Неизвестный Эрнст
Говорит Неизвестный
Эрнст Неизвестный
ГОВОРИТ НЕИЗВЕСТНЫЙ
СОДЕРЖАНИЕ
1. Диалог с Хрущевым ("Время и мы", № 41, 1979)
2. Катакомбная культура и официальное искусство ("Посев" № 11, 1979)
3. Красненькие, зелененькие и пьяненькие ("Континент" № 21, 1979)
4. Фрагменты опыта
5. Будущее режима
6. Беда и счастье русских художников ("Посев" № 5, 1980)
7. Древо жизни
Приложение 1. Открывать новое ("Искусство" № 10, 1962, "Посев" № 13, 1963)
Приложение 2. О египетском искусстве ("Новое время", январь 1969)
1. ДИАЛОГ С ХРУЩЕВЫМ
К 1962 году, когда на выставке 30-летия МОСХа я впервые встретился с Хрущевым, за моими плечами был уже немалый жизненный и художественный опыт. Семья, пережившая ужасы сталинщины. Отец - белый офицер, мать - биолог и поэтесса. Наконец, сам я, солдат и офицер, прошедший всю войну. Затем тяжелые послевоенные годы, университет.
Лепить я начал еще в детстве, но почти всю жизнь метался между искусством и биологией. И еще между искусством и философией - учась в художественном институте, я одновременно занимался на философском факультете МГУ.
Должен сказать, что я и мои друзья никогда специально не стремились к нонконформизму или к какому-то особому пути в искусстве. В молодости мы старались овладеть мастерством живописи, рисунка. Выйдя из войны, где каждому пришлось немало хлебнуть, мы и дальше старались идти прямой дорогой. Так что если и можно говорить о моем каком-то особом почерке художника и скульптора, то складывался этот почерк естественно.
Как скульптор, я довольно рано получил признание и к 1962 году уже не раз завоевывал премии на Всесоюзных конкурсах. Однако это признание не было официальным. Официальное признание имели другие, ортодоксальные "мастера" соцреализма, такие, как Вучетич, Герасимов. И вот над ними-то после XX съезда партии и нависла грозная опасность. Дело в том, что в ревизионные комиссии творческих союзов входили, в основном, люди, пострадавшие и отсидевшие. Считалось, что они могут быть наиболее беспристрастными судьями при ликвидации последствий "культа личности" в искусстве. И вначале они, на самом деле, действовали смело и энергично.
Так, ревизионная комиссия Союза художников разоблачила "деятельность" супермафии скульпторов и художников. По документам и свидетельским показаниям выяснилось, что крупнейшие художники периода Сталина обманывали самого Сталина.
Хорошо известно, что в Советском Союзе есть только один работодатель государство. В эту щель стремятся все, потому что нет другого места, где можно получить заказ. Особенно кровавая борьба за пирог идет на поприще скульптуры.
Внутри так называемого социалистического государства скульптор представляет собой некую докапиталистическую мануфактуру - берет подряд и получает все деньги, поэтому важно быть не столько талантливым скульптором, сколько хорошим субподрядчиком и менеджером.
По существу, все ведущие скульпторы СССР - не есть мастера в традиционном смысле слова, это - мастера социальной комбинаторики и умения выбить заказ. Считается, что произвести всегда можно, наняв менее ангажированных, но не менее талантливых коллег.
По этому поводу я хотел бы сделать сценарий, содержание которого попробую изложить. Сценарий мной назван "Монумент".
В среде художников становится известно, что сверху должен быть спущен заказ на главный монумент, и начинается интрига. Интрига разрастается. Она рождается в мастерской скульптора и оттуда попадает в недра Союза художников, затем поднимается наверх, в ЦК, она охватывает армию и КГБ, распространяется по всей стране, от Владивостока до Бреста. Подключаются пионеры и пенсионеры, домработницы и стукачи, сталевары и животноводы. Интрига приобретает гротескные размеры: вся страна разделилась на партии, помогающие разным скульпторам.
В конце концов, заказа добивается самый ловкий, беспринципный и хитрый. Он добивается заказа и от радости получает инфаркт. Но не беда: монумент можно сделать и без него, поскольку сам он никогда не работал. И пока он лежит в больнице, его помощники, безвестные работяги, производят монумент. К моменту открытия скульптор выходит из больницы и, побрившись, спешит на празднества.
Стройными колоннами идут чекисты, армия, танки, пенсионеры и пионеры, дворники и металлурги, доярки и стукачи. Гремят фанфары, едут черные правительственные машины. Выходят, придерживая сползающие брюки, руководители. Самый главный, в раскорячку, под салют, подходит к монументу и сбрасывает покрывало. И вдруг, перед лицом страны стоит маленький человечек, в рваном пиджаке, плохо вылепленный, падающий с пьедестала и показывающий рукой прямо на сортир. Но все это неважно. Под гремящие салюты и аплодисменты автору вручается Ленинская премия. Если нужно сделать гения, партия его назначит - скульптор станет гением.
Разумеется, это гротеск. Но как часто реальная жизнь, особенно во времена Сталина, была близка к нему!
Было, например, установлено, что, когда скульптор Вучетич, конкурирующий со своими коллегами за лучшее изображение вождя, пришел в приемную Сталина, он спросил Поскребышева, глядя на фото, представляемые им Сталину: "Какие же из этих скульптур могут понравиться Иосифу Виссарионовичу?" На что Поскребышев сказал: "Я думаю, эта". Это была скульптура конкурента Вучетича Кибальникова. Вучетич взял и под этой работой написал свою фамилию.
Когда Сталин ее утвердил, разразился скандал, но уже ни Поскребышев и никто другой не решались доложить Сталину об этом изощренном и смелом обмане.
Таким образом Вучетич стал работать по модели Кибальникова и заделался любимцем Сталина. Он поставил 27-метровый монумент вождя на Волго-Донском канале. Затем проделал еще один удивительно гангстерский фортель.
Когда упомянутая скульптура была выполнена силами заключенных, неожиданно собралась комиссия и установила, что та медь, из которой делалась скульптура, якобы не соответствует требуемой прочности. Тогда Вучетич написал наверх докладную, и ему были отпущены новые деньги и новая медь. Однако новую скульптуру он не сделал, а оставил старую. Деньги же поделили, а медь закопали в землю. Но среди делящих деньги произошел разлад, и один инженер, якобы руководивший этой работой, был Вучетичем посажен. Когда он вышел из тюрьмы, то дал свидетельские показания, проливающие свет на эту историю.
