А Вега принимает эту жертву: самоотречение настолько в природе Веры Гангарт, что она и представить себе не может иной жизни. Пройдя через четырнадцать пустынь одиночества во имя своей единственной любви, начавшейся совсем рано и трагически оборвавшейся, пройдя через четырнадцать лет безумия ради мальчика, называвшего ее Вегой и погибшего на войне, она только сейчас полностью уверилась в своей правоте, именно сегодня новый, законченный смысл приобрела ее многолетняя верность. Теперь, когда встречен человек, вынесший, как и она, на своих плечах годы лишений и одиночества, как и она, не согнувшийся под этой тяжестью и потому такой близкий, родной, понимающий и понятный, – стоит жить ради такой встречи!
Многое должен пережить и передумать человек, прежде чем придет к такому пониманию жизни, не каждому это дано. Вот и Зоенька, пчелка-Зоенька, как ни нравится ей Костоглотов, не будет даже местом своим медсестры жертвовать, а уж себя и подавно постарается уберечь от человека, с которым можно тайком от всех целоваться в коридорном тупике, но нельзя создать настоящее семейное счастье (с детьми, вышиванием мулине, подушечками и еще многими и многими доступными другим радостями). Одинакового роста с Верой Корнильевной, Зоя гораздо плотней, потому и кажется крупнее, осанистее. Да и в отношениях их с Олегом нет той хрупкости-недосказанности, которая царит между Костоглотовым и Гангарт. Как будущий врач Зоя (студентка мединститута) прекрасно понимает «обреченность» больного Костоглотова. Именно она раскрывает ему глаза на тайну нового укола, прописанного Донцовой. И снова, как пульсация вен, – да стоит ли жить после такого? Стоит ли?..
А Людмила Афанасьевна и сама уже не убеждена в безупречности научного подхода. Когда-то, лет пятнадцать – двадцать назад, спасшая столько жизней лучевая терапия казалась методом универсальным, просто находкой для врачей-онкологов. И только теперь, последние два года, стали появляться больные, бывшие пациенты онкологических клиник, с явными изменениями на тех местах, где были применены особенно сильные дозы облучения. И вот уже Людмиле Афанасьевне приходится писать доклад на тему «Лучевая болезнь» и перебирать в памяти случаи возврата «лучевиков». Да и ее собственная боль в области желудка, симптом, знакомый ей как диагносту-онкологу, вдруг пошатнула прежнюю уверенность, решительность и властность. Можно ли ставить вопрос о праве врача лечить? Нет, здесь явно Костоглотов не прав, но и это мало успокаивает Людмилу Афанасьевну. Угнетенность – вот то состояние, в котором находится врач Донцова, вот что действительно начинает сближать ее, такую недосягаемую прежде, с ее пациентами. «Я сделала, что могла. Но я ранена и падаю тоже».
Уже спала опухоль у Русанова, но ни радости, ни облегчения не приносит ему это известие. Слишком о многом заставила задуматься его болезнь, заставила остановиться и осмотреться. Нет, он не сомневается в правильности прожитой жизни, но ведь другие-то могут не понять, не простить (ни анонимок, ни сигналов, посылать которые он просто был обязан по долгу службы, по долгу честного гражданина, наконец). Да не столько его волновали другие (например, Костоглотов, да что он вообще в жизни-то смыслит: Оглоед, одно слово!), сколько собственные дети: как им все объяснить? Одна надежда на дочь Авиету: та правильная, гордость отца, умница. Тяжелее всего с сыном Юркой: слишком уж он доверчивый и наивный, бесхребетный. Жаль его, как жить-то такому бесхарактерному. Очень напоминает это Русанову один из разговоров в палате, еще в начале лечения. Главным оратором был Ефрем: перестав зудеть, он долго читал какую-то книжечку, подсунутую ему Костоглотовым, долго думал, молчал, а потом и выдал: «Чем жив человек?» Довольствием, специальностью, родиной (родными местами), воздухом, хлебом, водой – много разных предположений посыпалось. И только Николай Павлович уверенно отчеканил: «Люди живут идейностью и общественным благом». Мораль же книги, написанной Львом Толстым, оказалась совсем «не наша». Лю-бо-вью... За километр несет слюнтяйством! Ефрем задумался, затосковал, так и ушел из палаты, не проронив больше ни слова. Не так очевидна показалась ему неправота писателя, имя которого он раньше-то и не слыхивал. Выписали Ефрема, а через день вернули его с вокзала обратно, под простыню. И совсем тоскливо стало всем, продолжающим жить.
Вот уж кто не собирается поддаваться своей болезни, своему горю, своему страху – так это Демка, впитывающий все, о чем бы ни говорилось в палате. Много пережил он за свои шестнадцать лет: отец бросил мать (и Демка его не обвиняет, потому как она «скурвилась»), матери стало совсем не до сына, а он, несмотря ни на что, пытался выжить, выучиться, встать на ноги. Единственная радость осталась сироте – футбол. За нее он и пострадал: удар по ноге – и рак. За что? Почему? Мальчик со слишком уж взрослым лицом, тяжелым взглядом, не талант (по мнению Вадима, соседа по палате), однако очень старательный, вдумчивый. Он читает (много и бестолково), занимается (и так слишком много пропущено), мечтает поступить в институт, чтобы создавать литературу (потому что правду любит, его «общественная жизнь очень разжигает»). Все для него впервые: и рассуждения о смысле жизни, и новый необычный взгляд на религию (тети Стефы, которой и поплакаться не стыдно), и первая горькая любовь (и та – больничная, безысходная). Но так сильно в нем желание жить, что и отнятая нога кажется выходом удачным: больше времени на учебу (не надо на танцы бегать), пособие по инвалидности будешь получать (на хлеб хватит, а без сахара обойдется), а главное – жив!
А любовь Демкина, Асенька, поразила его безупречным знанием всей жизни. Как будто только с катка, или с танцплощадки, или из кино заскочила эта девчонка на пять минут в клинику, просто провериться, да здесь, за стенами ракового, и осталась вся ее убежденность. Кому она теперь такая, одногрудая, нужна будет, из всего ее жизненного опыта только и выходило: незачем теперь жить! Демка-то, может быть, и сказал зачем: что-то надумал он за долгое лечение-учение (жизненное учение, как Костоглотов наставлял, – единственно верное учение), да не складывается это в слова.
