Страница:
Небольшой дворик возле церкви был обнесён крепостной стеной, в которой были проделаны квадратные оконца и узкие бойницы. Тут в зелёном тихом уголке между деревьями были старые могилы — виднелись кресты, железные ограды, мраморные памятники.
Мы обошли церковь, и, когда уже уходили, Ява прочитал на одном из памятников:
— У нас тут много исторических, — сказала Валька. — В Лавре — Кочубей, Искра, в Выдубецком монастыре — Ушинский, а в церкви Спаса на Берестове — Юрий Долгорукий, который Москву основал.
Ява опять смерил меня гордым взглядом, как будто всё это не Валька говорила, а он сам.
— Нужно будет посмотреть, — вздохнув, сказал я. — Но сейчас идёмте к этому Валерьяновичу.
— Идёмте, идёмте, — подхватила Валька.
Мы вышли из ворот и вдоль крепостных стен спустились ещё ниже.
Эх и местечко же выбрали монахи для своей Лавры! Среди буйной зелени, на высокой круче над Днепром, откуда трудно окинуть взглядом всё, что открывается вокруг в синей безбрежной дали.
Извилистой тропкой спустились мы к асфальтовой дорожке, и эта дорожка вывела нас на узенькую кривую улочку, где в зелени палисадников стояло несколько старых, вросших в землю и покосившихся халуп-мазанок. И только по тому, что почти над каждой из них торчала телевизионная антенна, можно было определить, что это жилища наших дней, а не времён Шевченко.
Возле одной из хатенок, чуть ли не у самой ветхой, Валька остановилась. На маленьком, или, как теперь говорят, малогабаритном, дворике рылись, нервно дёргая головами, белые грязные куры и важно, по-директорски прохаживался пёстрый петух с залихватски сбитым набекрень гребешком. Ни грядок с овощами, ни ягодных кустов, как у других хозяев на этой улице, тут не было. Только цветы: розы, пионы, петушки, мальвы, флоксы.
И маленькая хатенка, как игрушечная, стояла в этом цветнике. Стены её были по сельскому обычаю чистенько выбелены, заваленка покрашена синькой, а на стене под крышей висели пучочки каких-то сушёных трав.
Мы вошли следом за Валькой во двор, ступили на скрипучее дощатое крылечко, которое было почти вровень с землёй. Валька постучала. Никто не ответил. Валька пожала плечами, потом подошла к окну и, приложив ладонь козырьком, припала к стеклу.
— Нет… Вы знаете, — преодолевая неловкость, сказала Валька, — должно быть, он поехал на Куреневку к племяннику. Он иногда в воскресенье туда ездит, когда хорошо себя чувствует. Но он скоро вернётся, не волнуйтесь. Он всегда уходит с утра, а к обеду возвращается.
А вокруг всё было таким привычным, близким, что я как-то сразу поверил — человек, который здесь живёт, должен обязательно нам помочь. И я готов был ждать хоть до вечера.
Валька сказала:
— Идёмте к нам. Я вам свои книжки покажу. И фотографии. У меня целых два альбома фотографий. Он скоро придёт, не волнуйтесь.
Она говорила таким тоном, как будто была виновата, что Максим Валерьянович хорошо себя почувствовал и отправился к племяннику на Куреневку.
Мы шли назад.
Удивительное впечатление осталось от всего, что мы видели.
Только что была шумная городская улица с троллейбусами, потом сразу — церкви, тишина, кресты, старые могилы, «Генерал от инфантерии Красовский», потемневшая крепостная стена, потом — гоп! — воткнулись в небо мачты высоковольтной линии, потом неожиданно кривенькая сельская улица, халупка Максима Валерьяновича — куры квохчут, мальва под окном, подсолнухи. А внизу — набережная: трамваи, машины, автобусы, мотоциклы. Справа гигантский мост имени Патона. Слева другой красавец мост, по которому метро прямо из-под земли через Днепр пролегло.
И как всё это, старое и новое, перемешалось — просто удивительно.
Мы дошли до сараев. На одном из этих двухэтажных «кораблей», на перилах мостика, что тянулся вдоль второго этажа, сидел головастый, широколицый хлопец в клетчатой рубашке и синих брезентовых штанах, которые сразу привлекли моё внимание. Я таких штанов ещё не видел. На них было бесчисленное множество металлических заклёпок. Как будто не из материи были эти штаны, а из железа, и не шиты, а клепаны.
Увидев этого хлопца в «железных» штанах, Валька закричала:
— Эй, Будка! Ты опять вчера звонил к нам? Если не перестанешь звонить, ох тебе за это и будет!
— Отвали, — сказал Будка и сплюнул сквозь зубы.
— Вот увидишь, увидишь! — не унималась Валька.
— Закрой свой гроб и не греми костями! — презрительно скривился Будка.
— В чём дело? — ледяным тоном спросил Ява. Я увидел, как он побагровел. Нам всё было ясно и без Валькиных объяснений, но мы всё-таки подождали, пока она не сказала:
— Вот взял моду — звонит и убегает. Развлекается! Ява кинул на меня взгляд-молнию, от которого стало жарко внутри:
— Павлуша, идём!
Мы бросились к деревянной лесенке, которая вела на второй этаж сарая.
— Да куда вы, хлопцы? Бросьте! Будете ещё с хулиганом связываться! — закричала Валька (она думала, что нас влекут лишь благородство и рыцарские чувства).
Но мы, не слушая её, торопливо взбирались по ступенькам, топая, как моряки во время аврала. Бежать Будке было некуда, да он и не собирался бежать. Он только слез с перил и стоял, прислонившись к ним спиной и сложив на груди руки. Он был приблизительно одного возраста с нами, но крепче и шире в плечах. Но мы у себя на выгоне привыкли и не к таким противникам.
— Звонишь, значит! Тикаешь, значит! — шипел Ява, подступая к Будке.
Будка даже позы не изменил, так и стоял со скрещёнными на груди руками. Только процедил сквозь зубы:
— Не тяни щупальца, а то копыта протянешь! Я занимаюсь самбо и знаю такие приёмчики, что вы у меня тут же послетаете вниз, как груши.
— П-посмотрим! — прошипел Ява и неожиданно схватил Будку за ухо, да не двумя пальцами, а всей пятернёй.
Будка дёрнулся и хотел ударить Яву в живот. Но тот свободной рукой схватил его за руку, я — за вторую… И одновременно мы наступили ему на ноги: Ява — на левую, а я — на правую, чтоб не мог отбиваться ногами. Такое «самбо» мы знали с малолетства. Будка выкручивался, рвался, но мы зажали его, как в тисках. Ява мял ему ухо и приговаривал:
— Скажи спасибо, что мы тебя по пищалке не бьём. Мы просто… передаём то, что тебе причитается. Нас один человек просил передать.