Такого рода гангстерская деятельность осуществлялась в разных направлениях - в финансовых, идеологических, личных, и все это было отражено в документах. За их достоверность я не могу поручиться, но, забегая вперед, скажу, что после моего столкновения с Хрущевым в Манеже авторы этих документов страшно перепугались. Тогда один из них - пожилой человек, член ревизионной комиссии - тайно принес копии этих документов мне, сказав, что ему уже нечего терять, зато все это может мне помочь в борьбе с художественной супермафией. Я сшил в своем пиджаке большой карман и всегда носил эти документы с собой.
Так или иначе, ситуация, сложившаяся в Союзе художников к началу шестидесятых годов, была отнюдь не простой: с одной стороны, в искусство шли новые силы, не желающие терпеть засилие художественных мафий, но, с другой стороны, располагающие колоссальным влиянием и связями мафианские группы не собирались сдавать своих позиций. И когда группа молодых, возглавляемых художником Билютиным, была приглашена для участия в выставке 30-летия МОСХа в Манеже, меня это насторожило.
Весьма странным выглядело само построение экспозиций. На видных местах были расположены работы нонконформистов, отнюдь не пользовавшихся благорасположением партии - и, напротив, работы советских классиков-мастодонтов каким-то образом оказались в тени, на заднем плане.
Я немало сомневался - принимать ли мне участие в этой выставке, в каких целях ее проводят, и что значит это странное расположение работ? Но, с другой стороны, Билютин убеждал меня, что наступают другие веремена и что партия и ЦК намерены глубоко разобраться в делах художников. Необходимо лишь показать наши возможности, и выставка в Манеже предоставляет нам такой шанс.
Обстановка накануне 1 декабря 1962 года была страшно нервная. Мы работали всю ночь, и среди художников, которые находились в Манеже, было много нескрываемых агентов. Особенно это стало ясно к утру, когда пришел начальник правительственной охраны. Он заглядывал под столы, простукивал бронзу, видимо, боясь бомб или магнитофонов. Произошел довольно забавный эпизод. Когда я спросил его: "Вы что, действительно такой-то?" "Да-да", сказал он, не скрывая. Тогда я указал на окно, которое просматривалось с противоположной стороны Манежа, со стороны Университета. И как офицер, с некоторой долей пижонства, сказал, что если он действительно заботится о безопасности Хрущева, то ведь с той стороны вполне можно стрельнуть и во всяком случае увидеть, как к нам, в комнату, по лестнице будет подниматься правительство. Он взволновался, послал туда несколько человек, чтобы забить окно. Но было поздно - в Манеж прибыло правительство.
Мы были измотаны, небриты. Бросилась в глаза небезынтересная деталь, которая мне сейчас вспоминается. Студия Билютина, довольно широко представленная в Манеже, состояла из людей разных национальностей. И, в частности, не было никакого перевеса евреев. Но каким-то странным образом в Манеж были приглашены в основном евреи, причем с типично еврейскими лицами.
Уже тогда я почувствовал некий привкус провокации. Кстати, об этом я сказал Леве Копелеву, который был с друзьями внизу, в залах выставки, в то время как наверху шла подготовка экспозиции. Мы с ним гуляли по залам, и я, обратив его внимание на присутствую-щих, заметил: "Не понимаю, что происходит, Лев, провокация это или не провокация?" Он сказал: "Я тоже многого не понимаю, может быть, да, может быть, нет".
Кстати, Копелева я очень любил, познакомились мы с ним следующим образом. В 1956 году у меня, вместе с другими художниками, была однодневная выставка в МОСХе, где меня очень сильно и неаргументированно критиковали. И вот встает рослый красавец и просит председательствующего, главу МОСХа Шмаринова, быть осторожным. "Сейчас, - говорит он, - вы критикуете художника уровня Маяковского и Брехта. Поэтому ваши фразы становятся историческими, и я вас прошу быть осторожными..." На вопрос, от чьего имени он выступает и кто он такой, он очень вальяжно сказал: "Во-первых, я говорю от собственного имени. Я - Копелев, и, во-вторых, я говорю от имени критиков Союза писателей", чем вызвал некоторое замешательство. После этого я к нему подошел и сказал: "Вы мне выдали такой аванс, что я просто обязан серьезно работать".
Так вот тогда, в Манеже, у нас у обоих возникла мысль о возможной провокации.
Наконец, в здание входит Хрущев со свитой. Мы находимся наверху, но до нас доносятся крики и вопли уже снизу, там происходит некий шабаш.
Какой это был шабаш, я не знаю, потому что я в нем не принимал участия. Но когда нас выстроили в ряд перед лестницей на верхней площадке, все мои друзья, создав некий круг, начали аплодировать поднимающемуся Хрущеву. Их аплодисменты слились с криками Хрущева: "Дерьмо собачье!"
Я еще не знаю, относилось ли это к нам, но, во всяком случае, он был воспален и все были очень возбуждены.
Осмотр он начал в комнате, где экспонировалась живопись, представляемая Билютиным и некоторыми моими друзьями. Там Хрущев грозно ругался и возмущался мазней. Именно там он заявил, что "осел хвостом мажет лучше". Там же произошла очень смешная сцена с Сусловым, который, осматривая работы, сделанные в Саратове, без конца бубнил: "Я сам из Саратова! Я сам из Саратова, это непохоже". Там же было сделано замечание Жетловскому, что он красивый мужчина, а рисует уродов, там же произошла и моя главная стычка с Хрущевым, которая явилась прелюдией к последующему разговору. Стычка эта возникла так. Хрущев спросил: "Кто здесь главный?" Из рядов вытолкнули Билютина. Билютин был растерян, смущен и подавлен. Возможно, он действительно не ожидал провокации. Именно эта его растерянность и подтверждает, что он не был сознательным провокатором, хотя такая идея бытует и по сей день. Хрущев задал ему вопрос, который я не могу расшифровать. Он спросил: "Кто ваш отец?" На что Билютин, заикаясь, ответил: "Политический работник".
В это время Ильичев сказал: "Не этот главный, а вот этот!" И указал на меня. Я вынужден был выйти из толпы и предстать перед глазами Хрущева. Тогда Хрущев обрушился на меня с криком, именно тогда он сказал, что я гомосексуалист.
