А Вега принимает эту жертву: самоотречение настолько в природе Веры Гангарт, что она и представить себе не может иной жизни. Пройдя через четырнадцать пустынь одиночества во имя своей един­ственной любви, начавшейся совсем рано и трагически оборвавшейся, пройдя через четырнадцать лет безумия ради мальчика, называвшего ее Вегой и погибшего на войне, она только сейчас полностью увери­лась в своей правоте, именно сегодня новый, законченный смысл приобрела ее многолетняя верность. Теперь, когда встречен человек, вынесший, как и она, на своих плечах годы лишений и одиночества, как и она, не согнувшийся под этой тяжестью и потому такой близ­кий, родной, понимающий и понятный, – стоит жить ради такой встречи!
   Многое должен пережить и передумать человек, прежде чем при­дет к такому пониманию жизни, не каждому это дано. Вот и Зоень­ка, пчелка-Зоенька, как ни нравится ей Костоглотов, не будет даже местом своим медсестры жертвовать, а уж себя и подавно постарает­ся уберечь от человека, с которым можно тайком от всех целоваться в коридорном тупике, но нельзя создать настоящее семейное счастье (с детьми, вышиванием мулине, подушечками и еще многими и мно­гими доступными другим радостями). Одинакового роста с Верой Корнильевной, Зоя гораздо плотней, потому и кажется крупнее, оса­нистее. Да и в отношениях их с Олегом нет той хрупкости-недоска­занности, которая царит между Костоглотовым и Гангарт. Как бу­дущий врач Зоя (студентка мединститута) прекрасно понимает «об­реченность» больного Костоглотова. Именно она раскрывает ему глаза на тайну нового укола, прописанного Донцовой. И снова, как пульса­ция вен, – да стоит ли жить после такого? Стоит ли?..
   А Людмила Афанасьевна и сама уже не убеждена в безупречности научного подхода. Когда-то, лет пятнадцать – двадцать назад, спас­шая столько жизней лучевая терапия казалась методом универсаль­ным, просто находкой для врачей-онкологов. И только теперь, последние два года, стали появляться больные, бывшие пациенты он­кологических клиник, с явными изменениями на тех местах, где были применены особенно сильные дозы облучения. И вот уже Людмиле Афанасьевне приходится писать доклад на тему «Лучевая болезнь» и перебирать в памяти случаи возврата «лучевиков». Да и ее собствен­ная боль в области желудка, симптом, знакомый ей как диагносту-он­кологу, вдруг пошатнула прежнюю уверенность, решительность и властность. Можно ли ставить вопрос о праве врача лечить? Нет, здесь явно Костоглотов не прав, но и это мало успокаивает Людмилу Афанасьевну. Угнетенность – вот то состояние, в котором находится врач Донцова, вот что действительно начинает сближать ее, такую не­досягаемую прежде, с ее пациентами. «Я сделала, что могла. Но я ра­нена и падаю тоже».
   Уже спала опухоль у Русанова, но ни радости, ни облегчения не приносит ему это известие. Слишком о многом заставила задуматься его болезнь, заставила остановиться и осмотреться. Нет, он не сомне­вается в правильности прожитой жизни, но ведь другие-то могут не понять, не простить (ни анонимок, ни сигналов, посылать которые он просто был обязан по долгу службы, по долгу честного граждани­на, наконец). Да не столько его волновали другие (например, Косто­глотов, да что он вообще в жизни-то смыслит: Оглоед, одно слово!), сколько собственные дети: как им все объяснить? Одна надежда на дочь Авиету: та правильная, гордость отца, умница. Тяжелее всего с сыном Юркой: слишком уж он доверчивый и наивный, бесхребет­ный. Жаль его, как жить-то такому бесхарактерному. Очень напоми­нает это Русанову один из разговоров в палате, еще в начале лечения. Главным оратором был Ефрем: перестав зудеть, он долго читал какую-то книжечку, подсунутую ему Костоглотовым, долго думал, молчал, а потом и выдал: «Чем жив человек?» Довольствием, специальностью, родиной (родными местами), воздухом, хлебом, водой – много раз­ных предположений посыпалось. И только Николай Павлович уве­ренно отчеканил: «Люди живут идейностью и общественным благом». Мораль же книги, написанной Львом Толстым, оказалась совсем «не наша». Лю-бо-вью... За километр несет слюнтяйством! Ефрем заду­мался, затосковал, так и ушел из палаты, не проронив больше ни слова. Не так очевидна показалась ему неправота писателя, имя кото­рого он раньше-то и не слыхивал. Выписали Ефрема, а через день вернули его с вокзала обратно, под простыню. И совсем тоскливо стало всем, продолжающим жить.