Сперва Будка всё цедил сквозь зубы:
— Кончай! Кончай!
Потом вырывался молча и только сопел. Потом на глазах у него появились слёзы, и он стал просить:
— Пустите! Ну! Пустите! Ну! Пус…
— А будешь ещё звонить? Будешь?
— Н-не буду… — глотая слёзы, проблеял Будка.
Мы подвели его к лесенке и пустили. Я не удержался и поддал ему коленом. И он загремел своими «клёпаными» штанами до самого низа.
Вскочил, отбежал, обернулся и, размазывая по широкой мордяке слёзы, прокричал:
— Ну погодите, погодите! Вы ещё мне попадётесь!..
Погрозил кулаком и исчез.
Валька и братишка Микола встречали нас внизу, как героев-космонавтов. Словно мы не с сарая спускались, а сходили по трапу из самолёта «ТУ-104» на Внуковском аэродроме. Не было только цветов и духового оркестра.
Братишка Микола так и прыгал от восторга:
— Вот здорово! Вот здорово! У нас Будку всё ребята боятся, а вы… Вот здорово! Всем расскажу…
Мы сделали вид, что это для нас пустяк, ничего особенного.
— А почему его Будкой зовут? Разве имя такое? — спросил я.
— Да это его прозвали… Видели, какая у него морда? Настоящая будка. А так его Толиком звать. Противный он, вредный… — Микола сказал это с обидой: должно быть, ему частенько перепадало от Будки.
Вдруг Валька воскликнула:
— О, Максим Валерьянович!..
Из ворот, опираясь на палку, медленно шёл высокий человек.
Глава VII. Максим Валерьянович.
Глава VIII. «Товарищ Царь, вы арестованы!» «У-у, поразнесу!..»
Мы обошли церковь, и, когда уже уходили, Ява прочитал на одном из памятников:
И на другом:ГЕРОЮ ОТЕЧЕСТВЕННОЙ ВОИНЫ 1812 г.
АДЪЮТАНТУ КУТУЗОВА
ГЕНЕРАЛУ ОТ ИНФАНТЕРИИ П. С. КАЙСАРОВУ
ОТ БЛАГОДАРНОГО ПОТОМСТВА 1951 г.
— Вот видишь, — сказал Ява. — Такие исторические генералы похоронены, а ты не хотел идти.ГЕРОЮ ОТЕЧЕСТВЕННОЙ ВОИНЫ 1812 г.
СПОДВИЖНИКУ М. И. КУТУЗОВА
ГЕНЕРАЛУ ОТ ИНФАНТЕРИИ А. И. КРАСОВСКОМУ
ОТ БЛАГОДАРНОГО ПОТОМСТВА 1951 г.
— У нас тут много исторических, — сказала Валька. — В Лавре — Кочубей, Искра, в Выдубецком монастыре — Ушинский, а в церкви Спаса на Берестове — Юрий Долгорукий, который Москву основал.
Ява опять смерил меня гордым взглядом, как будто всё это не Валька говорила, а он сам.
— Нужно будет посмотреть, — вздохнув, сказал я. — Но сейчас идёмте к этому Валерьяновичу.
— Идёмте, идёмте, — подхватила Валька.
Мы вышли из ворот и вдоль крепостных стен спустились ещё ниже.
Эх и местечко же выбрали монахи для своей Лавры! Среди буйной зелени, на высокой круче над Днепром, откуда трудно окинуть взглядом всё, что открывается вокруг в синей безбрежной дали.
Извилистой тропкой спустились мы к асфальтовой дорожке, и эта дорожка вывела нас на узенькую кривую улочку, где в зелени палисадников стояло несколько старых, вросших в землю и покосившихся халуп-мазанок. И только по тому, что почти над каждой из них торчала телевизионная антенна, можно было определить, что это жилища наших дней, а не времён Шевченко.
Возле одной из хатенок, чуть ли не у самой ветхой, Валька остановилась. На маленьком, или, как теперь говорят, малогабаритном, дворике рылись, нервно дёргая головами, белые грязные куры и важно, по-директорски прохаживался пёстрый петух с залихватски сбитым набекрень гребешком. Ни грядок с овощами, ни ягодных кустов, как у других хозяев на этой улице, тут не было. Только цветы: розы, пионы, петушки, мальвы, флоксы.
И маленькая хатенка, как игрушечная, стояла в этом цветнике. Стены её были по сельскому обычаю чистенько выбелены, заваленка покрашена синькой, а на стене под крышей висели пучочки каких-то сушёных трав.
Мы вошли следом за Валькой во двор, ступили на скрипучее дощатое крылечко, которое было почти вровень с землёй. Валька постучала. Никто не ответил. Валька пожала плечами, потом подошла к окну и, приложив ладонь козырьком, припала к стеклу.
— Нет… Вы знаете, — преодолевая неловкость, сказала Валька, — должно быть, он поехал на Куреневку к племяннику. Он иногда в воскресенье туда ездит, когда хорошо себя чувствует. Но он скоро вернётся, не волнуйтесь. Он всегда уходит с утра, а к обеду возвращается.
А вокруг всё было таким привычным, близким, что я как-то сразу поверил — человек, который здесь живёт, должен обязательно нам помочь. И я готов был ждать хоть до вечера.
Валька сказала:
— Идёмте к нам. Я вам свои книжки покажу. И фотографии. У меня целых два альбома фотографий. Он скоро придёт, не волнуйтесь.
Она говорила таким тоном, как будто была виновата, что Максим Валерьянович хорошо себя почувствовал и отправился к племяннику на Куреневку.
Мы шли назад.
Удивительное впечатление осталось от всего, что мы видели.
Только что была шумная городская улица с троллейбусами, потом сразу — церкви, тишина, кресты, старые могилы, «Генерал от инфантерии Красовский», потемневшая крепостная стена, потом — гоп! — воткнулись в небо мачты высоковольтной линии, потом неожиданно кривенькая сельская улица, халупка Максима Валерьяновича — куры квохчут, мальва под окном, подсолнухи. А внизу — набережная: трамваи, машины, автобусы, мотоциклы. Справа гигантский мост имени Патона. Слева другой красавец мост, по которому метро прямо из-под земли через Днепр пролегло.
И как всё это, старое и новое, перемешалось — просто удивительно.
Мы дошли до сараев. На одном из этих двухэтажных «кораблей», на перилах мостика, что тянулся вдоль второго этажа, сидел головастый, широколицый хлопец в клетчатой рубашке и синих брезентовых штанах, которые сразу привлекли моё внимание. Я таких штанов ещё не видел. На них было бесчисленное множество металлических заклёпок. Как будто не из материи были эти штаны, а из железа, и не шиты, а клепаны.
Увидев этого хлопца в «железных» штанах, Валька закричала:
— Эй, Будка! Ты опять вчера звонил к нам? Если не перестанешь звонить, ох тебе за это и будет!