И остаются позади все купальники Асенькины ненадеванные и некупленные, все анкеты Русанова непроверенные и недописанные, все стройки Ефремовы незавершенные. Опрокинулся весь «порядок мировых вещей». Первое сживание с болезнью раздавило Донцову, как лягушку. Уже не узнает доктор Орещенков своей любимой ученицы, смотрит и смотрит на ее растерянность, понимая, как современный человек беспомощен перед ликом смерти. Сам Дормидонт Тихонович за годы врачебной практики (и клинической, и консультативной, и частной практики), за долгие годы потерь, а в особенности после смерти его жены, как будто понял что-то свое, иное в этой жизни. И проявилось это иное прежде всего в глазах доктора, главном «инструменте» общения с больными и учениками. Во взгляде его, и по сей день внимательно-твердом, заметен отблеск какой-то отреченности. Ничего не хочет старик, только медной дощечки на двери и звонка, доступного любому прохожему. От Людочки же он ожидал большей стойкости и выдержки.
Всегда собранный Вадим Зацырко, всю свою жизнь боявшийся хотя бы минуту провести в бездействии, месяц лежит в палате ракового корпуса. Месяц – и он уже не убежден в необходимости совершить подвиг, достойный его таланта, оставить людям после себя новый метод поиска руд и умереть героем (двадцать семь лет – лермонтовский возраст!).
Всеобщее уныние, царившее в палате, не нарушается даже пестротой смены пациентов: спускается в хирургическую Демка и в палате появляются двое новичков. Первый занял Демкину койку – в углу, у двери. Филин – окрестил его Павел Николаевич, гордый сам своей проницательностью. И правда, этот больной похож на старую, мудрую птицу. Очень сутулый, с лицом изношенным, с выпуклыми отечными глазами – «палатный молчальник»; жизнь, кажется, научила его только одному: сидеть и тихо выслушивать все, что говорилось в его присутствии. Библиотекарь, закончивший когда-то сельхозакадемию, большевик с семнадцатого года, участник гражданской войны, отрекшийся от жизни человек – вот кто такой этот одинокий старик. Без друзей, жена умерла, дети забыли, еще более одиноким его сделала болезнь – отверженный, отстаивающий идею нравственного социализма в споре с Костоглотовым, презирающий себя и жизнь, проведенную в молчании. Все это узнает любивший слушать и слышать Костоглотов одним солнечным весенним днем... Что-то неожиданное, радостное теснит грудь Олегу Костоглотову. Началось это накануне выписки, радовали мысли о Веге, радовало предстоящее «освобождение» из клиники, радовали новые неожиданные известия из газет, радовала и сама природа, прорвавшаяся, наконец, яркими солнечными деньками, зазеленевшая первой несмелой зеленью. Радовало возвращение в вечную ссылку, в милый родной Уш-Терек. Туда, где живет семья Кадминых, самых счастливых людей из всех, кого встречал он за свою жизнь. В его кармане две бумажки с адресами Зои и Веги, но непереносимо велико для него, много пережившего и от многого отказавшегося, было бы такое простое, такое земное счастье. Ведь есть уже необыкновенно-нежный цветущий урюк в одном из двориков покидаемого города, есть весеннее розовое утро, гордый козел, антилопа нильгау и прекрасная далекая звезда Вега... Чем люди живы.
Шукшин
Обида
Материнское сердце
Срезал
До третьих петухов
Многое должен пережить и передумать человек, прежде чем придет к такому пониманию жизни, не каждому это дано. Вот и Зоенька, пчелка-Зоенька, как ни нравится ей Костоглотов, не будет даже местом своим медсестры жертвовать, а уж себя и подавно постарается уберечь от человека, с которым можно тайком от всех целоваться в коридорном тупике, но нельзя создать настоящее семейное счастье (с детьми, вышиванием мулине, подушечками и еще многими и многими доступными другим радостями). Одинакового роста с Верой Корнильевной, Зоя гораздо плотней, потому и кажется крупнее, осанистее. Да и в отношениях их с Олегом нет той хрупкости-недосказанности, которая царит между Костоглотовым и Гангарт. Как будущий врач Зоя (студентка мединститута) прекрасно понимает «обреченность» больного Костоглотова. Именно она раскрывает ему глаза на тайну нового укола, прописанного Донцовой. И снова, как пульсация вен, – да стоит ли жить после такого? Стоит ли?..
А Людмила Афанасьевна и сама уже не убеждена в безупречности научного подхода. Когда-то, лет пятнадцать – двадцать назад, спасшая столько жизней лучевая терапия казалась методом универсальным, просто находкой для врачей-онкологов. И только теперь, последние два года, стали появляться больные, бывшие пациенты онкологических клиник, с явными изменениями на тех местах, где были применены особенно сильные дозы облучения. И вот уже Людмиле Афанасьевне приходится писать доклад на тему «Лучевая болезнь» и перебирать в памяти случаи возврата «лучевиков». Да и ее собственная боль в области желудка, симптом, знакомый ей как диагносту-онкологу, вдруг пошатнула прежнюю уверенность, решительность и властность. Можно ли ставить вопрос о праве врача лечить? Нет, здесь явно Костоглотов не прав, но и это мало успокаивает Людмилу Афанасьевну. Угнетенность – вот то состояние, в котором находится врач Донцова, вот что действительно начинает сближать ее, такую недосягаемую прежде, с ее пациентами. «Я сделала, что могла. Но я ранена и падаю тоже».