Эта "шутка" стала довольно известной, она много раз повторялась на Западе. Я извинился перед Фурцевой, которая стояла рядом со мной, и сказал: "Никита Сергеевич, дайте мне сейчас девушку, и я вам докажу, какой я гомосексуалист". Он расхохотался. После этого Шелепин, курирующий КГБ, заявил, что я невежливо разговариваю с премьером и что я у них еще поживу на урановых рудниках. На что я ответил - и это было именно так, это есть в стенограмме: "Вы не знаете, с кем вы разговариваете, вы разговариваете с человеком, который может каждую минуту сам себя шлепнуть. И ваших угроз я не боюсь!" Я увидел в глазах Хрущева живой интерес. Именно тогда я повернулся и сказал, что буду разговаривать только у своих работ, и направился в свою комнату, внутренне не веря, что Хрущев последует за мной. Но он пошел за мной, и двинулась вся свита и толпа.
И вот в моей-то комнате и начался шабаш. Шабаш начался с того, что Хрущев заявил, что я проедаю народные деньги, а произвожу дерьмо! Я же утверждал, что он ничего не понимает в искусстве. Разговор был долгий, но в принципе он сводился к следующему: я ему доказывал, что его спровоцировали и что он предстает в смешном виде, поскольку он не профессионал, не критик и даже эстетически безграмотен. (Я сейчас не помню слов и говорю о смысле.) Он же утверждал обратное. Какие же были у него аргументы? Он говорил: "Был я шахтером - не понимал, был я политработником - не понимал, был я тем - не понимал. Ну вот сейчас я глава партии и премьер и все не понимаю? Для кого же вы работаете?"
Должен подчеркнуть, что, разговаривая с Хрущевым, я ощущал, что динамизм его личности соответствовал моему динамизму, и мне, несмотря на ужас, который царил в атмосфере, разговаривать с ним было легко, это был разговор, адекватный моему внутреннему ритму. Опасность, напряженность и прямота соответствовали тому, на что я мог отвечать. Обычно чиновники говорят витиевато, туманно, на каком-то своем жаргоне, избегая резкостей. Хрущев говорил прямо, неквалифицированно, но прямо, что давало мне возможность прямо ему отвечать. И я ему говорил, что это провокация, направленная не только против либерализации, не только против интеллигенции, не только против меня, но и против него.
Как мне казалось, это находило в его сердце некоторый отклик, хотя не мешало ему по-прежнему нападать на меня. И интереснее всего то, что, когда я говорил честно, прямо, открыто и то, что я думаю, - я его загонял в тупик. Но стоило мне начать хоть чуть-чуть лицемерить, он это тотчас чувствовал и сразу брал верх.
Вот один только пример. Я сказал: "Никита Сергеевич, вы меня ругаете как коммунист, вместе с тем, есть же коммунисты, которые и поддерживают мое творчество, например, Пикассо, Ренато Гутузо". И я перечислил многие ангажированные и уважаемые в СССР фамилии. Он хитро прищурился и сказал: "А вас лично это волнует, что они коммунисты?" И я соврал: "Да!" Если бы я был честным, я должен был сказать: "Мне плевать, мне важно, что это большие художники!" Словно почувствовав все это, он продолжал: "Ах, вас это волнует! Тогда все ясно, пусть вас это не волнует, мне ваши работы не нравятся, а я в мире коммунист номер один!"
Между тем, были минуты, когда он говорил откровенно то, что не выговаривается партией вообще. Например, когда я опять начал ссылаться на свои европейские и мировые успехи, он сказал: "Неужели вы не понимаете, что все иностранцы - враги?" Прямо и по-римски просто!
Организаторы провокации совсем не предусматривали такую возможность что я смогу в чем-то убеждать Хрущева. Они хотели, чтобы Хрущев проехался по нам, как танк, не оставив мокрого места. Но раз он со мной разговаривал, значит, вступал в дискуссию. А раз он вступал в дискуссию, значит, слышал то, что не должен был слышать, а я распоясался и говорил то, что думаю. Мне хотелось каким-то образом одернуть хулиганствующих функционеров. Серову я просто сказал: "А ты, бандит, не мешай мне разговаривать с премьером, с тобой мы поговорим потом!"
Когда Шелепин выдвинул против меня обвинения в том, что я гомосексуалист, краду бронзу, занимаюсь валютными операциями и - какая-то странная формулировка! - позволяю себе недозволенное общение с иностранцами, - я сказал: "Перед лицом Политбюро ЦК заявляю следующее: "Человек, курирующий КГБ, дезинформирует главу государства либо из собствен-ных интересов, либо он дезинформирован собственными людьми. И я требую расследования". В будущем расследование было произведено - меня, действительно, пытались подключить к валютным операциям и, действительно, пытались обвинить в краже бронзы и многом-многом другом. Но уже спустя полтора года, когда Хрущев снова обо мне вспомнил на одном из идеологических совещаний, Шелепин встал и публично заявил, что эти обвинения с меня сняты.
Кончилась наша беседа с Хрущевым следующим образом. Он сказал: "Вы интересный человек, такие люди мне нравятся, но в вас одновременно сидят ангел и дьявол. Если победит дьявол, мы вас уничтожим. Если победит ангел, то мы вам поможем". И он подал мне руку. После этого я стоял при выходе и, как Калинин, пожимал руки собравшимся. Между тем, многим художникам было плохо. Я находился в эпицентре и, может быть, поэтому не ощущал, как это было страшно, но те, кто находился по краям, испытывали просто ужас. Многие из моих товарищей бросились меня целовать, поздравлять за то, что я, по их словам, защитил интересы интеллигенции.
Затем ко мне подошел небольшого роста человек, с бородавкой на носу, как у Хрущева, бледный, в потертом костюме, и сказал: "Вы очень мужественный человек, Эрнст Иосифович! И если вам надо будет, позвоните мне", и сунул какой-то телефон. Я сгоряча не разобрался, кто это. Спустя некоторое время я узнал, что это был помощник Хрущева Лебедев, с которым, кстати, я потом встречался минимум двадцать раз.
По заданию Хрущева Лебедев требовал, чтобы я публично покаялся, то есть передал Хрущеву письмо, которое можно было бы напечатать в советской прессе, как покаянное. Видимо, это было партийное задание, и он, как исправный функционер, выламывал мне руки, иногда угощал пряником, чтобы добиться своего.
Я написал Хрущеву письмо, которое, по заявлению Лебедева, не удовлетворило идеологическую комиссию ЦК. Лебедев сказал так: "Никита Сергеевич прочитал ваше письмо с интересом, но оно не удовлетворило идеологическую комиссию ЦК, поэтому оно не может быть напечатано как символ того, что вы прислушались к критике".
О моем первом впечатлении от Хрущева. Должен сказать, что я испытывал тогда двойственное чувство к нему. Я испытывал симпатии к его динамизму. И, естественно, к его либеральным акциям, но вместе с тем, я был абсолютно ошарашен его почти уникальной некультурностью.