— Отвали, — сказал Будка и сплюнул сквозь зубы.
— Вот увидишь, увидишь! — не унималась Валька.
— Закрой свой гроб и не греми костями! — презрительно скривился Будка.
— В чём дело? — ледяным тоном спросил Ява. Я увидел, как он побагровел. Нам всё было ясно и без Валькиных объяснений, но мы всё-таки подождали, пока она не сказала:
— Вот взял моду — звонит и убегает. Развлекается! Ява кинул на меня взгляд-молнию, от которого стало жарко внутри:
— Павлуша, идём!
Мы бросились к деревянной лесенке, которая вела на второй этаж сарая.
— Да куда вы, хлопцы? Бросьте! Будете ещё с хулиганом связываться! — закричала Валька (она думала, что нас влекут лишь благородство и рыцарские чувства).
Но мы, не слушая её, торопливо взбирались по ступенькам, топая, как моряки во время аврала. Бежать Будке было некуда, да он и не собирался бежать. Он только слез с перил и стоял, прислонившись к ним спиной и сложив на груди руки. Он был приблизительно одного возраста с нами, но крепче и шире в плечах. Но мы у себя на выгоне привыкли и не к таким противникам.
— Звонишь, значит! Тикаешь, значит! — шипел Ява, подступая к Будке.
Будка даже позы не изменил, так и стоял со скрещёнными на груди руками. Только процедил сквозь зубы:
— Не тяни щупальца, а то копыта протянешь! Я занимаюсь самбо и знаю такие приёмчики, что вы у меня тут же послетаете вниз, как груши.
— П-посмотрим! — прошипел Ява и неожиданно схватил Будку за ухо, да не двумя пальцами, а всей пятернёй.
Будка дёрнулся и хотел ударить Яву в живот. Но тот свободной рукой схватил его за руку, я — за вторую… И одновременно мы наступили ему на ноги: Ява — на левую, а я — на правую, чтоб не мог отбиваться ногами. Такое «самбо» мы знали с малолетства. Будка выкручивался, рвался, но мы зажали его, как в тисках. Ява мял ему ухо и приговаривал:
— Скажи спасибо, что мы тебя по пищалке не бьём. Мы просто… передаём то, что тебе причитается. Нас один человек просил передать.
Сперва Будка всё цедил сквозь зубы:
— Кончай! Кончай!
Потом вырывался молча и только сопел. Потом на глазах у него появились слёзы, и он стал просить:
— Пустите! Ну! Пустите! Ну! Пус…
— А будешь ещё звонить? Будешь?
— Н-не буду… — глотая слёзы, проблеял Будка.
Мы подвели его к лесенке и пустили. Я не удержался и поддал ему коленом. И он загремел своими «клёпаными» штанами до самого низа.
Вскочил, отбежал, обернулся и, размазывая по широкой мордяке слёзы, прокричал:
— Ну погодите, погодите! Вы ещё мне попадётесь!..
Погрозил кулаком и исчез.
Валька и братишка Микола встречали нас внизу, как героев-космонавтов. Словно мы не с сарая спускались, а сходили по трапу из самолёта «ТУ-104» на Внуковском аэродроме. Не было только цветов и духового оркестра.
Братишка Микола так и прыгал от восторга:
— Вот здорово! Вот здорово! У нас Будку всё ребята боятся, а вы… Вот здорово! Всем расскажу…
Мы сделали вид, что это для нас пустяк, ничего особенного.
— А почему его Будкой зовут? Разве имя такое? — спросил я.
— Да это его прозвали… Видели, какая у него морда? Настоящая будка. А так его Толиком звать. Противный он, вредный… — Микола сказал это с обидой: должно быть, ему частенько перепадало от Будки.
Вдруг Валька воскликнула:
— О, Максим Валерьянович!..
Из ворот, опираясь на палку, медленно шёл высокий человек.
Глава VII. Максим Валерьянович.
Если бы не эта тяжёлая поступь, пожалуй, трудно было бы сказать, старый он или молодой — такие весёлые бесенята прыгали в его искрящихся, цвета чистой лазури глазах. На лысину и намёка не было — пепельные от лёгкой седины волосы густым молодецким чубом закрывали лоб почти до половины. Лицо, как яблоко, румяно лоснилось.
Всё это придавало ему какой-то «недедовский» вид. И снова, как на пляже, я подумал: сколько же в Киеве таких вот молодцеватых дедов!
— Здравствуйте, Максим Валерьянович, а мы как раз к вам ходили! — кинулась ему навстречу Валька.
— Привет, привет! Что случилось? — белозубо, во все вставленные челюсти улыбнулся нам Максим Валерьянович.
— Ой, такое дело серьёзное, такое дело… — затараторила Валька. — Вы нам должны помочь.
— Даже так? Ну что ж, я к вашим услугам, милые друзья! Всё, что смогут сделать для вас мои семьдесят шесть лет, они сделают, будьте уверены, — сказал старый артист.
Валька уже раскрыла рот, чтоб рассказать, но, останавливая её, Максим Валерьянович вдруг поднял руку:
— О нет, дочь моя! Умоляю! Сомкни уста свои! Ни слова! Раз дело серьёзное, его нельзя решать вот так, на ходу… Идёмте в мой чертог! И там найдём в беседе наслажденье.
Этот шутливо-возвышенный тон как-то сразу вызвал симпатию к старому артисту. Лица наши сами собой расплылись в весёлых улыбках. И так стало легко и хорошо с ним, как будто мы давно-давно знакомы.
— Наверно, удивляетесь, что я живу в такой халупе? — усмехнулся он, когда мы подошли к его хате. — Меня уже столько раз пробовали переселять, да я всё отбрыкиваюсь. Не могу я без этих цветов, без всего этого. Прошу!..
В хатке было две маленькие комнатушки и совсем маленькая кухня. Потолок низкий — хозяин мог легко достать его рукой. Из-за этого, а также из-за того, что окна закрывали со двора кусты и деревья, в доме, несмотря на солнечный день, были зелёные сумерки. Да и как-то трудно было представить эти маленькие комнаты светлыми и солнечными. Им больше шли как раз сумерки. Обе комнаты и кухня были заставлены цветочными горшками и горшочками. Горшки стояли на подоконниках, на табуретках, на специальных полках и прямо на полу. В горшках были всевозможные комнатные цветы: лилии, фикусы, примулы. Но больше всего кактусов. Я никогда раньше не думал, что бывает столько разных кактусов: и маленькие, круглые — будто зелёные ёжики, и большие, разлапистые, похожие на каких-то доисторических ящеров, и покрытые густыми колючками, и почти совсем без колючек. Разнообразной формы и разных цветов. Тут были и взрослые, солидные кактусы, и совсем ещё маленькие, пушистые кактусята. Прямо какое-то сказочное царство кактусов.