Уже спала опухоль у Русанова, но ни радости, ни облегчения не приносит ему это известие. Слишком о многом заставила задуматься его болезнь, заставила остановиться и осмотреться. Нет, он не сомневается в правильности прожитой жизни, но ведь другие-то могут не понять, не простить (ни анонимок, ни сигналов, посылать которые он просто был обязан по долгу службы, по долгу честного гражданина, наконец). Да не столько его волновали другие (например, Костоглотов, да что он вообще в жизни-то смыслит: Оглоед, одно слово!), сколько собственные дети: как им все объяснить? Одна надежда на дочь Авиету: та правильная, гордость отца, умница. Тяжелее всего с сыном Юркой: слишком уж он доверчивый и наивный, бесхребетный. Жаль его, как жить-то такому бесхарактерному. Очень напоминает это Русанову один из разговоров в палате, еще в начале лечения. Главным оратором был Ефрем: перестав зудеть, он долго читал какую-то книжечку, подсунутую ему Костоглотовым, долго думал, молчал, а потом и выдал: «Чем жив человек?» Довольствием, специальностью, родиной (родными местами), воздухом, хлебом, водой – много разных предположений посыпалось. И только Николай Павлович уверенно отчеканил: «Люди живут идейностью и общественным благом». Мораль же книги, написанной Львом Толстым, оказалась совсем «не наша». Лю-бо-вью... За километр несет слюнтяйством! Ефрем задумался, затосковал, так и ушел из палаты, не проронив больше ни слова. Не так очевидна показалась ему неправота писателя, имя которого он раньше-то и не слыхивал. Выписали Ефрема, а через день вернули его с вокзала обратно, под простыню. И совсем тоскливо стало всем, продолжающим жить.
Вот уж кто не собирается поддаваться своей болезни, своему горю, своему страху – так это Демка, впитывающий все, о чем бы ни говорилось в палате. Много пережил он за свои шестнадцать лет: отец бросил мать (и Демка его не обвиняет, потому как она «скурвилась»), матери стало совсем не до сына, а он, несмотря ни на что, пытался выжить, выучиться, встать на ноги. Единственная радость осталась сироте – футбол. За нее он и пострадал: удар по ноге – и рак. За что? Почему? Мальчик со слишком уж взрослым лицом, тяжелым взглядом, не талант (по мнению Вадима, соседа по палате), однако очень старательный, вдумчивый. Он читает (много и бестолково), занимается (и так слишком много пропущено), мечтает поступить в институт, чтобы создавать литературу (потому что правду любит, его «общественная жизнь очень разжигает»). Все для него впервые: и рассуждения о смысле жизни, и новый необычный взгляд на религию (тети Стефы, которой и поплакаться не стыдно), и первая горькая любовь (и та – больничная, безысходная). Но так сильно в нем желание жить, что и отнятая нога кажется выходом удачным: больше времени на учебу (не надо на танцы бегать), пособие по инвалидности будешь получать (на хлеб хватит, а без сахара обойдется), а главное – жив!
А любовь Демкина, Асенька, поразила его безупречным знанием всей жизни. Как будто только с катка, или с танцплощадки, или из кино заскочила эта девчонка на пять минут в клинику, просто провериться, да здесь, за стенами ракового, и осталась вся ее убежденность. Кому она теперь такая, одногрудая, нужна будет, из всего ее жизненного опыта только и выходило: незачем теперь жить! Демка-то, может быть, и сказал зачем: что-то надумал он за долгое лечение-учение (жизненное учение, как Костоглотов наставлял, – единственно верное учение), да не складывается это в слова.
И остаются позади все купальники Асенькины ненадеванные и некупленные, все анкеты Русанова непроверенные и недописанные, все стройки Ефремовы незавершенные. Опрокинулся весь «порядок мировых вещей». Первое сживание с болезнью раздавило Донцову, как лягушку. Уже не узнает доктор Орещенков своей любимой ученицы, смотрит и смотрит на ее растерянность, понимая, как современный человек беспомощен перед ликом смерти. Сам Дормидонт Тихонович за годы врачебной практики (и клинической, и консультативной, и частной практики), за долгие годы потерь, а в особенности после смерти его жены, как будто понял что-то свое, иное в этой жизни. И проявилось это иное прежде всего в глазах доктора, главном «инструменте» общения с больными и учениками. Во взгляде его, и по сей день внимательно-твердом, заметен отблеск какой-то отреченности. Ничего не хочет старик, только медной дощечки на двери и звонка, доступного любому прохожему. От Людочки же он ожидал большей стойкости и выдержки.
Всегда собранный Вадим Зацырко, всю свою жизнь боявшийся хотя бы минуту провести в бездействии, месяц лежит в палате ракового корпуса. Месяц – и он уже не убежден в необходимости совершить подвиг, достойный его таланта, оставить людям после себя новый метод поиска руд и умереть героем (двадцать семь лет – лермонтовский возраст!).
Всеобщее уныние, царившее в палате, не нарушается даже пестротой смены пациентов: спускается в хирургическую Демка и в палате появляются двое новичков. Первый занял Демкину койку – в углу, у двери. Филин – окрестил его Павел Николаевич, гордый сам своей проницательностью. И правда, этот больной похож на старую, мудрую птицу. Очень сутулый, с лицом изношенным, с выпуклыми отечными глазами – «палатный молчальник»; жизнь, кажется, научила его только одному: сидеть и тихо выслушивать все, что говорилось в его присутствии. Библиотекарь, закончивший когда-то сельхозакадемию, большевик с семнадцатого года, участник гражданской войны, отрекшийся от жизни человек – вот кто такой этот одинокий старик. Без друзей, жена умерла, дети забыли, еще более одиноким его сделала болезнь – отверженный, отстаивающий идею нравственного социализма в споре с Костоглотовым, презирающий себя и жизнь, проведенную в молчании. Все это узнает любивший слушать и слышать Костоглотов одним солнечным весенним днем... Что-то неожиданное, радостное теснит грудь Олегу Костоглотову. Началось это накануне выписки, радовали мысли о Веге, радовало предстоящее «освобождение» из клиники, радовали новые неожиданные известия из газет, радовала и сама природа, прорвавшаяся, наконец, яркими солнечными деньками, зазеленевшая первой несмелой зеленью. Радовало возвращение в вечную ссылку, в милый родной Уш-Терек. Туда, где живет семья Кадминых, самых счастливых людей из всех, кого встречал он за свою жизнь. В его кармане две бумажки с адресами Зои и Веги, но непереносимо велико для него, много пережившего и от многого отказавшегося, было бы такое простое, такое земное счастье. Ведь есть уже необыкновенно-нежный цветущий урюк в одном из двориков покидаемого города, есть весеннее розовое утро, гордый козел, антилопа нильгау и прекрасная далекая звезда Вега... Чем люди живы.