Я в жизни, пожалуй, не встречался с человеком более некультурным. Одновременно я чувствовал в нем биологическую мощь и психобиологическую хватку. Во всяком случае, определенная природная незаурядность в этом человеке была. К сожалению, она осталась не подкрепленной культурой, столь необходимой для руководителя такого государства. Я думаю, что это ему очень отомстило в его биографии.
Динамика наших дальнейших отношений с Хрущевым была такова. Его помощник Лебедев вызывал меня в ЦК и вел нескончаемые беседы на тему моего покаяния. Это были очень интересные собеседования. Многое для меня осталось до сих пор загадочным и неясным. Ну, например, когда я совершенно распоясывался, Лебедев показывал рукой на ухо и на потолок, давая понять, что нас подслушивают. Потом он выводил меня в коридор и говорил: "Что вы делаете, Эрнст, что вы говорите? Ведь если это станет чьим-то достоянием, после ухода Хрущева нас на одном суку повесят".
Как-то он мне позвонил и сказал, что Хрущев не спит ночами, и, будучи в Югославии, несколько раз звонил ему по телефону, справлялся, как я там. То есть он меня как-то ласкал, говорил, что Хрущев меня любит, уважает, а с другой стороны, требовал того, что я органически не мог сделать.
Евтушенко, как это ни печально, было поручено уговорить меня написать покаянное письмо. Евтушенко сам брался его составить.
Несколько раз я садился и хотел писать такое письмо, ради "своего дела", как мне сказал Шостакович. Но у меня просто не получалось и не вопреки даже моей идеологии, а органике. Я рвал эти письма.
Была забавная ситуация, когда я находился в кабинете у Владимира Семеновича Лебедева и он потребовал, чтобы я сразу от руки все написал. Я спросил: "Ну что же можно написать?" Он сказал: "Садитесь, и я вам продиктую!" И он продиктовал мне примерно следующее: "Никита Сергеевич, заверяю вас в своей преданности и уважении. Никита Сергеевич, я очень благодарен вам за критику. Она помогла мне в моей работе и творческом росте". Мне не захотелось этого писать, и я сказал, что пишу с орфографическими ошибками, на что Лебедев ответил: "Это ничего, Никита Сергеевич сам иногда пишет с орфографическими ошибками". Он меня утешил.
Следующая наша встреча с Хрущевым произошла на его даче - в Доме приемов на "встрече руководителей партии и правительства с деятелями литературы и искусства" 17 декабря того же 1962 года. Туда были привезены основные мои скульптуры. Опять-таки всем руководили Ильичев и Промыслов. Я от них потребовал, чтобы в экспозицию были включены и другие работы, такие, как "Космонавты", как разработка комплекса Новосибирского городка Науки я принимал участие в его проектировании, - а также мои эскизы для оформления "Артека", то есть вещи, которые я считал своими, но которые, как мне казалось, могли быть верно поняты Хрущевым.
Я подошел к Промыслову и сказал: "Почему вы меня обманули, почему нет тех работ, о которых я просил?" Он цинично усмехнулся и сказал: "Из вас будут выгонять дьявола, а у вас еще претензии". Я сказал: "Но где же ваша хваленая партийная совесть?", на что Промыслов спокойно ответил: "Моя партийная совесть служит только партийному делу".
Как происходило это столь нашумевшее идеологическое совещание? Об этом можно много говорить и вспоминать. Естественно, каждый из участников этого совещания был зафиксирован на своих проблемах. Мне лично казалось, что все крутится вокруг меня. Похоже, что и в действительности все крутилось вокруг меня. Так вот, происходило это на Ленинских горах, как я уже сказал, в Доме приемов.
Сперва был обед, весьма невкусный. С очень чахлыми напитками. Рядом со мной сидел Евтушенко. Я его спросил: "Почему так невкусно?" В ответ, по-моему, он неплохо сострил: "Ну что ты хочешь, последний поваренок здесь капитан, а это же несовместимо".
После обеда нас всех попросили в большой зал заседаний, куда уже пришла часть публики. Это был такой циркулярный зал, где ряды были расположены амфитеатром и в центре стояла тумба, явно для демонстрации скульптур.
Я, по своей импульсивности, вошел в зал и встал у этой тумбы, собираясь защищать свои работы. Видимо, это не входило в программу устроителей, потому что я был подследственным и подсудимым. И мне еще не давали слова. Затем произошла забавная мизансцена. Все сидели амфитеатром. Я стоял в центре этого сборища. Появился Хрущев со свитой, со всем Политбюро. Увидев меня, он остановился в дверях, что-то сказал, махнул рукой и вышел. Тут же было приказано перевести заседание снова в то место, где мы обедали. Я тогда не понял, что произошло, в дальнейшем все прояснилось. Меня усадили одного, прямо перед президиумом, за столом. Трибуна стояла буквально в полутора метрах от того места, где я находился. Рядом со мной было совершенно пустое пространство. Никто рядом со мной не хотел садиться. Интересно, что чуть позже подсели Евтушенко и Фурцева.
Итак, я находился между Евтушенко и Фурцевой.
Фурцева держала меня за колено, и всякий раз - я забегаю вперед когда я, во время выступлений Хрущева и других, порывался кричать с места, она давила мне колено. То же проделывал и Евтушенко, повторяя: "Не озлобляйся, не озлобляйся".
Итак, мы расселись. В полном составе вошли члены Политбюро, и добрые молодцы начали вносить скульптуры и загружать ими стол перед лицом Политбюро.
Таким образом, все Политбюро было отгорожено от зала моими скульптурами. Это было смехотворно и несколько разрушило сценарий. Впрочем, сценарий был разрушен еще раньше, когда Хрущев ушел из циркулярного зала, но сейчас все это уже носило гротескный, комический характер.
Особенно был смешон Хрущев, который выглядывал из-за моего "Мальчика с мышкой", самой большой скульптуры. В конце концов, он подозвал кого-то, "Мальчика" положили навзничь, и таким образом Хрущев стал виден.
Как вел совещание Хрущев? Он поднялся и начал читать доклад по бумажке. Это был очень нудный идеологический доклад, с очень грозными формулировками, в которых все время присутствовало: "Не позволим, не разрешим...". В общем, он размахивал идеологической дубинкой, но в процессе чтения доклада он вдруг оставлял бумагу и говорил сам, причем, все наоборот. Это было странно и нелепо. Например, он говорил так, обращаясь ко мне (очень много обращался ко мне) : "Вот сидит и думает, что мы против культуры и интеллигенции, и хочет, чтобы мы сразу все гайки отвинтили, а у Чехова злоумышленник гайку через одну отворачивал". Затем брал доклад и снова читал "не позволим, не разрешим".