Кроме кактусов, в доме господствовали ещё фотографии. Стены комнат были сплошь увешаны фотографиями в рамочках. И на большинстве фотографий сам Максим Валерьянович. Бесчисленное множество Максимов Валерьяновичей смотрело на нас отовсюду. И все разные.
Максим Валерьянович в цилиндре. Максим Валерьянович в смушковой шапке. Максим Валерьянович в тюбетейке. Максим Валерьянович с усами и без усов. Максим Валерьянович моряк. Максим Валерьянович казак. Максим Валерьянович босяк (в лохмотьях). Максим Валерьянович в шубе. Максим Валерьянович в халате. Максим Валерьянович… голый. Ну, правда, не совсем голый, а в набедренной повязке. Наверно, в роли какого-нибудь дикаря, потому что и кольцо в носу.
Аж голова кругом идёт, если смотреть на всех Максимов Валерьяновичей!
А в углу, где у богомольных людей иконы, висит что-то. Сперва я так и думал, что икона: и рушники вышитые по бокам, и рама золотом поблёскивает. Присмотрелся хорошенько, а там какой-то дяденька улыбающийся в пенсне и с папироской. Нет, не икона. Ведь господь бог, как бабушки сказывают, не курил и очков не носил. Да и не улыбался никогда. Во всяком случае, не видел я ни одной иконы, где был бы нарисован бог с папироской, в очках или просто с улыбкой. Всегда серьёзный и недовольный. И как в него только верят, в такого невесёлого!
Так этот дяденька с папироской, как потом нам Валька сказала, был портрет знаменитого артиста Станиславского, который организовал в Москве театр МХАТ. А для актёров он был действительно настоящим богом — добрым, улыбающимся, радостным… Он создал очень хорошую систему. Что это за система, Валька, к сожалению, толком не могла объяснить, потому что сама не знала, но сказала, что системой Станиславского пользуются и сейчас во всём мире.
Но это было потом. А пока мы с Явой разглядывали, Валька очень толково и живо, как будто это с ней самой произошло, рассказывала про наши приключения и про историю с часами. Раз Максим Валерьянович был её знакомый и она чувствовала себя с ним свободно, мы целиком доверили ей рассказывать и только иногда вставляли отдельные слова.
Максим Валерьянович слушал очень внимательно и серьёзно.
А когда Валька кончила, заулыбался.
— Так-с, господа-товарищи, — весело сказал он. — Сюжет ясен. Без вины виноватые… Злодеи поневоле… Бывает, бывает. Но впадать в уныние не следует. Если он и вправду артист и если он в Киеве, мы его из-под земли откопаем, а найдём. То, что вы его по фотографиям в фойе не отыскали, ещё ничего не значит. Он может быть и приезжим. У нас же сейчас на гастролях и Московский драматический имени Пушкина, и Львовский имени Заньковецкой, и Запорожский имени Щорса. Искать есть где. Но, друзья мои дорогие, придётся отложить это до завтра… Вот эти две пани, — он показал на свои ноги, — очень у меня капризные. Отказываются много ходить, хоть ты их режь!
Особенно вот эта — Лева Максимовна. С Правой Максимовной ещё можно как-то договориться. А эта как упрётся — с места её не сдвинешь! Я уж им в подмогу третью даю, — он кивнул на толстую суковатую палку с вырезанной собачьей головой на набалдашнике, — всё равно упрямятся. Раньше чем завтра с утра я их никак не уговорю двинуться в дорогу. Да и сегодня уж поздно — скоро начало вечерних спектаклей, а перед спектаклем для актёра, кроме сцены, ничего не существует. Беспокоить его нельзя… Значит, план такой: завтра утром мы с вами идём на… киностудию. Именно на киностудию… У меня там небольшая съёмка, Я только и могу теперь играть в неподвижных эпизодах в кино. Так вот на киностудии мы создаём штаб оперативной группы по розыску вашего «царя». И, с одной стороны используя молодые творческие силы (то есть быстроногих молодых актёров), а с другой чудо двадцатого века — телефон, мы разворачиваем боевые действия и… часы находят своего хозяина.
Он сказал это так просто и уверенно, что у меня в тот момент не оставалось никаких сомнений — всё будет хорошо. И я невольно улыбнулся. И Ява улыбнулся. И улыбнулась Валька. И братишка Микола улыбнулся тоже.
И мне захотелось сказать Максиму Валерьяновичу что-то приятное, хорошее. Я посмотрел на фотографии и сказал:
— Это вы столько ролей сыграли?! Вот здорово! Максим Валерьянович как-то лукаво улыбнулся, будто понял моё желание.
— Да, малость сыграл, господа хорошие… Что сыграл, то сыграл. — Он окинул взглядом стены, завешанные фотографиями, задержавшись на большой фотографии Киевского оперного театра. — А вот это, друзья, самое священное для меня место. Тут я впервые в жизни был в театре, впервые увидел сцену, актёров. Тут впервые передо мной поднялся театральный занавес.
Максим Валерьянович на миг задумался:
— Давно это было, да-авненько! И как это ни странно, но можете мне поверить: был я тогда совсем маленьким мальчиком, намного меньше вас. Мы только приехали тогда в Киев с Тернопольщины, и мать моя поступила уборщицей в этот театр. И вот однажды взяла она меня на представление. Давали тогда «Травиату», оперу Верди. Знаете?
— А как же. По радио слышали, — гордо сказал Ява и, чтоб не было сомнений, пропел петушиным голосом: — «По-окинем кра-а-й мы, где та-ак страдали…» — Во, во, — улыбнулся Максим Валерьянович. — Она, «Травиата». Сидел я в осветительной ложе у самой сцены (мать упросила осветителя, чтоб он меня пустил туда). Видно было всё и слышно чудесно. Я сидел и не верил, что это не сон, не сказка — всё то, что я вижу собственными глазами. В последнем действии, когда Виолетта умирает, я настолько увлёкся, так поверил, что она и вправду умирает, что вдруг возмутился недостойным, как мне казалось, поведением Альфреда и Жермона. Женщина, можно сказать, кончается, а они, мерзавцы, поют во весь голос. Не в силах сдержаться, я закричал: «Цыцте! Не пойте! Она ж умирает. Разве можно!» Осветитель, который сидел возле меня, даже со стула съехал от неожиданности. Хорошо, что оркестр в это время звучал особенно мощно, а Жермон с Альфредом что есть силы тянули свои арии, и никто не услышал моего щенячьего визга. Обошлось только тем, что осветитель закатил мне хороший подзатыльник и выставил в коридор. Так я «Травиаты» до конца тогда и не увидел. Но заболел театром на всю жизнь.
