великоевремя истории Израиля сделалось временем упадка; изгнание, продолжительное несчастье, обратилось в вечное наказаниеза прошлые великие времена, за те времена, когда жрец ещё был ничем. Из сильных, весьма свободных, удачных образов истории Израиля они сделали, сообразуясь с потребностями, жалких проныр и ханжей или «безбожников»; психологию всякого великого события они упростили идиотской формулой "послушания илинепослушания Богу". Ещё шаг далее: «Божья воля» (т. е. условие для поддерживания власти жреца) должна быть известна, – для этой цели необходимо «откровение». По-немецки: является необходимость в великой литературной фальсификации – открывается «Священное Писание»; оно делается публичным со всей иерархической помпой, с покаянными днями, с воплями горести о «грехах». «Воля Божья» уже давно известна: вся беда в том, что чуждаются «Священного Писания»... Уже Моисей [41]открыл «волю Божью»... Что же произошло? Раз навсегда, со строгостью, с педантизмом, формулировал жрец, что хочет он иметь, «в чём Божья воля», вплоть до больших и малых податей, которые должны были платить ему (не были забыты и самые вкусные куски мяса, так как жрец есть пожиратель бифштексов)... И с тех пор вся жизнь устраивается так, что нигде нельзя обойтисьбез жреца; во всех естественных событиях жизни – при рождении, браке, болезни, смерти, не говоря о «жертве» (трапезе), – является священный паразит, чтобы лишить всё это естественности, «освятить» их, выражаясь его языком... Ибо нужно же понять это; всякий естественный обычай, всякое естественное учреждение (государство, судоустройство, брак, попечение о бедных и больных), всякое требование, исходящее от инстинкта жизни, – короче, все, что имеет свою цену в самом себе, через паразитизм жреца (или «нравственный миропорядок») в основе своей лишается ценности, становится противоценным, и даже более того: в дополнение требуется санкция, – необходима сообщающая ценностьсила, которая, отрицая природу, сама создаёт ценность... Жрец обесценивает природу, лишает её святости: этой ценой он существует вообще. – Неповиновение Богу, т. е. жрецу, «закону», получает теперь имя «греха»; средствами для «примирения с Богом», само собой, являются такие средства, которые основательнее обеспечивают подчинение жрецу: только жрец «спасает». В каждом жречески организованном обществе психологически неизбежными делаются «грехи»: они факторы власти, жрец живётгрехами, он нуждается в том, чтобы «грешили»... Высшее положение: «Бог прощает тому, кто раскаивается»; по-немецки; кто подчиняется жрецу. -

27

   На такой-то ложнойпочве, где всё естественное, всякая естественная ценность, всякая реальностьвозбуждала против себя глубочайшие инстинкты господствующего класса, выросло христианство, самая острая форма вражды к реальности, какая только до сих пор существовала. «Святой народ», удержавший для всего только жреческие оценки, только жреческие слова, и с ужасающей последовательностью заклеймивший всё, что на земле представляло ещё силу, словами «нечестивый», «мир», «грех», – этот народ выдвинул для своего инстинкта последнюю формулу, которая в своей логике доходила до самоотрицания: в лице христианстваон отрицал последнюю форму реальности – он отрицал «святой народ», «избранный народ», самое иудейскуюреальность. Случай первого ранга: маленькое мятежное движение, окрещённое именем Иисуса из Назарета, ещё разпредставляет собою иудейский инстинкт, иначе говоря, жреческий инстинкт, который не выносит уже более жреца как реальность, который изобретает ещё более отвлечённуюформу существования, ещё менее реальноепредставление о мире, чем то, которое обусловливается учреждением церкви. Христианство отрицаетцерковь...
   Я не понимаю, против чего иного могло направляться восстание, зачинщиком которого, по справедливости или по недоразумению, считается Иисус, если это не было восстанием против еврейской церкви, принимая «церковь» в том смысле, какой даётся этому слову теперь. Это было восстанием против «добрых и справедливых», против «святых Израиля», против общественной иерархии, – непротив их испорченности, но против касты, привилегии, порядка, формулы, это было невериев «высших людей», это было отрицаниевсего, что было жрецом и теологом. Но иерархия, которая всем этим хотя бы на одно мгновение подвергалась сомнению, была той сваей, на которой ещё продолжал удерживаться посреди «воды» иудейский народ, с трудом достигнутая последняявозможность уцелеть, residuum [42]его обособленного политического существования: нападение на неё было нападением на глубочайший инстинкт народа, на самую упорную народную волю к жизни, которая когда-либо существовала на земле. Этот святой анархист, вызвавший на противодействие господствующему порядку низший народ, народ изгнанных и «грешников», чандалы внутри еврейства, речами, которые, если верить Евангелию, ещё и теперь могли бы довести до Сибири, – он был политическим преступником, поскольку таковой возможен в обществе, до абсурда неполитическом. Это привело его на крест: доказательством может служить надпись на кресте. Он умер за свою вину, – нет никакого основания утверждать, как бы часто это ни делали, что он умер за вину других. -