ГОВОРИТ НЕИЗВЕСТНЫЙ
СОДЕРЖАНИЕ
1. Диалог с Хрущевым ("Время и мы", № 41, 1979)
2. Катакомбная культура и официальное искусство ("Посев" № 11, 1979)
3. Красненькие, зелененькие и пьяненькие ("Континент" № 21, 1979)
4. Фрагменты опыта
5. Будущее режима
6. Беда и счастье русских художников ("Посев" № 5, 1980)
7. Древо жизни
Приложение 1. Открывать новое ("Искусство" № 10, 1962, "Посев" № 13, 1963)
Приложение 2. О египетском искусстве ("Новое время", январь 1969)
1. ДИАЛОГ С ХРУЩЕВЫМ
К 1962 году, когда на выставке 30-летия МОСХа я впервые встретился с Хрущевым, за моими плечами был уже немалый жизненный и художественный опыт. Семья, пережившая ужасы сталинщины. Отец - белый офицер, мать - биолог и поэтесса. Наконец, сам я, солдат и офицер, прошедший всю войну. Затем тяжелые послевоенные годы, университет.
Лепить я начал еще в детстве, но почти всю жизнь метался между искусством и биологией. И еще между искусством и философией - учась в художественном институте, я одновременно занимался на философском факультете МГУ.
Должен сказать, что я и мои друзья никогда специально не стремились к нонконформизму или к какому-то особому пути в искусстве. В молодости мы старались овладеть мастерством живописи, рисунка. Выйдя из войны, где каждому пришлось немало хлебнуть, мы и дальше старались идти прямой дорогой. Так что если и можно говорить о моем каком-то особом почерке художника и скульптора, то складывался этот почерк естественно.
Как скульптор, я довольно рано получил признание и к 1962 году уже не раз завоевывал премии на Всесоюзных конкурсах. Однако это признание не было официальным. Официальное признание имели другие, ортодоксальные "мастера" соцреализма, такие, как Вучетич, Герасимов. И вот над ними-то после XX съезда партии и нависла грозная опасность. Дело в том, что в ревизионные комиссии творческих союзов входили, в основном, люди, пострадавшие и отсидевшие. Считалось, что они могут быть наиболее беспристрастными судьями при ликвидации последствий "культа личности" в искусстве. И вначале они, на самом деле, действовали смело и энергично.
Так, ревизионная комиссия Союза художников разоблачила "деятельность" супермафии скульпторов и художников. По документам и свидетельским показаниям выяснилось, что крупнейшие художники периода Сталина обманывали самого Сталина.
Хорошо известно, что в Советском Союзе есть только один работодатель государство. В эту щель стремятся все, потому что нет другого места, где можно получить заказ. Особенно кровавая борьба за пирог идет на поприще скульптуры.
Внутри так называемого социалистического государства скульптор представляет собой некую докапиталистическую мануфактуру - берет подряд и получает все деньги, поэтому важно быть не столько талантливым скульптором, сколько хорошим субподрядчиком и менеджером.
По существу, все ведущие скульпторы СССР - не есть мастера в традиционном смысле слова, это - мастера социальной комбинаторики и умения выбить заказ. Считается, что произвести всегда можно, наняв менее ангажированных, но не менее талантливых коллег.
По этому поводу я хотел бы сделать сценарий, содержание которого попробую изложить. Сценарий мной назван "Монумент".
В среде художников становится известно, что сверху должен быть спущен заказ на главный монумент, и начинается интрига. Интрига разрастается. Она рождается в мастерской скульптора и оттуда попадает в недра Союза художников, затем поднимается наверх, в ЦК, она охватывает армию и КГБ, распространяется по всей стране, от Владивостока до Бреста. Подключаются пионеры и пенсионеры, домработницы и стукачи, сталевары и животноводы. Интрига приобретает гротескные размеры: вся страна разделилась на партии, помогающие разным скульпторам.
В конце концов, заказа добивается самый ловкий, беспринципный и хитрый. Он добивается заказа и от радости получает инфаркт. Но не беда: монумент можно сделать и без него, поскольку сам он никогда не работал. И пока он лежит в больнице, его помощники, безвестные работяги, производят монумент. К моменту открытия скульптор выходит из больницы и, побрившись, спешит на празднества.
Стройными колоннами идут чекисты, армия, танки, пенсионеры и пионеры, дворники и металлурги, доярки и стукачи. Гремят фанфары, едут черные правительственные машины. Выходят, придерживая сползающие брюки, руководители. Самый главный, в раскорячку, под салют, подходит к монументу и сбрасывает покрывало. И вдруг, перед лицом страны стоит маленький человечек, в рваном пиджаке, плохо вылепленный, падающий с пьедестала и показывающий рукой прямо на сортир. Но все это неважно. Под гремящие салюты и аплодисменты автору вручается Ленинская премия. Если нужно сделать гения, партия его назначит - скульптор станет гением.
Разумеется, это гротеск. Но как часто реальная жизнь, особенно во времена Сталина, была близка к нему!
Было, например, установлено, что, когда скульптор Вучетич, конкурирующий со своими коллегами за лучшее изображение вождя, пришел в приемную Сталина, он спросил Поскребышева, глядя на фото, представляемые им Сталину: "Какие же из этих скульптур могут понравиться Иосифу Виссарионовичу?" На что Поскребышев сказал: "Я думаю, эта". Это была скульптура конкурента Вучетича Кибальникова. Вучетич взял и под этой работой написал свою фамилию.
Когда Сталин ее утвердил, разразился скандал, но уже ни Поскребышев и никто другой не решались доложить Сталину об этом изощренном и смелом обмане.
Таким образом Вучетич стал работать по модели Кибальникова и заделался любимцем Сталина. Он поставил 27-метровый монумент вождя на Волго-Донском канале. Затем проделал еще один удивительно гангстерский фортель.
Когда упомянутая скульптура была выполнена силами заключенных, неожиданно собралась комиссия и установила, что та медь, из которой делалась скульптура, якобы не соответствует требуемой прочности. Тогда Вучетич написал наверх докладную, и ему были отпущены новые деньги и новая медь. Однако новую скульптуру он не сделал, а оставил старую. Деньги же поделили, а медь закопали в землю. Но среди делящих деньги произошел разлад, и один инженер, якобы руководивший этой работой, был Вучетичем посажен. Когда он вышел из тюрьмы, то дал свидетельские показания, проливающие свет на эту историю.