Шукшин
Обида
Рассказ (1971)
Сашку Ермолаева обидели. В субботу утром он собрал пустые бутылки из-под молока и сказал маленькой дочери: «Маша, пойдешь со мной?» – «Куда? Гагазинчик?» – обрадовалась девочка. «И рыбы купите», – заказала жена. Саша с дочкой пошли в магазин. Купили молока, масла, пошли смотреть рыбу, а там за прилавком – хмурая тетя. И почему-то продавщице показалось, что это стоит перед ней тот самый парень, что вчера дебош пьяный в магазине устроил. «Ну как – ничего? – ядовито спросила она. – Помнишь про вчерашнее?» Сашка удивился, а та продолжала: «Чего глядишь?.. Глядит, как Исусик...» Почему-то Сашка особенно оскорбился за этого «Исусика». «Слушайте, вы, наверно, сами с похмелья?.. Что вчера было?» Продавщица засмеялась: «Забыл». – «Что забыл? Я вчера на работе был!» – «Да? И сколько плотют за такую работу?.. Да еще стоит, рот разевает с похмелья!» Сашку затрясло. Может, оттого он так остро почувствовал обиду, что последнее время наладился жить хорошо, забыл даже, когда выпивал... И оттого, что держал в руке маленькую руку дочери. «Где у вас директор?» И Саша ринулся в служебное помещение. Там сидела другая женщина, завотделом: «В чем дело?» – «Понимаете, – начал Сашка, – стоит... и начинает ни с того ни с сего... За что?» – «Вы спокойнее, спокойнее. Пойдемте выясним». Сашка и завотделом прошли в рыбный отдел. «Что тут такое?» – спросила завотделом у продавца. «Напился вчера, наскандалил, а сегодня я напомнила, так еще вид возмущенный делает». Сашку затрясло: «Да не был я вчера в магазине! Не был! Вы понимаете?» А между тем сзади уже очередь образовалась. И стали раздаваться голоса: «Да хватит вам: был, не был!» «Но как же так, – обратился Сашка к очереди. – Я вчера и в магазине не был, а мне скандал какой-то приписывают». – «Раз говорят, что был, – ответил пожилой человек в плаще, – значит, был». – «Да вы что?» – попытался что-то еще сказать Сашка, но понял, что бесполезно. Эту стенку из людей не прошибешь. «Какие дяди плохие», – сказала Маша. «Да, дяди... тети...» – бормотал Сашка.
Он решил дождаться этого в плаще и спросить, зачем он угодничает перед продавцом, ведь так мы и плодим хамов. И тут вышел этот пожилой, в плаще. «Слушайте, – обратился к нему Сашка, – хочу поговорить с вами. Почему вы заступились за продавца? Я ведь действительно не был вчера в магазине». – «Иди проспись сначала! Он еще будет останавливать... Поговоришь у меня в другом месте», – заговорил мужчина в плаще и тут же кинулся в магазин. Милицию пошел вызывать, понял Сашка и, даже немного успокоившись, пошел с Машей домой. Он задумался о том человеке в плаще: ведь мужик. Жил долго. И что осталось: трусливый подхалим. А может, он и не догадывается, что угодничать нехорошо. Сашка и раньше видел этого человека, он из дома напротив. Узнав во дворе у мальчишек фамилию этого человека – Чукалов – и номер квартиры, Сашка решил сходить объясниться.
Чукалов, открыв дверь, сразу же позвал сына: «Игорь, вот этот человек обхамил меня в магазине». – «Да это меня обхамили в магазине, – попытался объясниться Сашка. – Я хотел спросить, почему вы... подхалимничаете?» Игорь сгреб его за грудки – раза два стукнул головой о дверь, протащил к лестнице и спустил вниз. Сашка чудом удержался на ногах – схватился за перила. Все случилось очень скоро, ясно заработала голова: «Довозмущался. Теперь унимай душу!» Сашка решил сбегать домой за молотком и разобраться с Игорем. Но едва выскочил он из подъезда, как увидел летящую по двору жену. У Сашки подкосились ноги: с детьми что-то случилось. «Ты что? – спросила она заполошно. – Опять драку затеял? Не притворяйся, я тебя знаю. На тебе лица нет». Сашка молчал. Теперь, пожалуй, ничего не выйдет, «Плюнь, не заводись, – взмолилась жена. – О нас подумай. Неужели не жалко?» У Сашки навернулись слезы. Он нахмурился, сердито кашлянул. Дрожащими пальцами вытащил сигарету, закурил. И покорно пошел домой.
Он решил дождаться этого в плаще и спросить, зачем он угодничает перед продавцом, ведь так мы и плодим хамов. И тут вышел этот пожилой, в плаще. «Слушайте, – обратился к нему Сашка, – хочу поговорить с вами. Почему вы заступились за продавца? Я ведь действительно не был вчера в магазине». – «Иди проспись сначала! Он еще будет останавливать... Поговоришь у меня в другом месте», – заговорил мужчина в плаще и тут же кинулся в магазин. Милицию пошел вызывать, понял Сашка и, даже немного успокоившись, пошел с Машей домой. Он задумался о том человеке в плаще: ведь мужик. Жил долго. И что осталось: трусливый подхалим. А может, он и не догадывается, что угодничать нехорошо. Сашка и раньше видел этого человека, он из дома напротив. Узнав во дворе у мальчишек фамилию этого человека – Чукалов – и номер квартиры, Сашка решил сходить объясниться.