28

   Совсем иной вопрос, сознавал ли он вообще этот антагонизм или лишь другие в нём его чувствовали. Здесь я впервые касаюсь проблемы психологии Спасителя. – Я признаюсь, что мало книг читаю с такими затруднениями, как Евангелия. Эти затруднения не те, в разъяснении которых учёная любознательность немецкого духа праздновала свой самый незабвенный триумф. Далеко то время, когда и я, подобно всякому молодому учёному, с благоразумной медлительностью утончённого филолога смаковал произведение несравненного Штрауса [43]. Тогда мне было 20 лет: теперь я слишком серьёзен для этого. Какое мне дело до противоречий «предания»? Как можно вообще назвать «преданием» легенду о святых? Истории святых – это самая двусмысленная литература, какая вообще только существует: применять научные методы там, где отсутствуют какие-либо документы, представляется мне с самого начала делом совершенно безнадёжным, учёным праздномыслием...

29

   Что касается меня, то мне интересен психологический тип Спасителя. Он могбы даже удержаться в Евангелиях, вопреки Евангелиям, как бы его ни калечили и какими бы чуждыми чертами его ни наделяли: так удержался тип Франциска Ассизского в легендах о нём, вопреки этим легендам. Истина нев том, что он сделал, что сказал, как он собственно умер; но важен вопрос, можно липредставить его тип, даются ли «преданием» черты для его представления. Я знаю попытку вычитать из Евангелия даже историю«души»; это представляется мне доказательством психологического легкомыслия, достойного презрения. Господин Ренан, этот гаер in psychologicis, для объяснения типа Иисуса дал два самых неуместныхпонятия, какие только возможны: понятие генийи понятие герой(heros). Но что только можно назвать неевангельским, так это именно понятие «герой». Как раз всё, противоположное борьбе, противоположное самочувствию борца, является здесь как инстинкт: неспособность к противодействию делается здесь моралью («не противься злому» – глубочайшее слово Евангелия, его ключ в известном смысле); блаженство в мире, в кротости, в неспособностибыть врагом. Что такое «благовестие»? – Найдена истинная жизнь, вечная жизнь – она не только обещается, но она тут, она в вас: как жизнь в любви, в любви без уступки и исключения, без дистанции. Каждый есть дитя Божье – Иисус ни на что не имеет притязания для себя одного, – как дитя Божье, каждый равен каждому... И из Иисуса делать героя! – А что за недоразумение со словом «гений»! Всё наше понятие о «духе», целиком культурное понятие, – в том мире, в котором живёт Иисус, не имеет никакого смысла. Говоря со строгостью физиолога, здесь было бы уместно совершенно иное слово, слово «идиот». Мы знаем состояние болезненной раздражительности чувства осязания, которое производит содрогание при всяком дотрагивании, при всяком прикосновении твёрдого предмета. Представим подобный физиологический habitus [44]в его последнем логическом выражении: как инстинкт ненависти против всякойреальности, как бегство в «непостижимое», в «необъяснимое», как отвращение от всякой формулы, от всякого понятия, связанного с временем и пространством, от всего, что твёрдо, что есть обычаи, учреждения, церковь, как постоянное пребывание в мире, который не соприкасается более ни с каким родом реальности, в мире лишь «внутреннем», «истинном», «вечном». "Царство Божье внутри вас".

