча на плечо, спросил:
– А как Федор? Не бачили?
Еще в Усть-Лабинской при погрузке провианта Дикун, поскользнувшись, подвернул ногу. Сначала не почуял ничего, а потом нога распухла, и пришлось ему сесть на подводу.
– Федору легче. Лекарь водкой ногу растер – и полегчало.
– Проведаем его?
Они поотстали от сотни, пропуская колонну. Казаки брели, медленно переставляя ноги в липком месиве.
– Что, однокашники, не веселы, будто с похмелья, – окликнул идущих Осип.
– Тут будешь с похмелья, – проворчал кто-то из пластунов.
– А вон и Федор, – указал Осип на одну из подвод. Сорвав с головы мохнатую папаху, он замаячил ею. – Эгей!..
Третьи сутки трясет Леонтия лихорадка – то в жар, то в холод бросает. Лязгает он зубами, мечется на подводе.
– Пить, – шепчет Леонтий.
На минуту забудется, и в смутной памяти всплывает родная деревня, изба. Он лежит в углу, на лавке, над головой лампада коптит. Над ним склоняется худое, морщинистое лицо покойной жены Василисы: «Убивец, душегуб ты, Леонтий, – грозно говорит она, и ее добрые глаза становятся темными, суровыми. – Бросил ты Наталью на поругание…»
«Отстань, Василиса! Мне, думаешь, легко? Думаешь, моя душа не болит за Натальей? А грех я за барина с себя сымаю. Не человек он! Кровопийца! Всех их вырезать надо. Уйду к царю Петру Федоровичу! Барам красного петуха пускать будем…»
И уже перед Леонтием образ царя Петра Федоровича, которого баре Пугачевым называли. Как в те молодые годы, видит его Леонтий. Карие глаза смотрят чуть насмешливо. Он гладит рукой черную кудрявую бороду и говорит: «Служи мне, Малов, верой и правдой, за это жалую тебе и детям твоим полную свободу».
Леонтию становится жарко, он сбрасывает овчинный полушубок, порывается подняться, но чьи-то руки укрывают его, подкладывают под голову охапку сухого сена.
– Лежи, лежи, казак!
Леонтий открывает глаза и видит склонившееся над ним скуластое лицо и серые, по-доброму смотревшие на него глаза.
«Где я его видел?» – силится припомнить Леонтий.
– Лежи спокойно, теперь уже на поправку пойдет, – говорит незнакомец, поднося к губам больного кубышку с водой.
«И голос знакомый, – думает Леонтий. И неожиданно вспоминает: – Да это же тот казак, который в церкви рядом стоял со мной. Как его зовут? Петро? Нет, не Петро… Иван? Нет. – Леонтий напрягает память. Вспомнил и обрадовался. – Федор! Федор Дикун…»
Где-то впереди неслась песня. Кто-то разухабисто присвистывал.
Леонтий с трудом приподнял голову, глянул по сторонам.
Сырой ветер с запада косматил гривы лошадей, назойливо лез в лицо.
В стороне от дороги поднялся заяц. Понюхал воздух, раскосыми глазами взглянул на человеческую ленту и большими скачками понесся в открытую степь.
– Ату его! Держи! – гикнули из рядов. Кто-то свистнул протяжно, оглушительно.
– Ты с какой станицы? – дружелюбно спросил Федор, протягивая больному кусок хлеба с копченым мясом. – Ешь, а то совсем ослабнешь!
Леонтий нехотя откусил кусок жесткой, пахнущей дымом козлятины и вдруг почувствовал голод. Уже охотно, торопливо он стал есть сыроватый хлеб и жилистое мясо. Дикун, улыбаясь, дал ему еще хлеба и луковицу.
– Так откуда будешь, казак? – вновь спросил Федор, когда Леонтий поел и запил свой обед водой.
– А кто его знает, откуда я! – с тоской выговорил Леонтий. – Беглый я, с Волги… А жил в Кореновской, у богатея одного, Кравчины.
– Кравчины? – Дикун нахмурился. – Знаю такого бирюка…
– Истино – бирюк, – согласился Леонтий. – За него меня и послали на персов. А вот жена у него – душевная баба.
– Анна… – тихо сказал Дикун.
– Знаешь, значит, его бабу? – спросил Малов.
– Знаю. Наша она, Васюринская, – отрывисто ответил Дикун. С этого разговора и завязалась крепкая дружба между Леонтием и Федором Дикуном.
Однажды на отдыхе, когда Леонтий уже совсем поправился, присели они с Федором у опушки леса на старое, сваленное ветром дерево.
Тоскливо скрипели над головой обнаженные ветки и так же тоскливо было на душе у Леонтия. Он сидел молча, говорить не хотелось. А Федор все порывался спросить о чем-то. Наконец не выдержал:
– Ты, Леонтий, крепостной был?
– А ты чего так любопытствуешь?
– Да так, интересно узнать про жизнь вашу крепостную.
– Вон что! Не много радости.
Он вытащил люльку, которую стал курить на Кубани, набил самосадом, долго высекал огонь, глубоко затянулся: Федор не унимался:
– Слушай, Леонтий, а верно, что был когда-то в ваших краях удалой молодец по прозванию Пугач и что поднял он казаков и крестьян против своих панов? – И словно боясь, что Леонтий скажет «нет», Федор поспешно добавил: – Я парнишкой тогда был и то помню, как подавались к нему наши казаки с Украины. Емельяном, сказывают, Пугача звали, а сам он будто донской казак.
Леонтий носком юфтового сапога разрыл слежавшиеся прошлогодние листья, мельком взглянул на хмурое небо к промолчал.