Чукалов, открыв дверь, сразу же позвал сына: «Игорь, вот этот человек обхамил меня в магазине». – «Да это меня обхамили в магазине, – попытался объясниться Сашка. – Я хотел спросить, почему вы... подхалимничаете?» Игорь сгреб его за грудки – раза два стукнул головой о дверь, протащил к лестнице и спустил вниз. Сашка чудом удержался на ногах – схватился за перила. Все случилось очень скоро, ясно заработала голова: «Довозмущался. Теперь унимай душу!» Сашка решил сбегать домой за молотком и разобраться с Игорем. Но едва выскочил он из подъезда, как увидел летящую по двору жену. У Сашки подкосились ноги: с детьми что-то случилось. «Ты что? – спросила она заполошно. – Опять драку затеял? Не притворяйся, я тебя знаю. На тебе лица нет». Сашка молчал. Теперь, пожалуй, ничего не выйдет, «Плюнь, не заводись, – взмолилась жена. – О нас подумай. Неужели не жалко?» У Сашки навернулись слезы. Он нахмурился, сердито кашлянул. Дрожащими пальцами вытащил сигарету, закурил. И покорно пошел домой.
Материнское сердце
Рассказ (1969)
Витька Борзёнков поехал на базар в районный город, продал сала на сто пятьдесят рублей (он собирался жениться, позарез нужны были деньги) и пошел в винный ларек «смазать» стакан-другой красного. Подошла молодая девушка, попросила: «Разреши прикурить». «С похмелья?» – прямо спросил Витька. «Ну», – тоже просто ответила девушка. «И похмелиться не на что, да?» – «А у тебя есть?» Витька купил еще. Выпили. Обоим стало хорошо. «Может, еще?» – спросил Витька. «Только не здесь. Можно ко мне пойти». В груди у Витьки нечто такое – сладостно-скользкое – вильнуло хвостом. Домик девушки оказался чистеньким – занавесочки, скатерочки на столах. Подружка появилась. Разлили вино. Витька прямо за столом целовал девушку, а та вроде отталкивала, а сама льнула, обнимала за шею. Что было потом, Витька не помнит – как отрезало. Очнулся поздно вечером под каким-то забором. Голова гудела, во рту пересохло. Обшарил карманы – денег не было. И пока дошел он до автобусной станции, столько злобы накопил на городских прохиндеев, так их возненавидел, что даже боль в голове поунялась. На автобусной станции Витька купил еще бутылку, выпил ее всю прямо из горлышка и отшвырнул в скверик. «Там же люди могут сидеть», – сказали ему. Витька достал свой флотский ремень, намотал на руку, оставив свободной тяжелую бляху. «Разве в этом вшивом городишке есть люди?» И началась драка. Прибежала милиция, Витька сдуру ударил бляхой одного по голове. Милиционер упал... И его отвезли в КПЗ.
Мать Витькина узнала о несчастье на другой день от участкового. Витька был ее пятым сыном, выходила его из последних сил, получив с войны похоронку на мужа, и он крепкий вырос, ладный собой, добрый. Одна беда: как выпьет – дурак дураком становится. «Что же ему теперь за это?» – «Тюрьма. Лет пять могут дать». Мать кинулась в район. Переступив порог милиции, упала мать на колени, запричитала: «Ангелы вы мои милые, да разумные ваши головушки!.. Простите его, окаянного!» «Ты встань, встань, здесь не церква, – сказали ей. – Ты погляди на ремень твоего сына – таким ведь и убить можно. Сын твой троих человек в больницу отправил. Не имеем мы права таких отпускать». – «А к кому же мне теперь идти?» – «Иди к прокурору». Прокурор разговор начал с нею ласково: «Много вас, детей, в семье у отца росло?» «Шестнадцать, батюшка». – «Вот! И слушались отца. А почему? Никому не спускал, и все видели, что шкодить нельзя. Так и в обществе – одному спустим с рук, другие начнут». Мать поняла только, что и этот невзлюбил ее сына. «Батюшка, а выше тебя есть кто?» – «Есть. И много. Только обращаться к ним бесполезно. Никто суд не отменит». – «Разреши хоть свиданку с сыном». – «Это можно».
С бумагой, выписанной прокурором, мать снова отправилась в милицию. В глазах ее все туманилось и плыло, она молча плакала, вытирая слезы концами платка, но шла привычно скоро. «Ну что прокурор?» – спросили ее в милиции. «Велел в краевые организации ехать, – слукавила мать. – А вот – на свиданку». Она подала бумагу. Начальник милиции немного удивился, и мать, заметив это, подумала: «А-а». Ей стало полегче. За ночь Витька осунулся, оброс – больно смотреть. И мать вдруг перестала понимать, что есть на свете милиция, суд, прокурор, тюрьма... Рядом сидел ее ребенок, виноватый, беспомощный. Мудрым сердцем своим поняла она, какое отчаяние гнетет душу сына. «Все прахом! Вся жизнь пошла кувырком!» – «Тебя как вроде уже осудили! – сказала мать с укором. – Сразу уж – жизнь кувырком. Какие-то слабые вы... Ты хоть сперва спросил бы: где я была, чего достигла?» – «Где была?» – «У прокурора... Пусть, говорит, пока не переживает, пусть всякие мысли выкинет из головы... Мы, дескать, сами тут сделать ничего не можем, потому что не имеем права. А ты, мол, не теряй времени, а садись и езжай в краевые организации... Счас я, значит, доеду до дому, характеристику на тебя возьму. А ты возьми да в уме помолись. Ничего, ты – крещеный. Со всех сторон будем заходить. Ты, главное, не задумывайся, что все теперь кувырком».
Мать встала с нар, мелко перекрестила сына и одними губами прошептала: «Спаси тебя Христос», Шла она по коридору и опять ничего не видела от слез. Жутко становилось. Но мать – действовала. Мыслями она была уже в деревне, прикидывала, что ей нужно сделать до отъезда, какие бумаги взять. Знала она, что останавливаться, впадать в отчаяние – это гибель. Поздним вечером она села в поезд и поехала. «Ничего, добрые люди помогут». Она верила, что помогут.