30

    Инстинктивная ненависть против реальности: это есть следствие крайней чувствительности к страданию и раздражению, избегающей вообще всякого «прикосновения», потому что оно ощущается ею слишком глубоко.
    Инстинктивное отвращение от всякого нерасположения, от всякой вражды, от всех границ и расстояний в чувстве: следствие крайней чувствительности к страданию и раздражению, которая всякое противодействие, всякую необходимость противодействия ощущает как невыносимое отвращение(т. е. как вредное, как отрицаемоеинстинктом самосохранения), блаженство же своё (удовольствие) видит в том, чтобы ничему и никому не оказывать противодействия – ни злу, ни злому, – любовь, как единственная, как последняявозможность жизни...
   Это две физиологические реальности, на которых, из которых выросло учение спасения. Я называю их высшим развитием гедонизма, на вполне болезненной основе. Близкородственным ему, хотя с большим придатком греческой жизненности и нервной силы, является эпикуреизм, языческое учение спасения. Эпикур [45]типичныйdecadent, впервые признанный таковым мною. – Боязнь боли, даже бесконечно малого в боли, не можетиметь иного конца, как только в религии любви.

31

   Я предвосхитил свой ответ на проблему. Предпосылкой для него является то, что тип Спасителя мы получили только в сильном искажении. Это искажение само по себе очень правдоподобно. Такой тип по многим основаниям не мог остаться чистым, цельным, свободным от примесей. На нём должна была оставить следы и среда, в которой вращался этот чуждый образ, ещё более история, судьбапервой христианской общины: она обогатила этот тип такими чертами, которые делаются понятными только в целях борьбы или пропаганды. Тот странный и больной мир, в который вводят нас Евангелия, – мир как бы из одного русского романа, где сходятся отбросы общества, нервное страдание и «ребячество» идиота, – этот мир должен был при всех обстоятельствах сделать тип более грубым: в особенности первые ученики, чтобы хоть что-нибудь понять, переводили это бытие, расплывающееся в символическом и непонятном, на язык собственной грубости, – для них тип существовал только после того, как он отлилсяв более знакомые формы... Пророк, Мессия, будущий судья, учитель морали, чудотворец, Иоанн Креститель [46], – вот сколько было обстоятельств, чтобы извратить тип... Наконец, не будем низко оценивать proprium [47]всякого великого почитания, в особенности сектантского почитания: оно сглаживает оригинальные, часто мучительно-чуждые, черты и идиосинкразии в почитаемом существе – оно даже их не видит. Можно было бы пожалеть, что вблизи этого интереснейшего из decadents не жил какой-нибудь Достоевский, т. е. кто-либо, кто сумел бы почувствовать захватывающее очарование подобного смешения возвышенного, больного и детского. Ещё одна точка зрения: тип мог бы, как тип decadence, фактически совмещать в себе многое и противоречивое: такая возможность не исключается вполне. Однако всё говорит против этого именно: предание должно было бы в этом случае быть вполне верным и объективным – а всё заставляет предполагать противоположное. Обнаруживается зияющее противоречие между проповедником на горах, море и лугах, появление которою так же приятно поражает, как появление Будды, хотя не на индийской почве, и тем фанатиком нападения, смертельным врагом теологов и жрецов, которого злость Ренана прославила как «le grand maitre en ironie» [48]. Я сам не сомневаюсь в том, что обильная мера желчи (и даже esprit [49]) перелилась в тип учителя из возбуждённого состояния христианской пропаганды: достаточно известна беззастенчивость всех сектантов, которые стряпают себе апологиюиз своего учителя. Когда первой общине понадобился судящий, сварливый, гневающийся, злостный, хитрый теолог против теолога, она создала себе по своим потребностям своего «Бога»: без колебания она вложила в его уста те вполне не евангельские понятия, без которых она не могла обойтись, каковы: «будущее Пришествие», «Страшный суд», всякий род ожидания и обещания.