   Вот уж кто не собирается поддаваться своей болезни, своему горю, своему страху – так это Демка, впитывающий все, о чем бы ни говорилось в палате. Много пережил он за свои шестнадцать лет: отец бросил мать (и Демка его не обвиняет, потому как она «скурвилась»), матери стало совсем не до сына, а он, несмотря ни на что, пытался выжить, выучиться, встать на ноги. Единственная радость ос­талась сироте – футбол. За нее он и пострадал: удар по ноге – и рак. За что? Почему? Мальчик со слишком уж взрослым лицом, тя­желым взглядом, не талант (по мнению Вадима, соседа по палате), однако очень старательный, вдумчивый. Он читает (много и бестол­ково), занимается (и так слишком много пропущено), мечтает по­ступить в институт, чтобы создавать литературу (потому что правду любит, его «общественная жизнь очень разжигает»). Все для него впервые: и рассуждения о смысле жизни, и новый необычный взгляд на религию (тети Стефы, которой и поплакаться не стыдно), и пер­вая горькая любовь (и та – больничная, безысходная). Но так силь­но в нем желание жить, что и отнятая нога кажется выходом удачным: больше времени на учебу (не надо на танцы бегать), посо­бие по инвалидности будешь получать (на хлеб хватит, а без сахара обойдется), а главное – жив!
   А любовь Демкина, Асенька, поразила его безупречным знанием всей жизни. Как будто только с катка, или с танцплощадки, или из кино заскочила эта девчонка на пять минут в клинику, просто прове­риться, да здесь, за стенами ракового, и осталась вся ее убежденность. Кому она теперь такая, одногрудая, нужна будет, из всего ее жизнен­ного опыта только и выходило: незачем теперь жить! Демка-то, может быть, и сказал зачем: что-то надумал он за долгое лечение-уче­ние (жизненное учение, как Костоглотов наставлял, – единственно верное учение), да не складывается это в слова.
   И остаются позади все купальники Асенькины ненадеванные и некупленные, все анкеты Русанова непроверенные и недописанные, все стройки Ефремовы незавершенные. Опрокинулся весь «порядок мировых вещей». Первое сживание с болезнью раздавило Донцову, как лягушку. Уже не узнает доктор Орещенков своей любимой уче­ницы, смотрит и смотрит на ее растерянность, понимая, как совре­менный человек беспомощен перед ликом смерти. Сам Дормидонт Тихонович за годы врачебной практики (и клинической, и консульта­тивной, и частной практики), за долгие годы потерь, а в особенности после смерти его жены, как будто понял что-то свое, иное в этой жизни. И проявилось это иное прежде всего в глазах доктора, глав­ном «инструменте» общения с больными и учениками. Во взгляде его, и по сей день внимательно-твердом, заметен отблеск какой-то отреченности. Ничего не хочет старик, только медной дощечки на двери и звонка, доступного любому прохожему. От Людочки же он ожидал большей стойкости и выдержки.
   Всегда собранный Вадим Зацырко, всю свою жизнь боявшийся хотя бы минуту провести в бездействии, месяц лежит в палате рако­вого корпуса. Месяц – и он уже не убежден в необходимости совер­шить подвиг, достойный его таланта, оставить людям после себя новый метод поиска руд и умереть героем (двадцать семь лет – лер­монтовский возраст!).