Мать Витькина узнала о несчастье на другой день от участкового. Витька был ее пятым сыном, выходила его из последних сил, получив с войны похоронку на мужа, и он крепкий вырос, ладный собой, добрый. Одна беда: как выпьет – дурак дураком становится. «Что же ему теперь за это?» – «Тюрьма. Лет пять могут дать». Мать кинулась в район. Переступив порог милиции, упала мать на колени, запричитала: «Ангелы вы мои милые, да разумные ваши головушки!.. Простите его, окаянного!» «Ты встань, встань, здесь не церква, – сказали ей. – Ты погляди на ремень твоего сына – таким ведь и убить можно. Сын твой троих человек в больницу отправил. Не имеем мы права таких отпускать». – «А к кому же мне теперь идти?» – «Иди к прокурору». Прокурор разговор начал с нею ласково: «Много вас, детей, в семье у отца росло?» «Шестнадцать, батюшка». – «Вот! И слушались отца. А почему? Никому не спускал, и все видели, что шкодить нельзя. Так и в обществе – одному спустим с рук, другие начнут». Мать поняла только, что и этот невзлюбил ее сына. «Батюшка, а выше тебя есть кто?» – «Есть. И много. Только обращаться к ним бесполезно. Никто суд не отменит». – «Разреши хоть свиданку с сыном». – «Это можно».
С бумагой, выписанной прокурором, мать снова отправилась в милицию. В глазах ее все туманилось и плыло, она молча плакала, вытирая слезы концами платка, но шла привычно скоро. «Ну что прокурор?» – спросили ее в милиции. «Велел в краевые организации ехать, – слукавила мать. – А вот – на свиданку». Она подала бумагу. Начальник милиции немного удивился, и мать, заметив это, подумала: «А-а». Ей стало полегче. За ночь Витька осунулся, оброс – больно смотреть. И мать вдруг перестала понимать, что есть на свете милиция, суд, прокурор, тюрьма... Рядом сидел ее ребенок, виноватый, беспомощный. Мудрым сердцем своим поняла она, какое отчаяние гнетет душу сына. «Все прахом! Вся жизнь пошла кувырком!» – «Тебя как вроде уже осудили! – сказала мать с укором. – Сразу уж – жизнь кувырком. Какие-то слабые вы... Ты хоть сперва спросил бы: где я была, чего достигла?» – «Где была?» – «У прокурора... Пусть, говорит, пока не переживает, пусть всякие мысли выкинет из головы... Мы, дескать, сами тут сделать ничего не можем, потому что не имеем права. А ты, мол, не теряй времени, а садись и езжай в краевые организации... Счас я, значит, доеду до дому, характеристику на тебя возьму. А ты возьми да в уме помолись. Ничего, ты – крещеный. Со всех сторон будем заходить. Ты, главное, не задумывайся, что все теперь кувырком».
Мать встала с нар, мелко перекрестила сына и одними губами прошептала: «Спаси тебя Христос», Шла она по коридору и опять ничего не видела от слез. Жутко становилось. Но мать – действовала. Мыслями она была уже в деревне, прикидывала, что ей нужно сделать до отъезда, какие бумаги взять. Знала она, что останавливаться, впадать в отчаяние – это гибель. Поздним вечером она села в поезд и поехала. «Ничего, добрые люди помогут». Она верила, что помогут.
Срезал
Рассказ (1970)
К старухе Агафье Журавлевой приехал сын Константин Иванович. С женой и дочкой. Попроведать, отдохнуть. Подкатил на такси, и они всей семьей долго вытаскивали чемоданы из багажника. К вечеру в деревне узнали подробности: сам он – кандидат, жена тоже кандидат, дочь – школьница.
Вечером же у Глеба Капустина на крыльце собрались мужики. Как-то так получилось, что из их деревни много вышло знатных людей – полковник, два летчика, врач, корреспондент. И так повелось, что, когда знатные приезжали в деревню и в избе набивался вечером народ, приходил Глеб Капустин и с р е з а л знатного гостя. И вот теперь приехал кандидат Журавлев...
Глеб вышел к мужикам на крыльцо, спросил: «Гости к бабке Агафье приехали?» «Кандидаты!» – «Кандидаты? – удивился Глеб. – Ну пошли проведаем кандидатов». Получалось, что мужики ведут Глеба, как опытного кулачного бойца.
Кандидат Константин Иванович встретил гостей радостно, захлопотал вокруг стола. Расселись. Разговор пошел дружнее, стали уж забывать про Глеба Капустина... И тут он попер на кандидата. «В какой области выявляете себя? Философия?» – «Можно и так сказать». – «И как сейчас философия определяет понятие невесомости?» – «Почему – сейчас?» – «Но ведь явление открыто недавно. Натурфилософия определит это так, стратегическая философия – совершенно иначе...» – «Да нет такой философии – стратегической, – заволновался кандидат. – Вы о чем вообще-то?» – «Да, но есть диалектика природы, – спокойно, при общем внимании продолжал Глеб. – А природу определяет философия. Поэтому я и спрашиваю, нет ли растерянности среди философов?» Кандидат искренне засмеялся. Но засмеялся один и почувствовал неловкость. Позвал жену: «Валя, тут у нас какой-то странный разговор!» «Хорошо, – продолжал Глеб, – а
как вы относитесь к проблеме шаманизма?» – «Да нет такой проблемы!» – опять сплеча рубанул кандидат. Теперь засмеялся Глеб: «Ну на нет и суда нет. Проблемы нет, а эти... танцуют, звенят бубенчиками. Да? Но при же-ла-нии их как бы и нет. Верно... Еще один вопрос: как вы относитесь к тому, что Луна тоже дело рук разума. Что на ней есть разумные существа». – «Ну и что?» – спросил кандидат. «А где ваши расчеты естественных траекторий? Как вообще ваша космическая наука сюда может быть приложена?» – «Вы кого спрашиваете?» – «Вас, мыслителей. Мы-то ведь не мыслители, у нас зарплата не та. Но если вам интересно, могу поделиться. Я предложил бы начертить на песке схему нашей Солнечной системы, показать, где мы. А потом показать, по каким законам, скажем, я развивался». – «Интересно, по каким же?» – с иронией спросил кандидат и значительно посмотрел на жену. Вот это он сделал зря, потому что значительный взгляд был перехвачен. Глеб взмыл ввысь и оттуда ударил по кандидату: «Приглашаете жену посмеяться. Только, может быть, мы сперва научимся хотя бы газеты читать. Кандидатам это тоже бывает полезно...» – «Послушайте!» – «Да нет уж, послушали. Имели, так сказать, удовольствие. Поэтому позвольте вам заметить, господин кандидат, что кандидатство – это не костюм, который купил – и раз и навсегда. И даже костюм время от времени надо чистить. А уж кандидатство-то тем более... поддерживать надо».