32

   Ещё раз говорю, что я против того, чтобы в тип Спасителя вносить фанатизм: слово imperieux [50], которое употребил Ренан, одно уничтожаеттип. «Благовестие» и есть именно благая весть о том, что уже не существует более противоречий; Царство Небесное принадлежит детям; вера, которая здесь заявляет о себе, не приобретается завоеванием; она тут, она означает возвращение к детству в области психического. Подобные случаи замедленной зрелости и недоразвитого организма, как следствия дегенерации, известны но крайней мере физиологам. – Такая вера не гневается, не порицает, не обороняет себя: она не приносит «меч», она не предчувствует, насколько она может сделаться началом разъединяющим. Она не нуждается в доказательствах ни чудом, ни наградой и обещанием, ни «даже писанием»: она сама всякое мгновение есть своё чудо, своя награда, своё доказательство, своё «Царство Божье». Эта вера даже не формулирует себя – она живёт, она отвращается от формул. Конечно, случайность среды, языка, образования определяет круг понятий: первое христианство владеет толькоиудейско-семитическими понятиями (сюда относится еда и питьё при причастьи, которыми так злоупотребляет церковь, как всем еврейским). Но пусть остерегаются видеть здесь что-нибудь более чем язык знаков, семиотику, повод для притчи. Ни одно слово этого анти-реалиста не должно приниматься буквально, – вот предварительное условие для того, чтобы он вообще мог говорить. Между индусами он пользовался бы понятиями Санкхьи [51], среди китайцев – понятиями Лао-цзы [52], и при этом не чувствовал бы никакой разницы. – Можно было бы с некоторой терпимостью к выражению назвать Иисуса «свободным духом» – для него не существует ничего устойчивого: слово убивает; всё, что устойчиво, то убивает. Понятие «жизни», опыт«жизни», какой ему единственно доступен, противится у него всякого рода слову, формуле, закону, вере, догме. Он говорит только о самом внутреннем: «жизнь», или «истина», или «свет» – это его слово для выражения самого внутреннего; всё остальное, вся реальность, вся природа, даже язык, имеет для него только ценность знака, притчи. – Здесь нельзя ошибаться насчёт того, как велик соблазн, который лежит в христианском, точнее сказать, в церковномпредрассудке: такой символист par excellence стоит вне всякой религии, всех понятий культа, всякой истории, естествознания, мирового опыта, познания, политики, психологии, вне всяких книг, вне искусства, – его «знание» есть чистое безумие [53], не ведающее, что есть что-нибудь подобное. О культуреон не знает даже и понаслышке, ему нет нужды бороться против неё, он её не отрицает... То же самое по отношению к государству, ко всему гражданскому порядку и обществу, к труду, к войне, – он никогда не имел основания отрицать «мир»; он никогда не предчувствовал церковного понятия «мир»... Отрицаниедля него есть нечто совершенно невозможное. – Подобным же образом нет и диалектики, нет представления о том, что веру, «истину» можно доказать доводами ( егодоказательства – это внутренний «свет», внутреннее чувство удовольствия и самоутверждения, только «доказательства от силы»). Такое учение также не можетпротиворечить, оно не постигает, что существуют, что могутсуществовать другие учения, оно не умеет представить себе противоположное рассуждение... Где бы оно ни встретилось с ним, оно будет печалиться с самым глубоким сочувствием о «слепоте» – ибо оно само видит «свет» – но не сделает никакого возражения.