И как ни билась потом мать, как ни старалась сделать из меня человека (а человек, по её понятиям, это значит чиновник), ничего из этого не вышло. Не прослужив и двух лет, я оставил «присутственные места», забросил на самый высокий тополь Бибиковского бульвара свой чиновничий картуз с гербом и нанялся в труппу Кручинина статистом, то есть артистом, который играет без слов, в толпе, в массовках, и даже имени его в афишах не бывает… Было это в театре Бергонье на Фундуклеевской улице. Теперь это улица Ленина, а театр — имени Леси Украинки.
Максим Валерьянович разволновался, глаза его блестели, щёки горели маковым цветом. Я всегда люблю слушать воспоминания старых людей о прошедшем. И чем это объяснить, что рассказы даже про незначительные события выходят у них интересно?.. Если бы это происходило сейчас, наверное, было бы совсем не интересно.
— Эх, публика моя дорогая, то было, как первая любовь, эти первые мои годы в театре. Может быть, никто так серьёзно не относился к своей работе, как я. Никто так тщательно и столько времени не гримировался, как я. Никто так не волновался перед выходом на сцену, как я. Хотя выходил я с толпой всего на минуту, и ни одного слова не говорил, и зрители меня даже не замечали. Но мне казалось, что все смотрят на меня. Потом дали мне сыграть небольшую роль. Роль была малю-сенькая, с воробьиный нос. Я выходил и отвечал: «Графиня нездорова и принять вас не может». Поворачивался и уходил. И всё. Но я был убеждён, что в этих словах главная идея пьесы. И я произносил их таким тоном, как будто возвещал о конце света. Впервые весь зал смотрел на меня и слушал меня. Передать это чувство невозможно. Тем более, что моими словами заканчивалось первое действие. Занавес опускался, и в зале раздавались рукоплескания. Казалось, что аплодируют мне и только мне.
Долго ещё рассказывал нам Максим Валерьянович о театре, о своей жизни…
Возвращаясь домой, мы с Явой всю дорогу молчали. Думали. Мы впервые познакомились с настоящим артистом. С артистом, который играл на сцене и снимался в кино.
Всё это придавало ему какой-то «недедовский» вид. И снова, как на пляже, я подумал: сколько же в Киеве таких вот молодцеватых дедов!
— Здравствуйте, Максим Валерьянович, а мы как раз к вам ходили! — кинулась ему навстречу Валька.
— Привет, привет! Что случилось? — белозубо, во все вставленные челюсти улыбнулся нам Максим Валерьянович.
— Ой, такое дело серьёзное, такое дело… — затараторила Валька. — Вы нам должны помочь.
— Даже так? Ну что ж, я к вашим услугам, милые друзья! Всё, что смогут сделать для вас мои семьдесят шесть лет, они сделают, будьте уверены, — сказал старый артист.
Валька уже раскрыла рот, чтоб рассказать, но, останавливая её, Максим Валерьянович вдруг поднял руку:
— О нет, дочь моя! Умоляю! Сомкни уста свои! Ни слова! Раз дело серьёзное, его нельзя решать вот так, на ходу… Идёмте в мой чертог! И там найдём в беседе наслажденье.
Этот шутливо-возвышенный тон как-то сразу вызвал симпатию к старому артисту. Лица наши сами собой расплылись в весёлых улыбках. И так стало легко и хорошо с ним, как будто мы давно-давно знакомы.
— Наверно, удивляетесь, что я живу в такой халупе? — усмехнулся он, когда мы подошли к его хате. — Меня уже столько раз пробовали переселять, да я всё отбрыкиваюсь. Не могу я без этих цветов, без всего этого. Прошу!..
В хатке было две маленькие комнатушки и совсем маленькая кухня. Потолок низкий — хозяин мог легко достать его рукой. Из-за этого, а также из-за того, что окна закрывали со двора кусты и деревья, в доме, несмотря на солнечный день, были зелёные сумерки. Да и как-то трудно было представить эти маленькие комнаты светлыми и солнечными. Им больше шли как раз сумерки. Обе комнаты и кухня были заставлены цветочными горшками и горшочками. Горшки стояли на подоконниках, на табуретках, на специальных полках и прямо на полу. В горшках были всевозможные комнатные цветы: лилии, фикусы, примулы. Но больше всего кактусов. Я никогда раньше не думал, что бывает столько разных кактусов: и маленькие, круглые — будто зелёные ёжики, и большие, разлапистые, похожие на каких-то доисторических ящеров, и покрытые густыми колючками, и почти совсем без колючек. Разнообразной формы и разных цветов. Тут были и взрослые, солидные кактусы, и совсем ещё маленькие, пушистые кактусята. Прямо какое-то сказочное царство кактусов.
Кроме кактусов, в доме господствовали ещё фотографии. Стены комнат были сплошь увешаны фотографиями в рамочках. И на большинстве фотографий сам Максим Валерьянович. Бесчисленное множество Максимов Валерьяновичей смотрело на нас отовсюду. И все разные.
Максим Валерьянович в цилиндре. Максим Валерьянович в смушковой шапке. Максим Валерьянович в тюбетейке. Максим Валерьянович с усами и без усов. Максим Валерьянович моряк. Максим Валерьянович казак. Максим Валерьянович босяк (в лохмотьях). Максим Валерьянович в шубе. Максим Валерьянович в халате. Максим Валерьянович… голый. Ну, правда, не совсем голый, а в набедренной повязке. Наверно, в роли какого-нибудь дикаря, потому что и кольцо в носу.
Аж голова кругом идёт, если смотреть на всех Максимов Валерьяновичей!
А в углу, где у богомольных людей иконы, висит что-то. Сперва я так и думал, что икона: и рушники вышитые по бокам, и рама золотом поблёскивает. Присмотрелся хорошенько, а там какой-то дяденька улыбающийся в пенсне и с папироской. Нет, не икона. Ведь господь бог, как бабушки сказывают, не курил и очков не носил. Да и не улыбался никогда. Во всяком случае, не видел я ни одной иконы, где был бы нарисован бог с папироской, в очках или просто с улыбкой. Всегда серьёзный и недовольный. И как в него только верят, в такого невесёлого!
Так этот дяденька с папироской, как потом нам Валька сказала, был портрет знаменитого артиста Станиславского, который организовал в Москве театр МХАТ. А для актёров он был действительно настоящим богом — добрым, улыбающимся, радостным… Он создал очень хорошую систему. Что это за система, Валька, к сожалению, толком не могла объяснить, потому что сама не знала, но сказала, что системой Станиславского пользуются и сейчас во всём мире.
Но это было потом. А пока мы с Явой разглядывали, Валька очень толково и живо, как будто это с ней самой произошло, рассказывала про наши приключения и про историю с часами. Раз Максим Валерьянович был её знакомый и она чувствовала себя с ним свободно, мы целиком доверили ей рассказывать и только иногда вставляли отдельные слова.