Такого рода гангстерская деятельность осуществлялась в разных направлениях - в финансовых, идеологических, личных, и все это было отражено в документах. За их достоверность я не могу поручиться, но, забегая вперед, скажу, что после моего столкновения с Хрущевым в Манеже авторы этих документов страшно перепугались. Тогда один из них - пожилой человек, член ревизионной комиссии - тайно принес копии этих документов мне, сказав, что ему уже нечего терять, зато все это может мне помочь в борьбе с художественной супермафией. Я сшил в своем пиджаке большой карман и всегда носил эти документы с собой.
Так или иначе, ситуация, сложившаяся в Союзе художников к началу шестидесятых годов, была отнюдь не простой: с одной стороны, в искусство шли новые силы, не желающие терпеть засилие художественных мафий, но, с другой стороны, располагающие колоссальным влиянием и связями мафианские группы не собирались сдавать своих позиций. И когда группа молодых, возглавляемых художником Билютиным, была приглашена для участия в выставке 30-летия МОСХа в Манеже, меня это насторожило.
Весьма странным выглядело само построение экспозиций. На видных местах были расположены работы нонконформистов, отнюдь не пользовавшихся благорасположением партии - и, напротив, работы советских классиков-мастодонтов каким-то образом оказались в тени, на заднем плане.
Я немало сомневался - принимать ли мне участие в этой выставке, в каких целях ее проводят, и что значит это странное расположение работ? Но, с другой стороны, Билютин убеждал меня, что наступают другие веремена и что партия и ЦК намерены глубоко разобраться в делах художников. Необходимо лишь показать наши возможности, и выставка в Манеже предоставляет нам такой шанс.
Обстановка накануне 1 декабря 1962 года была страшно нервная. Мы работали всю ночь, и среди художников, которые находились в Манеже, было много нескрываемых агентов. Особенно это стало ясно к утру, когда пришел начальник правительственной охраны. Он заглядывал под столы, простукивал бронзу, видимо, боясь бомб или магнитофонов. Произошел довольно забавный эпизод. Когда я спросил его: "Вы что, действительно такой-то?" "Да-да", сказал он, не скрывая. Тогда я указал на окно, которое просматривалось с противоположной стороны Манежа, со стороны Университета. И как офицер, с некоторой долей пижонства, сказал, что если он действительно заботится о безопасности Хрущева, то ведь с той стороны вполне можно стрельнуть и во всяком случае увидеть, как к нам, в комнату, по лестнице будет подниматься правительство. Он взволновался, послал туда несколько человек, чтобы забить окно. Но было поздно - в Манеж прибыло правительство.
Мы были измотаны, небриты. Бросилась в глаза небезынтересная деталь, которая мне сейчас вспоминается. Студия Билютина, довольно широко представленная в Манеже, состояла из людей разных национальностей. И, в частности, не было никакого перевеса евреев. Но каким-то странным образом в Манеж были приглашены в основном евреи, причем с типично еврейскими лицами.
Уже тогда я почувствовал некий привкус провокации. Кстати, об этом я сказал Леве Копелеву, который был с друзьями внизу, в залах выставки, в то время как наверху шла подготовка экспозиции. Мы с ним гуляли по залам, и я, обратив его внимание на присутствую-щих, заметил: "Не понимаю, что происходит, Лев, провокация это или не провокация?" Он сказал: "Я тоже многого не понимаю, может быть, да, может быть, нет".
Кстати, Копелева я очень любил, познакомились мы с ним следующим образом. В 1956 году у меня, вместе с другими художниками, была однодневная выставка в МОСХе, где меня очень сильно и неаргументированно критиковали. И вот встает рослый красавец и просит председательствующего, главу МОСХа Шмаринова, быть осторожным. "Сейчас, - говорит он, - вы критикуете художника уровня Маяковского и Брехта. Поэтому ваши фразы становятся историческими, и я вас прошу быть осторожными..." На вопрос, от чьего имени он выступает и кто он такой, он очень вальяжно сказал: "Во-первых, я говорю от собственного имени. Я - Копелев, и, во-вторых, я говорю от имени критиков Союза писателей", чем вызвал некоторое замешательство. После этого я к нему подошел и сказал: "Вы мне выдали такой аванс, что я просто обязан серьезно работать".
Так вот тогда, в Манеже, у нас у обоих возникла мысль о возможной провокации.
Наконец, в здание входит Хрущев со свитой. Мы находимся наверху, но до нас доносятся крики и вопли уже снизу, там происходит некий шабаш.
Какой это был шабаш, я не знаю, потому что я в нем не принимал участия. Но когда нас выстроили в ряд перед лестницей на верхней площадке, все мои друзья, создав некий круг, начали аплодировать поднимающемуся Хрущеву. Их аплодисменты слились с криками Хрущева: "Дерьмо собачье!"
Я еще не знаю, относилось ли это к нам, но, во всяком случае, он был воспален и все были очень возбуждены.
Осмотр он начал в комнате, где экспонировалась живопись, представляемая Билютиным и некоторыми моими друзьями. Там Хрущев грозно ругался и возмущался мазней. Именно там он заявил, что "осел хвостом мажет лучше". Там же произошла очень смешная сцена с Сусловым, который, осматривая работы, сделанные в Саратове, без конца бубнил: "Я сам из Саратова! Я сам из Саратова, это непохоже". Там же было сделано замечание Жетловскому, что он красивый мужчина, а рисует уродов, там же произошла и моя главная стычка с Хрущевым, которая явилась прелюдией к последующему разговору. Стычка эта возникла так. Хрущев спросил: "Кто здесь главный?" Из рядов вытолкнули Билютина. Билютин был растерян, смущен и подавлен. Возможно, он действительно не ожидал провокации. Именно эта его растерянность и подтверждает, что он не был сознательным провокатором, хотя такая идея бытует и по сей день. Хрущев задал ему вопрос, который я не могу расшифровать. Он спросил: "Кто ваш отец?" На что Билютин, заикаясь, ответил: "Политический работник".
В это время Ильичев сказал: "Не этот главный, а вот этот!" И указал на меня. Я вынужден был выйти из толпы и предстать перед глазами Хрущева. Тогда Хрущев обрушился на меня с криком, именно тогда он сказал, что я гомосексуалист.
Эта "шутка" стала довольно известной, она много раз повторялась на Западе. Я извинился перед Фурцевой, которая стояла рядом со мной, и сказал: "Никита Сергеевич, дайте мне сейчас девушку, и я вам докажу, какой я гомосексуалист". Он расхохотался. После этого Шелепин, курирующий КГБ, заявил, что я невежливо разговариваю с премьером и что я у них еще поживу на урановых рудниках. На что я ответил - и это было именно так, это есть в стенограмме: "Вы не знаете, с кем вы разговариваете, вы разговариваете с человеком, который может каждую минуту сам себя шлепнуть. И ваших угроз я не боюсь!" Я увидел в глазах Хрущева живой интерес. Именно тогда я повернулся и сказал, что буду разговаривать только у своих работ, и направился в свою комнату, внутренне не веря, что Хрущев последует за мной. Но он пошел за мной, и двинулась вся свита и толпа.