33

   Во всей психологии «Евангелия» отсутствует понятие вины и наказания; равно как и понятие награды. «Грех», всё, чем определяется расстояние между Богом и человеком, уничтожен, – это и есть «благовестие». Блаженство не обещается, оно не связывается с какими-нибудь условиями: оно есть единственнаяреальность; остальное – символ, чтобы говорить о нём...
    Следствиеподобного состояния проецируется в новую практику, собственно в евангельскую практику. Не «вера» отличает христианина. Христианин действует, он отличается инымобразом действий. Ни словом, ни в сердце своём он не противодействует тому, кто обнаруживает зло по отношению к нему. Он не делает различия между чужим и своим, между иудеем и не иудеем («ближний» в собственном смысле слова есть иудей, единоверец). Он ни на кого не гневается, никого не презирает. Он не появляется на суде и не позволяет привлекать себя к суду («не клянись вовсе»). Он ни при каких обстоятельствах не разведётся с женой, даже в случае доказанной неверности её. – Всё в основе – одинпринцип, всё – следствие одногоинстинкта.
   Жизнь Спасителя была не чем иным, как этойпрактикой, не чем иным была также и его смерть. Он не нуждался более ни в каких формулах, ни в каком обряде для обхождения с Богом, ни даже в молитве. Он всецело отрешился от иудейского учения раскаяния и примирения; он знает, что это есть единственная жизненная практика, с которой можно себя чувствовать «божественным», «блаженным», «евангелическим», во всякое время быть как «дитя Божье». Не«раскаяние», не«молитва о прощении» суть пути к Богу: одна евангельская практикаведёт к Богу, она и есть«Бог»! – То, с чем покончилоЕвангелие, это было иудейство в понятиях «грех», «прощение греха», «вера», «спасение через веру», – всё иудейское учение церквиотрицалось «благовестием».
   Глубокий инстинкт, как должно жить, чтобы чувствовать себя на «небесах», чтобы чувствовать себя «вечным», между тем как при всяком ином поведении совсем нельзячувствовать себя «на небесах», – это единственно и есть психологическая реальность «спасения». – Новое поведение, но не новая вера...

34

   Если я что-нибудь понимаю в этом великом символисте, так это то, что только внутренниереальности он принимал как реальности, как «истины», – что остальное всё, естественное, временное, пространственное, историческое, он понимал лишь как символ, лишь как повод для притчи. Понятие «Сын Человеческий» не есть конкретная личность, принадлежащая истории, что-нибудь единичное, единственное, но «вечная» действительность, психологический символ, освобождённый от понятия времени. То же самое, но в ещё более высоком смысле можно сказать и о Богеэтого типичного символиста, о «Царстве Божьем», о «Царстве Небесном», о «Сыновности Бога». Ничего нет более не христианского, как церковные грубые понятияо Боге как личности, о грядущем«Царстве Божьем», о потустороннем«Царстве Небесном», о «Сыне Божьем», втором лицесв. Троицы. Всё это выглядит – мне простят выражение – неким кулаком в глаз: о, в какой глаз! – евангельский: всемирно-исторический цинизмв поругании символа... А между тем очевидно, как на ладони, что затрагивается символами «Отец» и «Сын», – допускаю, что не на каждой ладони: словом «Сын» выражается вступлениев чувство общего просветления (блаженство); словом «Отец» – само это чувство, чувство вечности, чувство совершенства. – Мне стыдно вспомнить, что сделала церковь из этого символизма: не поставила ли она на пороге христианской «веры» историю Амфитриона [54]? И ещё сверх того догму о «непорочном зачатии»?.. Но этим она опорочила зачатие...
   «Царство Небесное» есть состояние сердца, а не что-либо, что «выше земли» или приходит «после смерти». В Евангелии недостаётвообще понятия естественной смерти: смерть не мост, не переход, её нет, ибо она принадлежит к совершенно иному, только кажущемуся, миру, имеющему лишь символическое значение. «Час смерти» неесть христианское понятие. «Час», время, физическая жизнь и её кризисы совсем не существуют для учителя «благовестия»... «Царство Божье» не есть что-либо, что можно ожидать; оно не имеет «вчера» и не имеет «послезавтра», оно не приходит через «тысячу лет» – это есть опыт сердца; оно повсюду, оно нигде...