   Всеобщее уныние, царившее в палате, не нарушается даже пестро­той смены пациентов: спускается в хирургическую Демка и в палате появляются двое новичков. Первый занял Демкину койку – в углу, у двери. Филин – окрестил его Павел Николаевич, гордый сам своей проницательностью. И правда, этот больной похож на старую, муд­рую птицу. Очень сутулый, с лицом изношенным, с выпуклыми отеч­ными глазами – «палатный молчальник»; жизнь, кажется, научила его только одному: сидеть и тихо выслушивать все, что говорилось в его присутствии. Библиотекарь, закончивший когда-то сельхозакадемию, большевик с семнадцатого года, участник гражданской войны, отрек­шийся от жизни человек – вот кто такой этот одинокий старик. Без друзей, жена умерла, дети забыли, еще более одиноким его сделала бо­лезнь – отверженный, отстаивающий идею нравственного социализма в споре с Костоглотовым, презирающий себя и жизнь, проведенную в молчании. Все это узнает любивший слушать и слышать Костоглотов одним солнечным весенним днем... Что-то неожиданное, радостное тес­нит грудь Олегу Костоглотову. Началось это накануне выписки, радовали мысли о Веге, радовало предстоящее «освобождение» из клиники, радо­вали новые неожиданные известия из газет, радовала и сама природа, прорвавшаяся, наконец, яркими солнечными деньками, зазеленевшая первой несмелой зеленью. Радовало возвращение в вечную ссылку, в милый родной Уш-Терек. Туда, где живет семья Кадминых, самых счас­тливых людей из всех, кого встречал он за свою жизнь. В его кармане две бумажки с адресами Зои и Веги, но непереносимо велико для него, много пережившего и от многого отказавшегося, было бы такое про­стое, такое земное счастье. Ведь есть уже необыкновенно-нежный цве­тущий урюк в одном из двориков покидаемого города, есть весеннее розовое утро, гордый козел, антилопа нильгау и прекрасная далекая звезда Вега... Чем люди живы.

Шукшин

Обида
Рассказ (1971)

   Сашку Ермолаева обидели. В субботу утром он собрал пустые бутыл­ки из-под молока и сказал маленькой дочери: «Маша, пойдешь со мной?» – «Куда? Гагазинчик?» – обрадовалась девочка. «И рыбы купите», – заказала жена. Саша с дочкой пошли в магазин. Купили молока, масла, пошли смотреть рыбу, а там за прилавком – хмурая тетя. И почему-то продавщице показалось, что это стоит перед ней тот самый парень, что вчера дебош пьяный в магазине устроил. «Ну как – ничего? – ядовито спросила она. – Помнишь про вчераш­нее?» Сашка удивился, а та продолжала: «Чего глядишь?.. Глядит, как Исусик...» Почему-то Сашка особенно оскорбился за этого «Исуси­ка». «Слушайте, вы, наверно, сами с похмелья?.. Что вчера было?» Продавщица засмеялась: «Забыл». – «Что забыл? Я вчера на работе был!» – «Да? И сколько плотют за такую работу?.. Да еще стоит, рот разевает с похмелья!» Сашку затрясло. Может, оттого он так остро почувствовал обиду, что последнее время наладился жить хоро­шо, забыл даже, когда выпивал... И оттого, что держал в руке малень­кую руку дочери. «Где у вас директор?» И Саша ринулся в служебное помещение. Там сидела другая женщина, завотделом: «В чем дело?» – «Понимаете, – начал Сашка, – стоит... и начинает ни с того ни с сего... За что?» – «Вы спокойнее, спокойнее. Пойдемте выясним». Сашка и завотделом прошли в рыбный отдел. «Что тут такое?» – спросила завотделом у продавца. «Напился вчера, наскан­далил, а сегодня я напомнила, так еще вид возмущенный делает». Сашку затрясло: «Да не был я вчера в магазине! Не был! Вы понимае­те?» А между тем сзади уже очередь образовалась. И стали раздавать­ся голоса: «Да хватит вам: был, не был!» «Но как же так, – обратился Сашка к очереди. – Я вчера и в магазине не был, а мне скандал какой-то приписывают». – «Раз говорят, что был, – ответил пожилой человек в плаще, – значит, был». – «Да вы что?» – по­пытался что-то еще сказать Сашка, но понял, что бесполезно. Эту стенку из людей не прошибешь. «Какие дяди плохие», – сказала Маша. «Да, дяди... тети...» – бормотал Сашка.