И вот в моей-то комнате и начался шабаш. Шабаш начался с того, что Хрущев заявил, что я проедаю народные деньги, а произвожу дерьмо! Я же утверждал, что он ничего не понимает в искусстве. Разговор был долгий, но в принципе он сводился к следующему: я ему доказывал, что его спровоцировали и что он предстает в смешном виде, поскольку он не профессионал, не критик и даже эстетически безграмотен. (Я сейчас не помню слов и говорю о смысле.) Он же утверждал обратное. Какие же были у него аргументы? Он говорил: "Был я шахтером - не понимал, был я политработником - не понимал, был я тем - не понимал. Ну вот сейчас я глава партии и премьер и все не понимаю? Для кого же вы работаете?"
Должен подчеркнуть, что, разговаривая с Хрущевым, я ощущал, что динамизм его личности соответствовал моему динамизму, и мне, несмотря на ужас, который царил в атмосфере, разговаривать с ним было легко, это был разговор, адекватный моему внутреннему ритму. Опасность, напряженность и прямота соответствовали тому, на что я мог отвечать. Обычно чиновники говорят витиевато, туманно, на каком-то своем жаргоне, избегая резкостей. Хрущев говорил прямо, неквалифицированно, но прямо, что давало мне возможность прямо ему отвечать. И я ему говорил, что это провокация, направленная не только против либерализации, не только против интеллигенции, не только против меня, но и против него.
Как мне казалось, это находило в его сердце некоторый отклик, хотя не мешало ему по-прежнему нападать на меня. И интереснее всего то, что, когда я говорил честно, прямо, открыто и то, что я думаю, - я его загонял в тупик. Но стоило мне начать хоть чуть-чуть лицемерить, он это тотчас чувствовал и сразу брал верх.
Вот один только пример. Я сказал: "Никита Сергеевич, вы меня ругаете как коммунист, вместе с тем, есть же коммунисты, которые и поддерживают мое творчество, например, Пикассо, Ренато Гутузо". И я перечислил многие ангажированные и уважаемые в СССР фамилии. Он хитро прищурился и сказал: "А вас лично это волнует, что они коммунисты?" И я соврал: "Да!" Если бы я был честным, я должен был сказать: "Мне плевать, мне важно, что это большие художники!" Словно почувствовав все это, он продолжал: "Ах, вас это волнует! Тогда все ясно, пусть вас это не волнует, мне ваши работы не нравятся, а я в мире коммунист номер один!"
Между тем, были минуты, когда он говорил откровенно то, что не выговаривается партией вообще. Например, когда я опять начал ссылаться на свои европейские и мировые успехи, он сказал: "Неужели вы не понимаете, что все иностранцы - враги?" Прямо и по-римски просто!
Организаторы провокации совсем не предусматривали такую возможность что я смогу в чем-то убеждать Хрущева. Они хотели, чтобы Хрущев проехался по нам, как танк, не оставив мокрого места. Но раз он со мной разговаривал, значит, вступал в дискуссию. А раз он вступал в дискуссию, значит, слышал то, что не должен был слышать, а я распоясался и говорил то, что думаю. Мне хотелось каким-то образом одернуть хулиганствующих функционеров. Серову я просто сказал: "А ты, бандит, не мешай мне разговаривать с премьером, с тобой мы поговорим потом!"
Когда Шелепин выдвинул против меня обвинения в том, что я гомосексуалист, краду бронзу, занимаюсь валютными операциями и - какая-то странная формулировка! - позволяю себе недозволенное общение с иностранцами, - я сказал: "Перед лицом Политбюро ЦК заявляю следующее: "Человек, курирующий КГБ, дезинформирует главу государства либо из собствен-ных интересов, либо он дезинформирован собственными людьми. И я требую расследования". В будущем расследование было произведено - меня, действительно, пытались подключить к валютным операциям и, действительно, пытались обвинить в краже бронзы и многом-многом другом. Но уже спустя полтора года, когда Хрущев снова обо мне вспомнил на одном из идеологических совещаний, Шелепин встал и публично заявил, что эти обвинения с меня сняты.
Кончилась наша беседа с Хрущевым следующим образом. Он сказал: "Вы интересный человек, такие люди мне нравятся, но в вас одновременно сидят ангел и дьявол. Если победит дьявол, мы вас уничтожим. Если победит ангел, то мы вам поможем". И он подал мне руку. После этого я стоял при выходе и, как Калинин, пожимал руки собравшимся. Между тем, многим художникам было плохо. Я находился в эпицентре и, может быть, поэтому не ощущал, как это было страшно, но те, кто находился по краям, испытывали просто ужас. Многие из моих товарищей бросились меня целовать, поздравлять за то, что я, по их словам, защитил интересы интеллигенции.
Затем ко мне подошел небольшого роста человек, с бородавкой на носу, как у Хрущева, бледный, в потертом костюме, и сказал: "Вы очень мужественный человек, Эрнст Иосифович! И если вам надо будет, позвоните мне", и сунул какой-то телефон. Я сгоряча не разобрался, кто это. Спустя некоторое время я узнал, что это был помощник Хрущева Лебедев, с которым, кстати, я потом встречался минимум двадцать раз.
По заданию Хрущева Лебедев требовал, чтобы я публично покаялся, то есть передал Хрущеву письмо, которое можно было бы напечатать в советской прессе, как покаянное. Видимо, это было партийное задание, и он, как исправный функционер, выламывал мне руки, иногда угощал пряником, чтобы добиться своего.
Я написал Хрущеву письмо, которое, по заявлению Лебедева, не удовлетворило идеологическую комиссию ЦК. Лебедев сказал так: "Никита Сергеевич прочитал ваше письмо с интересом, но оно не удовлетворило идеологическую комиссию ЦК, поэтому оно не может быть напечатано как символ того, что вы прислушались к критике".
О моем первом впечатлении от Хрущева. Должен сказать, что я испытывал тогда двойственное чувство к нему. Я испытывал симпатии к его динамизму. И, естественно, к его либеральным акциям, но вместе с тем, я был абсолютно ошарашен его почти уникальной некультурностью.