35

   Этот «благовестник» умер, как и жил, как и учил, – не для «спасения людей», но чтобы показать, как нужно жить. То, что оставил он в наследство человечеству, есть практика, его поведение перед судьями, преследователями, обвинителями и всякого рода клеветой и насмешкой – его поведение на кресте. Он не сопротивляется, не защищает своего права, он не делает ни шагу, чтобы отвратить от себя самую крайнюю опасность, более того – он вызывает её... И он молит, он страдает, он любит с теми, в тех, которые делают ему зло. В словах, обращённых к разбойникуна кресте, содержится всё Евангелие. "Воистину это был Божийчеловек, Сын Божий!" – сказал разбойник. "Раз ты чувствуешь это, – ответил Спаситель, – значит, ты в Раю, значит, ты сын Божий". Незащищаться, негневаться, непривлекать к ответственности... Но также не противиться злому, – любитьего...

36

   – Только мы, ставшие свободнымиумы, имеем подготовку, чтобы понять то, чего не понимали девятнадцать веков, – мы имеем правдивость, обратившуюся в инстинкт и страсть и объявляющую войну «святой лжи» ещё более, чем всякой иной лжи... Люди были несказанно далеки от нашего нейтралитета, полного любви и предусмотрительности, от той дисциплины духа, при помощи которой единственно стало возможным угадывание столь чуждых, столь тонких вещей: во все иные времена люди с бесстыдным эгоизмом желали только своейвыгоды; воздвигли церковьв противоположность Евангелию...
   Кто искал бы знамений того, что позади великой игры миров скрыт перст какого-то насмешливого божества, тот нашёл бы не малое доказательство в том чудовищном вопросительном знаке, который зовётся христианством. Что человечество преклоняется перед противоположностью того, что было происхождением, смыслом, правомЕвангелия, что оно в понятии «церковь» признало за святое как раз то, что «благовестник» чувствовал стоящим нижесебя, позадисебя, – напрасно искать большего проявления всемирно-исторической иронии...

37

   – Наш век гордится своим историческим чувством; как можно было поверить такой бессмыслице, что в начале христианства стоит грубая басня о чудотворце и Спасителе, – и что всё духовное и символическое есть только позднейшее развитие? Наоборот: история христианства – и именно от смерти на кресте – есть история постепенно углубляющегося грубого непонимания первоначальногосимволизма. С распространением христианства на более широкие и грубые массы, которым недоставало все более и более источников христианства, – становилось всё необходимее делать христианство вульгарным, варварским, – оно поглотило в себя учения и обряды всех подземныхкультов imperium Romanum [55], всевозможную бессмыслицу больного разума. Судьба христианства лежит в необходимости сделать самую веру такой же болезненной, низменной и вульгарной, как были болезненны, низменны и вульгарны потребности, которые оно должно было удовлетворять. Больное варварствосуммируется наконец в силу в виде церкви, этой формы, смертельно враждебной всякой правдивости, всякой высотедуши, всякой дисциплине духа, всякой свободно настроенной и благожелательной гуманности. – Христианскиеценности – аристократическиеценности. Только мы, ставшие свободнымиумы, снова восстановили эту величайшую из противоположностей, какая только когда-либо существовала между ценностями! –

38

   – Здесь я не могу подавить вздоха. Бывают дни, когда меня охватывает чувство чёрной, самой чёрной меланхолии, – это презрение к человеку. Чтобы не оставить никакого сомнения в том, чтоя презираю, когоя презираю, – это теперешнего человека, человека, которому я роковым образом являюсь современником. Теперешний человек – я задыхаюсь в его нечистом дыхании... По отношению к прошедшему я, как и все познающие, обладаю большой терпимостью, так сказать