Максим Валерьянович слушал очень внимательно и серьёзно.
А когда Валька кончила, заулыбался.
— Так-с, господа-товарищи, — весело сказал он. — Сюжет ясен. Без вины виноватые… Злодеи поневоле… Бывает, бывает. Но впадать в уныние не следует. Если он и вправду артист и если он в Киеве, мы его из-под земли откопаем, а найдём. То, что вы его по фотографиям в фойе не отыскали, ещё ничего не значит. Он может быть и приезжим. У нас же сейчас на гастролях и Московский драматический имени Пушкина, и Львовский имени Заньковецкой, и Запорожский имени Щорса. Искать есть где. Но, друзья мои дорогие, придётся отложить это до завтра… Вот эти две пани, — он показал на свои ноги, — очень у меня капризные. Отказываются много ходить, хоть ты их режь!
Особенно вот эта — Лева Максимовна. С Правой Максимовной ещё можно как-то договориться. А эта как упрётся — с места её не сдвинешь! Я уж им в подмогу третью даю, — он кивнул на толстую суковатую палку с вырезанной собачьей головой на набалдашнике, — всё равно упрямятся. Раньше чем завтра с утра я их никак не уговорю двинуться в дорогу. Да и сегодня уж поздно — скоро начало вечерних спектаклей, а перед спектаклем для актёра, кроме сцены, ничего не существует. Беспокоить его нельзя… Значит, план такой: завтра утром мы с вами идём на… киностудию. Именно на киностудию… У меня там небольшая съёмка, Я только и могу теперь играть в неподвижных эпизодах в кино. Так вот на киностудии мы создаём штаб оперативной группы по розыску вашего «царя». И, с одной стороны используя молодые творческие силы (то есть быстроногих молодых актёров), а с другой чудо двадцатого века — телефон, мы разворачиваем боевые действия и… часы находят своего хозяина.
Он сказал это так просто и уверенно, что у меня в тот момент не оставалось никаких сомнений — всё будет хорошо. И я невольно улыбнулся. И Ява улыбнулся. И улыбнулась Валька. И братишка Микола улыбнулся тоже.
И мне захотелось сказать Максиму Валерьяновичу что-то приятное, хорошее. Я посмотрел на фотографии и сказал:
— Это вы столько ролей сыграли?! Вот здорово! Максим Валерьянович как-то лукаво улыбнулся, будто понял моё желание.
— Да, малость сыграл, господа хорошие… Что сыграл, то сыграл. — Он окинул взглядом стены, завешанные фотографиями, задержавшись на большой фотографии Киевского оперного театра. — А вот это, друзья, самое священное для меня место. Тут я впервые в жизни был в театре, впервые увидел сцену, актёров. Тут впервые передо мной поднялся театральный занавес.
Максим Валерьянович на миг задумался:
— Давно это было, да-авненько! И как это ни странно, но можете мне поверить: был я тогда совсем маленьким мальчиком, намного меньше вас. Мы только приехали тогда в Киев с Тернопольщины, и мать моя поступила уборщицей в этот театр. И вот однажды взяла она меня на представление. Давали тогда «Травиату», оперу Верди. Знаете?
— А как же. По радио слышали, — гордо сказал Ява и, чтоб не было сомнений, пропел петушиным голосом: — «По-окинем кра-а-й мы, где та-ак страдали…» — Во, во, — улыбнулся Максим Валерьянович. — Она, «Травиата». Сидел я в осветительной ложе у самой сцены (мать упросила осветителя, чтоб он меня пустил туда). Видно было всё и слышно чудесно. Я сидел и не верил, что это не сон, не сказка — всё то, что я вижу собственными глазами. В последнем действии, когда Виолетта умирает, я настолько увлёкся, так поверил, что она и вправду умирает, что вдруг возмутился недостойным, как мне казалось, поведением Альфреда и Жермона. Женщина, можно сказать, кончается, а они, мерзавцы, поют во весь голос. Не в силах сдержаться, я закричал: «Цыцте! Не пойте! Она ж умирает. Разве можно!» Осветитель, который сидел возле меня, даже со стула съехал от неожиданности. Хорошо, что оркестр в это время звучал особенно мощно, а Жермон с Альфредом что есть силы тянули свои арии, и никто не услышал моего щенячьего визга. Обошлось только тем, что осветитель закатил мне хороший подзатыльник и выставил в коридор. Так я «Травиаты» до конца тогда и не увидел. Но заболел театром на всю жизнь.
И как ни билась потом мать, как ни старалась сделать из меня человека (а человек, по её понятиям, это значит чиновник), ничего из этого не вышло. Не прослужив и двух лет, я оставил «присутственные места», забросил на самый высокий тополь Бибиковского бульвара свой чиновничий картуз с гербом и нанялся в труппу Кручинина статистом, то есть артистом, который играет без слов, в толпе, в массовках, и даже имени его в афишах не бывает… Было это в театре Бергонье на Фундуклеевской улице. Теперь это улица Ленина, а театр — имени Леси Украинки.
Максим Валерьянович разволновался, глаза его блестели, щёки горели маковым цветом. Я всегда люблю слушать воспоминания старых людей о прошедшем. И чем это объяснить, что рассказы даже про незначительные события выходят у них интересно?.. Если бы это происходило сейчас, наверное, было бы совсем не интересно.
— Эх, публика моя дорогая, то было, как первая любовь, эти первые мои годы в театре. Может быть, никто так серьёзно не относился к своей работе, как я. Никто так тщательно и столько времени не гримировался, как я. Никто так не волновался перед выходом на сцену, как я. Хотя выходил я с толпой всего на минуту, и ни одного слова не говорил, и зрители меня даже не замечали. Но мне казалось, что все смотрят на меня. Потом дали мне сыграть небольшую роль. Роль была малю-сенькая, с воробьиный нос. Я выходил и отвечал: «Графиня нездорова и принять вас не может». Поворачивался и уходил. И всё. Но я был убеждён, что в этих словах главная идея пьесы. И я произносил их таким тоном, как будто возвещал о конце света. Впервые весь зал смотрел на меня и слушал меня. Передать это чувство невозможно. Тем более, что моими словами заканчивалось первое действие. Занавес опускался, и в зале раздавались рукоплескания. Казалось, что аплодируют мне и только мне.
Долго ещё рассказывал нам Максим Валерьянович о театре, о своей жизни…
Возвращаясь домой, мы с Явой всю дорогу молчали. Думали. Мы впервые познакомились с настоящим артистом. С артистом, который играл на сцене и снимался в кино.
Глава VIII. «Товарищ Царь, вы арестованы!» «У-у, поразнесу!..»
Вечер. Мы лежим на тахте около открытого окна. Этот день принёс нам столько впечатлений, что нужно быть дубовой чуркой, чтобы сразу заснуть.