На кандидата было неловко смотреть, он явно растерялся. Мужики отводили глаза. «Нас, конечно, можно удивить, подкатить к дому на такси, вытащить из багажника пять чемоданов... Но... если приезжаете в этот народ, то подготовленней надо быть. Собранней. Скромнее». – «Да в чем же наша нескромность?» – не выдержала жена кандидата. «А вот когда одни останетесь, подумайте хорошенько. До свидания. Приятно провести отпуск... среди народа!» Глеб усмехнулся и не торопясь вышел из избы.
Он не слышал, как потом мужики, расходясь от кандидата, говорили: «Оттянул он его!.. Дошлый, собака. Откуда он про Луну-то знает?.. Срезал». В голосе мужиков даже как бы жалость к кандидатам, сочувствие. Глеб же Капустин по-прежнему удивлял. Изумлял. Восхищал даже. Хоть любви тут не было. Глеб жесток, а жестокость никто, никогда, нигде не любил еще.
Вечером же у Глеба Капустина на крыльце собрались мужики. Как-то так получилось, что из их деревни много вышло знатных людей – полковник, два летчика, врач, корреспондент. И так повелось, что, когда знатные приезжали в деревню и в избе набивался вечером народ, приходил Глеб Капустин и с р е з а л знатного гостя. И вот теперь приехал кандидат Журавлев...
Глеб вышел к мужикам на крыльцо, спросил: «Гости к бабке Агафье приехали?» «Кандидаты!» – «Кандидаты? – удивился Глеб. – Ну пошли проведаем кандидатов». Получалось, что мужики ведут Глеба, как опытного кулачного бойца.
Кандидат Константин Иванович встретил гостей радостно, захлопотал вокруг стола. Расселись. Разговор пошел дружнее, стали уж забывать про Глеба Капустина... И тут он попер на кандидата. «В какой области выявляете себя? Философия?» – «Можно и так сказать». – «И как сейчас философия определяет понятие невесомости?» – «Почему – сейчас?» – «Но ведь явление открыто недавно. Натурфилософия определит это так, стратегическая философия – совершенно иначе...» – «Да нет такой философии – стратегической, – заволновался кандидат. – Вы о чем вообще-то?» – «Да, но есть диалектика природы, – спокойно, при общем внимании продолжал Глеб. – А природу определяет философия. Поэтому я и спрашиваю, нет ли растерянности среди философов?» Кандидат искренне засмеялся. Но засмеялся один и почувствовал неловкость. Позвал жену: «Валя, тут у нас какой-то странный разговор!» «Хорошо, – продолжал Глеб, – а
как вы относитесь к проблеме шаманизма?» – «Да нет такой проблемы!» – опять сплеча рубанул кандидат. Теперь засмеялся Глеб: «Ну на нет и суда нет. Проблемы нет, а эти... танцуют, звенят бубенчиками. Да? Но при же-ла-нии их как бы и нет. Верно... Еще один вопрос: как вы относитесь к тому, что Луна тоже дело рук разума. Что на ней есть разумные существа». – «Ну и что?» – спросил кандидат. «А где ваши расчеты естественных траекторий? Как вообще ваша космическая наука сюда может быть приложена?» – «Вы кого спрашиваете?» – «Вас, мыслителей. Мы-то ведь не мыслители, у нас зарплата не та. Но если вам интересно, могу поделиться. Я предложил бы начертить на песке схему нашей Солнечной системы, показать, где мы. А потом показать, по каким законам, скажем, я развивался». – «Интересно, по каким же?» – с иронией спросил кандидат и значительно посмотрел на жену. Вот это он сделал зря, потому что значительный взгляд был перехвачен. Глеб взмыл ввысь и оттуда ударил по кандидату: «Приглашаете жену посмеяться. Только, может быть, мы сперва научимся хотя бы газеты читать. Кандидатам это тоже бывает полезно...» – «Послушайте!» – «Да нет уж, послушали. Имели, так сказать, удовольствие. Поэтому позвольте вам заметить, господин кандидат, что кандидатство – это не костюм, который купил – и раз и навсегда. И даже костюм время от времени надо чистить. А уж кандидатство-то тем более... поддерживать надо».
На кандидата было неловко смотреть, он явно растерялся. Мужики отводили глаза. «Нас, конечно, можно удивить, подкатить к дому на такси, вытащить из багажника пять чемоданов... Но... если приезжаете в этот народ, то подготовленней надо быть. Собранней. Скромнее». – «Да в чем же наша нескромность?» – не выдержала жена кандидата. «А вот когда одни останетесь, подумайте хорошенько. До свидания. Приятно провести отпуск... среди народа!» Глеб усмехнулся и не торопясь вышел из избы.
Он не слышал, как потом мужики, расходясь от кандидата, говорили: «Оттянул он его!.. Дошлый, собака. Откуда он про Луну-то знает?.. Срезал». В голосе мужиков даже как бы жалость к кандидатам, сочувствие. Глеб же Капустин по-прежнему удивлял. Изумлял. Восхищал даже. Хоть любви тут не было. Глеб жесток, а жестокость никто, никогда, нигде не любил еще.