   Он решил дождаться этого в плаще и спросить, зачем он угодни­чает перед продавцом, ведь так мы и плодим хамов. И тут вышел этот пожилой, в плаще. «Слушайте, – обратился к нему Сашка, – хочу поговорить с вами. Почему вы заступились за продавца? Я ведь действительно не был вчера в магазине». – «Иди проспись сначала! Он еще будет останавливать... Поговоришь у меня в другом месте», – заговорил мужчина в плаще и тут же кинулся в магазин. Милицию пошел вызывать, понял Сашка и, даже немного успокоив­шись, пошел с Машей домой. Он задумался о том человеке в плаще: ведь мужик. Жил долго. И что осталось: трусливый подхалим. А может, он и не догадывается, что угодничать нехорошо. Сашка и раньше видел этого человека, он из дома напротив. Узнав во дворе у мальчишек фамилию этого человека – Чукалов – и номер кварти­ры, Сашка решил сходить объясниться.
   Чукалов, открыв дверь, сразу же позвал сына: «Игорь, вот этот че­ловек обхамил меня в магазине». – «Да это меня обхамили в мага­зине, – попытался объясниться Сашка. – Я хотел спросить, почему вы... подхалимничаете?» Игорь сгреб его за грудки – раза два стук­нул головой о дверь, протащил к лестнице и спустил вниз. Сашка чудом удержался на ногах – схватился за перила. Все случилось очень скоро, ясно заработала голова: «Довозмущался. Теперь унимай душу!» Сашка решил сбегать домой за молотком и разобраться с Игорем. Но едва выскочил он из подъезда, как увидел летящую по двору жену. У Сашки подкосились ноги: с детьми что-то случилось. «Ты что? – спросила она заполошно. – Опять драку затеял? Не притворяйся, я тебя знаю. На тебе лица нет». Сашка молчал. Теперь, пожалуй, ничего не выйдет, «Плюнь, не заводись, – взмолилась жена. – О нас по­думай. Неужели не жалко?» У Сашки навернулись слезы. Он нахму­рился, сердито кашлянул. Дрожащими пальцами вытащил сигарету, закурил. И покорно пошел домой.

Материнское сердце
Рассказ (1969)

   Витька Борзёнков поехал на базар в районный город, продал сала на сто пятьдесят рублей (он собирался жениться, позарез нужны были деньги) и пошел в винный ларек «смазать» стакан-другой красного. Подошла молодая девушка, попросила: «Разреши прикурить». «С по­хмелья?» – прямо спросил Витька. «Ну», – тоже просто ответила девушка. «И похмелиться не на что, да?» – «А у тебя есть?» Витька купил еще. Выпили. Обоим стало хорошо. «Может, еще?» – спросил Витька. «Только не здесь. Можно ко мне пойти». В груди у Витьки нечто такое – сладостно-скользкое – вильнуло хвостом. Домик де­вушки оказался чистеньким – занавесочки, скатерочки на столах. Подружка появилась. Разлили вино. Витька прямо за столом целовал девушку, а та вроде отталкивала, а сама льнула, обнимала за шею. Что было потом, Витька не помнит – как отрезало. Очнулся поздно вече­ром под каким-то забором. Голова гудела, во рту пересохло. Обшарил карманы – денег не было. И пока дошел он до автобусной станции, столько злобы накопил на городских прохиндеев, так их возненави­дел, что даже боль в голове поунялась. На автобусной станции Витька купил еще бутылку, выпил ее всю прямо из горлышка и отшвырнул в скверик. «Там же люди могут сидеть», – сказали ему. Витька достал свой флотский ремень, намотал на руку, оставив свободной тяжелую бляху. «Разве в этом вшивом городишке есть люди?» И началась драка. Прибежала милиция, Витька сдуру ударил бляхой одного по голове. Милиционер упал... И его отвезли в КПЗ.