Я в жизни, пожалуй, не встречался с человеком более некультурным. Одновременно я чувствовал в нем биологическую мощь и психобиологическую хватку. Во всяком случае, определенная природная незаурядность в этом человеке была. К сожалению, она осталась не подкрепленной культурой, столь необходимой для руководителя такого государства. Я думаю, что это ему очень отомстило в его биографии.
Динамика наших дальнейших отношений с Хрущевым была такова. Его помощник Лебедев вызывал меня в ЦК и вел нескончаемые беседы на тему моего покаяния. Это были очень интересные собеседования. Многое для меня осталось до сих пор загадочным и неясным. Ну, например, когда я совершенно распоясывался, Лебедев показывал рукой на ухо и на потолок, давая понять, что нас подслушивают. Потом он выводил меня в коридор и говорил: "Что вы делаете, Эрнст, что вы говорите? Ведь если это станет чьим-то достоянием, после ухода Хрущева нас на одном суку повесят".
Как-то он мне позвонил и сказал, что Хрущев не спит ночами, и, будучи в Югославии, несколько раз звонил ему по телефону, справлялся, как я там. То есть он меня как-то ласкал, говорил, что Хрущев меня любит, уважает, а с другой стороны, требовал того, что я органически не мог сделать.
Евтушенко, как это ни печально, было поручено уговорить меня написать покаянное письмо. Евтушенко сам брался его составить.
Несколько раз я садился и хотел писать такое письмо, ради "своего дела", как мне сказал Шостакович. Но у меня просто не получалось и не вопреки даже моей идеологии, а органике. Я рвал эти письма.
Была забавная ситуация, когда я находился в кабинете у Владимира Семеновича Лебедева и он потребовал, чтобы я сразу от руки все написал. Я спросил: "Ну что же можно написать?" Он сказал: "Садитесь, и я вам продиктую!" И он продиктовал мне примерно следующее: "Никита Сергеевич, заверяю вас в своей преданности и уважении. Никита Сергеевич, я очень благодарен вам за критику. Она помогла мне в моей работе и творческом росте". Мне не захотелось этого писать, и я сказал, что пишу с орфографическими ошибками, на что Лебедев ответил: "Это ничего, Никита Сергеевич сам иногда пишет с орфографическими ошибками". Он меня утешил.
Следующая наша встреча с Хрущевым произошла на его даче - в Доме приемов на "встрече руководителей партии и правительства с деятелями литературы и искусства" 17 декабря того же 1962 года. Туда были привезены основные мои скульптуры. Опять-таки всем руководили Ильичев и Промыслов. Я от них потребовал, чтобы в экспозицию были включены и другие работы, такие, как "Космонавты", как разработка комплекса Новосибирского городка Науки я принимал участие в его проектировании, - а также мои эскизы для оформления "Артека", то есть вещи, которые я считал своими, но которые, как мне казалось, могли быть верно поняты Хрущевым.
Я подошел к Промыслову и сказал: "Почему вы меня обманули, почему нет тех работ, о которых я просил?" Он цинично усмехнулся и сказал: "Из вас будут выгонять дьявола, а у вас еще претензии". Я сказал: "Но где же ваша хваленая партийная совесть?", на что Промыслов спокойно ответил: "Моя партийная совесть служит только партийному делу".
Как происходило это столь нашумевшее идеологическое совещание? Об этом можно много говорить и вспоминать. Естественно, каждый из участников этого совещания был зафиксирован на своих проблемах. Мне лично казалось, что все крутится вокруг меня. Похоже, что и в действительности все крутилось вокруг меня. Так вот, происходило это на Ленинских горах, как я уже сказал, в Доме приемов.
Сперва был обед, весьма невкусный. С очень чахлыми напитками. Рядом со мной сидел Евтушенко. Я его спросил: "Почему так невкусно?" В ответ, по-моему, он неплохо сострил: "Ну что ты хочешь, последний поваренок здесь капитан, а это же несовместимо".
После обеда нас всех попросили в большой зал заседаний, куда уже пришла часть публики. Это был такой циркулярный зал, где ряды были расположены амфитеатром и в центре стояла тумба, явно для демонстрации скульптур.
Я, по своей импульсивности, вошел в зал и встал у этой тумбы, собираясь защищать свои работы. Видимо, это не входило в программу устроителей, потому что я был подследственным и подсудимым. И мне еще не давали слова. Затем произошла забавная мизансцена. Все сидели амфитеатром. Я стоял в центре этого сборища. Появился Хрущев со свитой, со всем Политбюро. Увидев меня, он остановился в дверях, что-то сказал, махнул рукой и вышел. Тут же было приказано перевести заседание снова в то место, где мы обедали. Я тогда не понял, что произошло, в дальнейшем все прояснилось. Меня усадили одного, прямо перед президиумом, за столом. Трибуна стояла буквально в полутора метрах от того места, где я находился. Рядом со мной было совершенно пустое пространство. Никто рядом со мной не хотел садиться. Интересно, что чуть позже подсели Евтушенко и Фурцева.
Итак, я находился между Евтушенко и Фурцевой.
Фурцева держала меня за колено, и всякий раз - я забегаю вперед когда я, во время выступлений Хрущева и других, порывался кричать с места, она давила мне колено. То же проделывал и Евтушенко, повторяя: "Не озлобляйся, не озлобляйся".
Итак, мы расселись. В полном составе вошли члены Политбюро, и добрые молодцы начали вносить скульптуры и загружать ими стол перед лицом Политбюро.
Таким образом, все Политбюро было отгорожено от зала моими скульптурами. Это было смехотворно и несколько разрушило сценарий. Впрочем, сценарий был разрушен еще раньше, когда Хрущев ушел из циркулярного зала, но сейчас все это уже носило гротескный, комический характер.
Особенно был смешон Хрущев, который выглядывал из-за моего "Мальчика с мышкой", самой большой скульптуры. В конце концов, он подозвал кого-то, "Мальчика" положили навзничь, и таким образом Хрущев стал виден.
Как вел совещание Хрущев? Он поднялся и начал читать доклад по бумажке. Это был очень нудный идеологический доклад, с очень грозными формулировками, в которых все время присутствовало: "Не позволим, не разрешим...". В общем, он размахивал идеологической дубинкой, но в процессе чтения доклада он вдруг оставлял бумагу и говорил сам, причем, все наоборот. Это было странно и нелепо. Например, он говорил так, обращаясь ко мне (очень много обращался ко мне) : "Вот сидит и думает, что мы против культуры и интеллигенции, и хочет, чтобы мы сразу все гайки отвинтили, а у Чехова злоумышленник гайку через одну отворачивал". Затем брал доклад и снова читал "не позволим, не разрешим".