До третьих петухов
Повесть (1974)
Как-то в одной библиотеке вечером заговорили-заспорили персонажи русской литературы об Иване-дураке. «Мне стыдно, – сказала Бедная Лиза, – что он находится вместе с нами». – «Мне тоже неловко рядом с ним стоять, – сказал Обломов. – От него портянками воняет». – «Пускай справку достанет, что он умный», – предложила Бедная Лиза. «Где же он достанет?» – возразил Илья Муромец. «У Мудреца. И пусть успеет это сделать до третьих петухов». Долго спорили, и наконец Илья Муромец сказал: «Иди, Ванька. Надо. Вишь, какие они все... ученые. Иди и помни, в огне тебе не гореть, в воде не тонуть... За остальное не ручаюсь». Иван поклонился всем поясным поклоном: «Не поминайте лихом, если пропаду». И пошел. Шел-шел, видит – огонек светится. Стоит избушка на курьих ножках, а вокруг кирпич навален, шифер, пиломатериалы всякие. Вышла на крыльцо Баба Яга: «Кто такой?» «Иван-дурак. Иду за справкой к Мудрецу». – «А ты правда дурак или только простодушный?» – «К чему ты, Баба Яга, клонишь?» – «Да я как тебя увидела, сразу подумала: ох и талантливый парень! Ты строить умеешь?» – «С отцом терема рубил. А тебе зачем?» – «Коттеджик построить хочу. Возьмешься?» – «Некогда мне. За справкой иду». – «А-а, – зловеще протянула Баба Яга, – теперь я поняла, с кем имею дело. Симулянт! Проходимец! Последний раз спрашиваю: будешь строить?» – «Нет». – «В печь его!» – закричала Баба Яга. Четыре стражника сгребли Ивана и в печь затолкали. А тут на дворе зазвенели бубенцы. «Дочка едет, – обрадовалась Баба Яга. – С женихом, Змеем Горынычем». Вошла в избушку дочь, тоже страшная и тоже с усами. «Фу-фу-фу, – сказала она. – Русским духом пахнет». – «А это я Ивана жарю». Дочка заглянула в печь, а оттуда – то ли плач, то ли смех. «Ой, не могу, – стонет Иван. – Не от огня помру – от смеха». – «Чего это ты?» – «Да над усами твоими смеюсь. Как же с мужем жить будешь? Он в темноте и не сообразит, с кем это он – с бабой или мужиком. Разлюбит. А может, осерчав, и голову откусить. Я этих Горынычей знаю». – «А можешь усы вывести?» – «Могу». – «Вылезай». И тут как раз в окна просунулись три головы Горыныча и на Ивана уставились. «Это племянник мой, – объяснила Баба Яга. – Гостит». Горыныч так внимательно и так долго рассматривал Ивана, что тот не выдержал, занервничал: «Ну что? Племянник я, племянник. Тебе же сказали. Или что – гостей жрать будешь? А?!» Головы Горыныча удивились. «По-моему, он хамит», – сказала одна. Вторая, подумав, добавила: «Дурак, а нервный». Третья высказалась вовсе кратко: «Лангет». – «Я счас тебе такой лангет покажу! – взорвался Иван со страха. – Я счас такое устрою! Головы надоело носить?!» – «Нет, ну он же вовсю хамит», – чуть не плача сказала первая голова. «Хватит тянуть», – сказала вторая голова. «Да, хватит тянуть», – дурашливо поддакнул Иван и запел: «Эх брил я тебя / На завалинке / Подарила ты мене / Чулки-валенки...» Тихо стало. «А романсы умеешь? – спросил Горыныч. – Ну-ка спой. А то руку откушу. И вы пойте», – приказал он Бабе Яге с дочкой.
И запел Иван про «Хасбулата удалого», а потом, хоть и упирался, пришлось еще и станцевать перед Змеем. «Ну вот теперь ты поумнел», – сказал Горыныч и выбросил Ивана из избы в темный лес Идет Иван, а навстречу ему – медведь. «Ухожу, – пожаловался он Ивану, – от стыда и срама. Монастырь, возле которого я всегда жил, черти обложили. Музыку заводят, пьют, безобразничают, монахов донимают. Убегать отсюда надо, а то и пить научат, или в цирк запрошусь. Тебе, Иван, не надо туда. Эти пострашнее Змея Горыныча». – «А про Мудреца они знают?» – спросил Иван. «Они про все знают». – «Тогда придется», – вздохнул Иван и пошел к монастырю. А там вокруг стен монастырских черти гуляют – кто чечетку копытцем выбивает, кто журнал с картинками листает, кто коньяк распивает. А возле неуступчивого монастырского стражника у ворот три музыканта и девица «Очи черные» исполняют. Иван чертей сразу же на горло стал брать: «Я князь такой, что от вас клочья полетят. По кочкам разнесу!» Черти изумились. Один полез было на Ивана, но свои оттащили его в сторону. И возник перед Иваном некто изящный в очках: «В чем дело, дружок? Что надо?» – «Справку надо», – ответил Иван. «Поможем, но и ты нам помоги».
И запел Иван про «Хасбулата удалого», а потом, хоть и упирался, пришлось еще и станцевать перед Змеем. «Ну вот теперь ты поумнел», – сказал Горыныч и выбросил Ивана из избы в темный лес Идет Иван, а навстречу ему – медведь. «Ухожу, – пожаловался он Ивану, – от стыда и срама. Монастырь, возле которого я всегда жил, черти обложили. Музыку заводят, пьют, безобразничают, монахов донимают. Убегать отсюда надо, а то и пить научат, или в цирк запрошусь. Тебе, Иван, не надо туда. Эти пострашнее Змея Горыныча». – «А про Мудреца они знают?» – спросил Иван. «Они про все знают». – «Тогда придется», – вздохнул Иван и пошел к монастырю. А там вокруг стен монастырских черти гуляют – кто чечетку копытцем выбивает, кто журнал с картинками листает, кто коньяк распивает. А возле неуступчивого монастырского стражника у ворот три музыканта и девица «Очи черные» исполняют. Иван чертей сразу же на горло стал брать: «Я князь такой, что от вас клочья полетят. По кочкам разнесу!» Черти изумились. Один полез было на Ивана, но свои оттащили его в сторону. И возник перед Иваном некто изящный в очках: «В чем дело, дружок? Что надо?» – «Справку надо», – ответил Иван. «Поможем, но и ты нам помоги».