   Мать Витькина узнала о несчастье на другой день от участкового. Витька был ее пятым сыном, выходила его из последних сил, получив с войны похоронку на мужа, и он крепкий вырос, ладный собой, доб­рый. Одна беда: как выпьет – дурак дураком становится. «Что же ему теперь за это?» – «Тюрьма. Лет пять могут дать». Мать кинулась в район. Переступив порог милиции, упала мать на колени, запричи­тала: «Ангелы вы мои милые, да разумные ваши головушки!.. Прости­те его, окаянного!» «Ты встань, встань, здесь не церква, – сказали ей. – Ты погляди на ремень твоего сына – таким ведь и убить можно. Сын твой троих человек в больницу отправил. Не имеем мы права таких отпускать». – «А к кому же мне теперь идти?» – «Иди к прокурору». Прокурор разговор начал с нею ласково: «Много вас, детей, в семье у отца росло?» «Шестнадцать, батюшка». – «Вот! И слушались отца. А почему? Никому не спускал, и все видели, что шкодить нельзя. Так и в обществе – одному спустим с рук, другие начнут». Мать поняла только, что и этот невзлюбил ее сына. «Батюш­ка, а выше тебя есть кто?» – «Есть. И много. Только обращаться к ним бесполезно. Никто суд не отменит». – «Разреши хоть свиданку с сыном». – «Это можно».
   С бумагой, выписанной прокурором, мать снова отправилась в милицию. В глазах ее все туманилось и плыло, она молча плакала, вы­тирая слезы концами платка, но шла привычно скоро. «Ну что проку­рор?» – спросили ее в милиции. «Велел в краевые организации ехать, – слукавила мать. – А вот – на свиданку». Она подала бума­гу. Начальник милиции немного удивился, и мать, заметив это, поду­мала: «А-а». Ей стало полегче. За ночь Витька осунулся, оброс – больно смотреть. И мать вдруг перестала понимать, что есть на свете милиция, суд, прокурор, тюрьма... Рядом сидел ее ребенок, винова­тый, беспомощный. Мудрым сердцем своим поняла она, какое отчая­ние гнетет душу сына. «Все прахом! Вся жизнь пошла кувырком!» – «Тебя как вроде уже осудили! – сказала мать с укором. – Сразу уж – жизнь кувырком. Какие-то слабые вы... Ты хоть сперва спро­сил бы: где я была, чего достигла?» – «Где была?» – «У прокурора... Пусть, говорит, пока не переживает, пусть всякие мысли выкинет из головы... Мы, дескать, сами тут сделать ничего не можем, потому что не имеем права. А ты, мол, не теряй времени, а садись и езжай в краевые организации... Счас я, значит, доеду до дому, характеристику на тебя возьму. А ты возьми да в уме помолись. Ничего, ты – кре­щеный. Со всех сторон будем заходить. Ты, главное, не задумывайся, что все теперь кувырком».
   Мать встала с нар, мелко перекрестила сына и одними губами прошептала: «Спаси тебя Христос», Шла она по коридору и опять ничего не видела от слез. Жутко становилось. Но мать – действовала. Мыслями она была уже в деревне, прикидывала, что ей нужно сделать до отъезда, какие бумаги взять. Знала она, что останавливаться, впадать в отчаяние – это гибель. Поздним вечером она села в поезд и поехала. «Ничего, добрые люди помогут». Она верила, что помогут.

Срезал
Рассказ (1970)

   К старухе Агафье Журавлевой приехал сын Константин Иванович. С женой и дочкой. Попроведать, отдохнуть. Подкатил на такси, и они всей семьей долго вытаскивали чемоданы из багажника. К вечеру в деревне узнали подробности: сам он – кандидат, жена тоже канди­дат, дочь – школьница.
   Вечером же у Глеба Капустина на крыльце собрались мужики. Как-то так получилось, что из их деревни много вышло знатных людей – полковник, два летчика, врач, корреспондент. И так пове­лось, что, когда знатные приезжали в деревню и в избе набивался ве­чером народ, приходил Глеб Капустин и с р е з а л знатного гостя. И вот теперь приехал кандидат Журавлев...
   Глеб вышел к мужикам на крыльцо, спросил: «Гости к бабке Ага­фье приехали?» «Кандидаты!» – «Кандидаты? – удивился Глеб. – Ну пошли проведаем кандидатов». Получалось, что мужики ведут Глеба, как опытного кулачного бойца.