Но Дикун не унимался.
– Расскажи, Леонтий, что знаешь, про Пугача.
Над лесом с криком пролетела воронья стая.
– Падаль почуяли, – будто не слыша, о чем говорит Федор, сказал Малов.
– Что ж, слыхал ты про Пугача? Говорят, за народ он был?
– Зарядил все Пугач да Пугач, – недовольно возразил Леонтий. – Кому Пугач был, а кому царь Петр Федорович…
Лицо Леонтия стало жестким.
– Пугачом для помещиков он был да для тех, кто с нашего бедняка шкуру драл, а нам, таким как я да ты, – царь! Наш, мужицкий царь… Понятно? – И глубоко вздохнув, задумчиво, будто вспоминая, начал: – А видеть я его, и впрямь, самолично видел, вот как тебя. Летом это было, засуха захватила нашу деревню. Ни одного дождя не перепало, все высохло, выгорело на корню. Мор начался. Сначала детишки малые, затем старики помирать стали… Помню, как сейчас, – пошли мы миром к помещику, отцу нынешнего барина, так и так, мол, просим, на колени стали… А он выслушал нас, да и говорит: «Это вас Бог за грехи ваши наказывает, и я против Бога не пойду» Это он, значит, намекал на тот случай, что кто-то ему осенью конюшню подпалил. Полдня простояли мы на коленях, а к вечеру велел он нам выдать мякины по десять горстей на душу. Обида нас взяла – горе такое, а он насмехается. Добро б у самого хлеба не было, а то знали, что четыре амбара пшеницей засыпано. В ту пору как раз пошел слушок, что объявился царь Петр Федорович и идет он престол свой законный отбирать у неверной жены своей Катерины. И тот царь Петр народ везде поднимает и помещиков карает. Верили мы тем слухам и не верили… Только однажды через месяц видим, забегали в имении, засуетились, подводы грузят, карету подают. Шепнул мне один дворовый: «Пугач, дескать, рядом объявился». Эге, думаю, верно, то не Пугач, а сам царь наш батюшка Петр Федорович. А Пугачом его помещики назвали, потому, значит, что крут был он с их братом. Пужал их, как надо.
К вечеру отряд к нам пришел – казаки, крестьяне. Немалый отряд, целая армия… Вот тут и увидели мы государя нашего. Перво-наперво он нас к ответу призвал, как-де смели мы дать убечь барину своему, почему не изловили и к нему на суд не представили… А потом сказал, что свободны мы, и отдает он нам то зерно, кое в амбарах хранится у барина, и все имущество барского имения.
Так-то, Федор! Крут был Петр Федорович, не одного пана на перекладину отправил. А нашему брату, крестьянину, милость оказывал, волю давал, землю. За то мы ему премного обязаны были, поддержку оказывали. Вся Волга за него была, казаки яицкие, донские поддерживали… Да и не только русский люд в его войске был. Инородцы – башкиры, мордва, чуваши – все тянулись под его руку, за ним шли, и всех миловал, всем свободу давал… Правду он видел и берег ее паче глаза… Не продай его казачья старшина, были бы мы все сейчас люди вольные и никто бы не смел чинить нам обид.
Леонтий выколотил люльку о ствол дерева и, запрятав в глубокий карман, закончил:
– Так-то, Федор, кому был Пугач, а нашему брату царь…
Головатый догнал полки только под Кавказской. Четверка сытых лошадей дружно тащила небольшую, на мягких рессорах, тачанку.
Небо было пасмурным, нудно моросил мелкий дождь. Снег сходил с земли, и грязь мерно чавкала под копытами лошадей.
Войсковой судья устало закрыл глаза. Болела поясница. В Екатеринодаре он задержался, отдавая последние указания Котляревскому. Распорядился по дому – ведь не на неделю покидал хозяйство. А теперь торопился, войско догонял. Ноги уперлись в бочонок с паюсной икрой. Старый судья криво усмехнулся.
«Доволен будет генерал-аншеф, – подумал он о командующем кавказскими войсками Гудовиче, которому предназначалась икра. – Да и Валериан Александрович не обидится. Небось, такого жеребца, как я ему подведу, в конюшнях у него не сыщется».
Серый тонконогий кабардинец – подарок черкесского князя Батира Гирея – на длинном поводку резво бежал за тачанкой.
«Жаль, конечно, отдавать Зубову этакого красавца, но для собственной пользы лучше не поскупиться».
Откровенно говоря, в этот поход Головатый отправился неохотно. Было какое-то смутное беспокойство. А накануне отъезда ни с того ни с сего лопнуло большое венецианское зеркало. Увидев это, Романовна всплеснула руками: «Не к добру!»
Впрочем, даже не в приметах дело.
Просто не верил войсковой судья в военный талант Валериана Зубова, – случалось ему видеть брата всесильного фаворита в Петрограде. Букольки, кружевца – и все. А война – суровое дело, вертопрахов она не терпит…
Да и войско для этого несерьезного дела подбиралось несерьезное. Головатый знал, что станичные атаманы спровадили в персидский поход самую голоту, тех, кто совсем недавно от помещиков утек. Многие из этих людей и пороху не нюхали и саблю в руках не держали… Знал это пан войсковой судья, знал, но атаманам не препятствовал. Умел смотреть вперед. Понимал, что главную казацкую силу надо на Кубани оставлять, у рубежа. Если турки или черкесы рубеж порушить попытаются – тут любой казак за саблю возьмется, ховаться не будет. Достаток его, хата, семья не позволят ховаться…