Ява всё время вертится, как будто его что-то кусает. Я хорошо знаю своего друга. Я знаю, что его кусает. Его мысль какая-то кусает, не даёт покоя.
— Ну, что такое? — спрашиваю. Ява вздыхает, но молчит.
— Ну скажи мне, что там такое? — повторяю я. Ява ещё раз вздыхает и говорит:
— Ты знаешь, Павлуша, я решил: когда вырасту, я, наверно, в артисты пойду.
— А кто ж милиционером будет? Кто будет преступников ловить? — усмехнулся я. — Ведь если все милиционеры в артисты пойдут… И Тарапунька, и ты… Разведётся тогда всяких преступников, как муравьёв, прохода от них не будет. Ты об этом подумал?
— Ничего, — серьёзно говорит Ява, — и без меня найдётся, кому ловить.
— А ты вспомни, что вчера говорил! Даже не два дня тому назад, а вчера!
— Так то ведь было вчера, а это сегодня. Жизнь идёт вперёд.
— Между прочим, — говорю, — чтобы стать артистом, слыхал я, нужно иметь для этого талант… Во!
— Ну про это ты и не говори! Что-что, а талант у нас с тобой как раз есть. Это точно. Думаешь, ты плохим бы артистом был? Ещё бы каким!.. Все бы зрители плакали!
— Ну точно, плакали бы, — хихикнул я. — Денег за билеты жалко было бы…
— Дурной! Ты думаешь, нас даром в селе «артистами» называют? Дед Саливон всё же время повторяет: «Вот артисты! Ну и артисты».
Когда вам в глаза говорят, что вы талант, и убеждают в этом, очень трудно спорить. Я пробормотал что-то невнятное и замолк.
Ява теперь говорил без помех:
— Артистам всё-таки лучше всего… Самая лучшая жизнь у артистов. Музыка, песни, аплодисменты. Не жизнь, а Первомайский праздник! И слава! Какая у артистов слава!
Самых умных академиков так не знают, как артистов. Вот скажи, ты какого-нибудь академика знаешь в лицо?.. Вот видишь! А Кадочникова знаешь, Рыбникова знаешь, Баталова знаешь, Смоктуновского знаешь, Филиппова знаешь. Да что там говорить! Киноартиста, который на экране всего один раз только и мелькнул, знают все. Он идёт по улице, и все пальцами на него — тыц! тыц! тыц! А ты говоришь…
Я вынужден был согласиться. Поговорили мы ещё немного о том, как хорошо быть знаменитым артистом, и заснули. И приснился мне сон…
Между прочим, сны мне почему-то часто снятся какие-то путаные, с приключениями и фантастикой. И я люблю их рассказывать. Ява всегда просит: «А расскажи-ка, что тебе снилось?» И я охотно рассказываю… Ява завидует моим снам и говорит, что я во сне живу интересней, чем наяву, и было б для меня, наверно, лучше, если бы я всё время спал и не просыпался…
Так вот приснилось мне… Будто сижу я посреди сцены на царском троне в какой-то огромной царской шубе. И она почему-то воняет, как кобеняк деда Саливона. На голове у меня золотая корона, в руках увесистая дубинка с кругляшкой на конце — «скипетр» называется.
Из тёмного зала отовсюду (из партера и с ярусов) таращатся на меня коровьи и бараньи морды. Тут и там, на местах зрителей, всюду сидят коровы, овцы, бараны и прочий рогатый скот. И меня это нисколечко не удивляет. Как будто так и нужно. В первом ряду сидит наша однорогая корова Манька, Явина пятнистая Контрибуция, козёл Жора и колхозный бык Петька. И я то и дело незаметно (чтоб не видно было другим зрителям) моргаю им, как подмаргивает артист своим родичам, которые пришли на спектакль.
А в основном я произношу какой-то длинный монолог — без слов, но очень умный и красивый… Наконец я кончил и склонил голову, ожидая аплодисментов. А в зале гнетущая тишина. И вдруг я спохватываюсь: какие тут могут быть аплодисменты, если у них, у моих зрителей, не руки, а копыта! А где вы слышали, чтобы кто-то аплодировал копытами? Чего я, дурной, волнуюсь? Мои же зрители просто не могут аплодировать. Они могут только мекать, бекать, мукать. Но из уважения ко мне они этого не делают. Они молчат, выражая тем самым восхищение моей игрой. Манька и Контрибуция растроганно вздыхают. Козёл Жора вытирает кончиком бороды глаза. А колхозный бык Петька, известный хам и грубиян, плачет, как ребёнок. Взволнованный, я встаю, но, вместо того чтобы раскланяться, вдруг хлопаю на весь зал кнутом (у меня в руках уже не скипетр, а кнут!). И зрители мои с гвалтом срываются с мест. Миг — ив зале пусто. Никогошеньки. Одни стулья.
И тут вдруг из-за кулис на сцену выходит… Ява. В форме милиционера.
Грохоча сапогами, направляется ко мне и говорит:
«Чего нарушаешь? Не нарушать! А то сейчас заберу в отделение».
Я гневно смотрю на него:
«Кто дал тебе право так со мной разговарить? Я — царь!» «Какой же ты, к бесу, царь. Ты — вор! Ты украл часы у настоящего царя, и вот у меня ордер на твой арест. Товарищ царь, вы арестованы!» — И Ява показывает мне какую-то бумажку.
Меня охватывает страх.
«Ява, — говорю я, — ну зачем ты так… Ведь ты же знаешь, как всё было. Это же случайно».
А он сердито:
«Кто дал тебе, вору, право называть меня, представителя власти, на „ты“?»
Опять нарушаешь?!" «Извините, — прошу я, совсем сбитый с толку, — но я думал, что мы с вами друзья».
«Индюк думал», — сурово говорит Ява и вдруг накидывает мне на голову какую-то дерюгу. И вот я связан, ничего не вижу, не могу шевельнуть ни рукой ни ногой. Какая-то ниточка от дерюги щекочет мне лицо, а я не могу её отстранить. И это так нестерпимо, что хочется крикнуть, но крик застревает у меня в горле, и… я просыпаюсь.
Оказывается, по мне ползала муха. Когда я открыл глаза, она сидела на кончике моего носа и потирала от удовольствия передние лапки. Я сделал губами — пфуй! — муха слетела, прожужжала где-то под потолком и села мне на лоб… О сне нечего было и думать.
Я сел на тахте и глянул на «милиционера» Яву. Он мирно спал, подложив под щёку ладонь и причмокивая губами, как младенец.
— «Не нарушай»!.. У-у, змеюка! Предатель! — пробормотал я и пырнул его пальцем в бок.
Он сразу проснулся, вскочил и сел, хлопая заспанными глазами:
— Га? Что?!
— Вставай, а то я уже проснулся, и мне скучно, — спокойно сказал я.