   Кандидат Константин Иванович встретил гостей радостно, захло­потал вокруг стола. Расселись. Разговор пошел дружнее, стали уж за­бывать про Глеба Капустина... И тут он попер на кандидата. «В какой области выявляете себя? Философия?» – «Можно и так сказать». – «И как сейчас философия определяет понятие невесомости?» – «По­чему – сейчас?» – «Но ведь явление открыто недавно. Натурфило­софия определит это так, стратегическая философия – совершенно иначе...» – «Да нет такой философии – стратегической, – заволно­вался кандидат. – Вы о чем вообще-то?» – «Да, но есть диалектика природы, – спокойно, при общем внимании продолжал Глеб. – А природу определяет философия. Поэтому я и спрашиваю, нет ли рас­терянности среди философов?» Кандидат искренне засмеялся. Но за­смеялся один и почувствовал неловкость. Позвал жену: «Валя, тут у нас какой-то странный разговор!» «Хорошо, – продолжал Глеб, – а
   как вы относитесь к проблеме шаманизма?» – «Да нет такой про­блемы!» – опять сплеча рубанул кандидат. Теперь засмеялся Глеб: «Ну на нет и суда нет. Проблемы нет, а эти... танцуют, звенят бубен­чиками. Да? Но при же-ла-нии их как бы и нет. Верно... Еще один вопрос: как вы относитесь к тому, что Луна тоже дело рук разума. Что на ней есть разумные существа». – «Ну и что?» – спросил кан­дидат. «А где ваши расчеты естественных траекторий? Как вообще ваша космическая наука сюда может быть приложена?» – «Вы кого спрашиваете?» – «Вас, мыслителей. Мы-то ведь не мыслители, у нас зарплата не та. Но если вам интересно, могу поделиться. Я предло­жил бы начертить на песке схему нашей Солнечной системы, пока­зать, где мы. А потом показать, по каким законам, скажем, я развивался». – «Интересно, по каким же?» – с иронией спросил кандидат и значительно посмотрел на жену. Вот это он сделал зря, потому что значительный взгляд был перехвачен. Глеб взмыл ввысь и оттуда ударил по кандидату: «Приглашаете жену посмеяться. Только, может быть, мы сперва научимся хотя бы газеты читать. Кандидатам это тоже бывает полезно...» – «Послушайте!» – «Да нет уж, послу­шали. Имели, так сказать, удовольствие. Поэтому позвольте вам заме­тить, господин кандидат, что кандидатство – это не костюм, который купил – и раз и навсегда. И даже костюм время от време­ни надо чистить. А уж кандидатство-то тем более... поддерживать надо».
   На кандидата было неловко смотреть, он явно растерялся. Мужи­ки отводили глаза. «Нас, конечно, можно удивить, подкатить к дому на такси, вытащить из багажника пять чемоданов... Но... если приез­жаете в этот народ, то подготовленней надо быть. Собранней. Скром­нее». – «Да в чем же наша нескромность?» – не выдержала жена кандидата. «А вот когда одни останетесь, подумайте хорошенько. До свидания. Приятно провести отпуск... среди народа!» Глеб усмехнулся и не торопясь вышел из избы.
   Он не слышал, как потом мужики, расходясь от кандидата, гово­рили: «Оттянул он его!.. Дошлый, собака. Откуда он про Луну-то знает?.. Срезал». В голосе мужиков даже как бы жалость к кандида­там, сочувствие. Глеб же Капустин по-прежнему удивлял. Изумлял. Восхищал даже. Хоть любви тут не было. Глеб жесток, а жестокость никто, никогда, нигде не любил еще.

До третьих петухов
Повесть (1974)

   Как-то в одной библиотеке вечером заговорили-заспорили персонажи русской литературы об Иване-дураке. «Мне стыдно, – сказала Бед­ная Лиза, – что он находится вместе с нами». – «Мне тоже нелов­ко рядом с ним стоять, – сказал Обломов. – От него портянками воняет». – «Пускай справку достанет, что он умный», – предложи­ла Бедная Лиза. «Где же он достанет?» – возразил Илья Муромец. «У Мудреца. И пусть успеет это сделать до третьих петухов». Долго спорили, и наконец Илья Муромец сказал: «Иди, Ванька. Надо. Вишь, какие они все... ученые. Иди и помни, в огне тебе не гореть, в воде не тонуть... За остальное не ручаюсь». Иван поклонился всем по­ясным поклоном: «Не поминайте лихом, если пропаду». И пошел. Шел-шел, видит – огонек светится. Стоит избушка на курьих нож­ках, а вокруг кирпич навален, шифер, пиломатериалы всякие. Вышла на крыльцо Баба Яга: «Кто такой?» «Иван-дурак. Иду за справкой к Мудрецу». – «А ты правда дурак или только простодушный?» – «К чему ты, Баба Яга, клонишь?» – «Да я как тебя увидела, сразу поду­мала: ох и талантливый парень! Ты строить умеешь?» – «С отцом терема рубил. А тебе зачем?» – «Коттеджик построить хочу. Возь­мешься?» – «Некогда мне. За справкой иду». – «А-а, – зловеще протянула Баба Яга, – теперь я поняла, с кем имею дело. Симулянт! Проходимец! Последний раз спрашиваю: будешь строить?» – «Нет». – «В печь его!» – закричала Баба Яга. Четыре стражника сгребли Ивана и в печь затолкали. А тут на дворе зазвенели бубенцы. «Дочка едет, – обрадовалась Баба Яга. – С женихом, Змеем Горынычем». Вошла в избушку дочь, тоже страшная и тоже с усами. «Фу-фу-фу, – сказала она. – Русским духом пахнет». – «А это я Ивана жарю». Дочка заглянула в печь, а оттуда – то ли плач, то ли смех. «Ой, не могу, – стонет Иван. – Не от огня помру – от смеха». – «Чего это ты?» – «Да над усами твоими смеюсь. Как же с мужем жить будешь? Он в темноте и не сообразит, с кем это он – с бабой или мужиком. Разлюбит. А может, осерчав, и голову откусить. Я этих Горынычей знаю». – «А можешь усы вывести?» – «Могу». – «Вы­лезай». И тут как раз в окна просунулись три головы Горыныча и на Ивана уставились. «Это племянник мой, – объяснила Баба Яга. – Гостит». Горыныч так внимательно и так долго рассматривал Ивана, что тот не выдержал, занервничал: «Ну что? Племянник я, племян­ник. Тебе же сказали. Или что – гостей жрать будешь? А?!» Головы Горыныча удивились. «По-моему, он хамит», – сказала одна. Вторая, подумав, добавила: «Дурак, а нервный». Третья высказалась вовсе кратко: «Лангет». – «Я счас тебе такой лангет покажу! – взорвался Иван со страха. – Я счас такое устрою! Головы надоело носить?!» – «Нет, ну он же вовсю хамит», – чуть не плача сказала первая голова. «Хватит тянуть», – сказала вторая голова. «Да, хватит тянуть», – ду­рашливо поддакнул Иван и запел: «Эх брил я тебя / На завалинке / Подарила ты мене / Чулки-валенки...» Тихо стало. «А романсы уме­ешь? – спросил Горыныч. – Ну-ка спой. А то руку откушу. И вы пойте», – приказал он Бабе Яге с дочкой.
   И запел Иван про «Хасбулата удалого», а потом, хоть и упирался, пришлось еще и станцевать перед Змеем. «Ну вот теперь ты поум­нел», – сказал Горыныч и выбросил Ивана из избы в темный лес Идет Иван, а навстречу ему – медведь. «Ухожу, – пожаловался он Ивану, – от стыда и срама. Монастырь, возле которого я всегда жил, черти обложили. Музыку заводят, пьют, безобразничают, монахов до­нимают. Убегать отсюда надо, а то и пить научат, или в цирк запро­шусь. Тебе, Иван, не надо туда. Эти пострашнее Змея Горыныча». – «А про Мудреца они знают?» – спросил Иван. «Они про все знают». – «Тогда придется», – вздохнул Иван и пошел к монасты­рю. А там вокруг стен монастырских черти гуляют – кто чечетку ко­пытцем выбивает, кто журнал с картинками листает, кто коньяк распивает. А возле неуступчивого монастырского стражника у ворот три музыканта и девица «Очи черные» исполняют. Иван чертей сразу же на горло стал брать: «Я князь такой, что от вас клочья полетят. По кочкам разнесу!» Черти изумились. Один полез было на Ивана, но свои оттащили его в сторону. И возник перед Иваном некто изящ­ный в очках: «В чем дело, дружок? Что надо?» – «Справку надо», – ответил Иван. «Поможем, но и ты нам помоги».