Ява всё время вертится, как будто его что-то кусает. Я хорошо знаю своего друга. Я знаю, что его кусает. Его мысль какая-то кусает, не даёт покоя.
— Ну, что такое? — спрашиваю. Ява вздыхает, но молчит.
— Ну скажи мне, что там такое? — повторяю я. Ява ещё раз вздыхает и говорит:
— Ты знаешь, Павлуша, я решил: когда вырасту, я, наверно, в артисты пойду.
— А кто ж милиционером будет? Кто будет преступников ловить? — усмехнулся я. — Ведь если все милиционеры в артисты пойдут… И Тарапунька, и ты… Разведётся тогда всяких преступников, как муравьёв, прохода от них не будет. Ты об этом подумал?
— Ничего, — серьёзно говорит Ява, — и без меня найдётся, кому ловить.
— А ты вспомни, что вчера говорил! Даже не два дня тому назад, а вчера!
— Так то ведь было вчера, а это сегодня. Жизнь идёт вперёд.
— Между прочим, — говорю, — чтобы стать артистом, слыхал я, нужно иметь для этого талант… Во!
— Ну про это ты и не говори! Что-что, а талант у нас с тобой как раз есть. Это точно. Думаешь, ты плохим бы артистом был? Ещё бы каким!.. Все бы зрители плакали!
— Ну точно, плакали бы, — хихикнул я. — Денег за билеты жалко было бы…
— Дурной! Ты думаешь, нас даром в селе «артистами» называют? Дед Саливон всё же время повторяет: «Вот артисты! Ну и артисты».
Когда вам в глаза говорят, что вы талант, и убеждают в этом, очень трудно спорить. Я пробормотал что-то невнятное и замолк.
Ява теперь говорил без помех:
— Артистам всё-таки лучше всего… Самая лучшая жизнь у артистов. Музыка, песни, аплодисменты. Не жизнь, а Первомайский праздник! И слава! Какая у артистов слава!
Самых умных академиков так не знают, как артистов. Вот скажи, ты какого-нибудь академика знаешь в лицо?.. Вот видишь! А Кадочникова знаешь, Рыбникова знаешь, Баталова знаешь, Смоктуновского знаешь, Филиппова знаешь. Да что там говорить! Киноартиста, который на экране всего один раз только и мелькнул, знают все. Он идёт по улице, и все пальцами на него — тыц! тыц! тыц! А ты говоришь…
Я вынужден был согласиться. Поговорили мы ещё немного о том, как хорошо быть знаменитым артистом, и заснули. И приснился мне сон…
Между прочим, сны мне почему-то часто снятся какие-то путаные, с приключениями и фантастикой. И я люблю их рассказывать. Ява всегда просит: «А расскажи-ка, что тебе снилось?» И я охотно рассказываю… Ява завидует моим снам и говорит, что я во сне живу интересней, чем наяву, и было б для меня, наверно, лучше, если бы я всё время спал и не просыпался…
Так вот приснилось мне… Будто сижу я посреди сцены на царском троне в какой-то огромной царской шубе. И она почему-то воняет, как кобеняк деда Саливона. На голове у меня золотая корона, в руках увесистая дубинка с кругляшкой на конце — «скипетр» называется.
Из тёмного зала отовсюду (из партера и с ярусов) таращатся на меня коровьи и бараньи морды. Тут и там, на местах зрителей, всюду сидят коровы, овцы, бараны и прочий рогатый скот. И меня это нисколечко не удивляет. Как будто так и нужно. В первом ряду сидит наша однорогая корова Манька, Явина пятнистая Контрибуция, козёл Жора и колхозный бык Петька. И я то и дело незаметно (чтоб не видно было другим зрителям) моргаю им, как подмаргивает артист своим родичам, которые пришли на спектакль.
А в основном я произношу какой-то длинный монолог — без слов, но очень умный и красивый… Наконец я кончил и склонил голову, ожидая аплодисментов. А в зале гнетущая тишина. И вдруг я спохватываюсь: какие тут могут быть аплодисменты, если у них, у моих зрителей, не руки, а копыта! А где вы слышали, чтобы кто-то аплодировал копытами? Чего я, дурной, волнуюсь? Мои же зрители просто не могут аплодировать. Они могут только мекать, бекать, мукать. Но из уважения ко мне они этого не делают. Они молчат, выражая тем самым восхищение моей игрой. Манька и Контрибуция растроганно вздыхают. Козёл Жора вытирает кончиком бороды глаза. А колхозный бык Петька, известный хам и грубиян, плачет, как ребёнок. Взволнованный, я встаю, но, вместо того чтобы раскланяться, вдруг хлопаю на весь зал кнутом (у меня в руках уже не скипетр, а кнут!). И зрители мои с гвалтом срываются с мест. Миг — ив зале пусто. Никогошеньки. Одни стулья.
И тут вдруг из-за кулис на сцену выходит… Ява. В форме милиционера.
Грохоча сапогами, направляется ко мне и говорит:
«Чего нарушаешь? Не нарушать! А то сейчас заберу в отделение».
Я гневно смотрю на него:
«Кто дал тебе право так со мной разговарить? Я — царь!» «Какой же ты, к бесу, царь. Ты — вор! Ты украл часы у настоящего царя, и вот у меня ордер на твой арест. Товарищ царь, вы арестованы!» — И Ява показывает мне какую-то бумажку.
Меня охватывает страх.
«Ява, — говорю я, — ну зачем ты так… Ведь ты же знаешь, как всё было. Это же случайно».
А он сердито:
«Кто дал тебе, вору, право называть меня, представителя власти, на „ты“?»
Опять нарушаешь?!" «Извините, — прошу я, совсем сбитый с толку, — но я думал, что мы с вами друзья».
«Индюк думал», — сурово говорит Ява и вдруг накидывает мне на голову какую-то дерюгу. И вот я связан, ничего не вижу, не могу шевельнуть ни рукой ни ногой. Какая-то ниточка от дерюги щекочет мне лицо, а я не могу её отстранить. И это так нестерпимо, что хочется крикнуть, но крик застревает у меня в горле, и… я просыпаюсь.
Оказывается, по мне ползала муха. Когда я открыл глаза, она сидела на кончике моего носа и потирала от удовольствия передние лапки. Я сделал губами — пфуй! — муха слетела, прожужжала где-то под потолком и села мне на лоб… О сне нечего было и думать.
Я сел на тахте и глянул на «милиционера» Яву. Он мирно спал, подложив под щёку ладонь и причмокивая губами, как младенец.
— «Не нарушай»!.. У-у, змеюка! Предатель! — пробормотал я и пырнул его пальцем в бок.
Он сразу проснулся, вскочил и сел, хлопая заспанными глазами:
— Га? Что?!
— Вставай, а то я уже проснулся, и мне скучно, — спокойно сказал я.