Греки смотрели на «слишком человеческое», как на неизбежное и, вместо того, чтобы бранить его, старались признать за ним право второго порядка, давая ему определенное место в общественных обычаях и в культе, мало того, — все, что имеет силу в человеке, они называли божественным и записывали на сводах своего неба. Они не отрицают естественных наклонностей, выражающихся в дурных качествах, но упорядочивают и ограничивают их определенным культом и определенными днями, изыскав достаточно мер предосторожности, чтобы сделать поток этих диких волн как можно менее опасным. Это корень всего нравственного свободомыслия древности. Всему злому, сомнительному и животно-отсталому, так же как Варвару, предшественнику греков, и Азиату, следы которого запечатлены были еще во глубине греческой души, они давали возможность умеренно проявляться, вовсе не стараясь их уничтожить. Государство охватывало всю систему этих распорядков, так как оно зиждилось не на отдельных индивидуумах или кастах, а на обычных свойствах человеческой природы. В создании его греки проявили то удивительное чутье к типично-реальному, что помогло им впоследствии сделаться натуралистами, историками, географами и философами. Решающее значение при установлении государства и культа имел не нравственный закон духовенства или какой-либо касты, а широкий взгляд на реальность всего человеческого. — Откуда же у греков эта свобода, это понимание действительности? Может быть, они заимствовали их у Гомера и поэтов, ему предшествовавших; потому что именно поэты, характер которых отнюдь не отличался особенной справедливостью или мудростью, и питали сильную склонность ко всему действительному, ко всему активному, не желая целиком отрицать даже самое зло: им достаточно, чтобы оно было умеренно, не убивало, не отравляло бы все, его окружающее, т. е. они смотрели на это также, как греческие законодатели, и являлись их учителями и путеводителями.
221
    Исключительные греки. — Умы глубокие, основательные и серьезные, встречались в Греции лишь в виде исключения: инстинкт народа клонился скорее к тому, чтобы считать все серьезное и основательное за род кривлянья. Не создавать, а заимствовать иностранные формы и придавать им художественный вид — вот дело греков, подражать не ради практического применения, а для художественного обмана, постоянно одерживать верх над навязанной серьезностью, упорядочивать, украшать, упрощать — вот их занятие, начиная с Гомера до софистов третьего и четвертого столетия, которые, как бы всецело состояли из внешних эффектов, трескучих фраз, вдохновенной жестикуляции и обращались исключительно к умам, жаждущим театральной звучности и эффектности. Измерьте же теперь величие тех исключительных греков, которыми создана наука! Кто рассказывает о них, рассказывает самую героическую часть истории человеческого духа.
222
    Простота не первое и не последнее по времени. — В истории мистических представлений присочиняют многое о небывалой постепенности явлений, которые в действительности развивались не одно за другим и не одно из другого, а рядом и совершенно независимо друг от друга; многие все еще полагают, что самое старое и начальное должно быть самым простым. Между тем, много явлений в истории человечества возникали путем субстракции и деления, а не путем двоения, прироста и соединения. Напр., все еще верят до сих пор, в постепенное развитие изображения богов от неуклюжих деревянных и каменных истуканов до полного их очеловечения: а между тем на деле в эпоху, когда богов чтили в деревьях, бревнах, камнях и животных, изображение их в виде человека казалось бы страшным безбожием. Только поэтам удалось приучить к этому внутреннюю фантазию людей и склонить их к этим изображениям, влияя независимо от культа и чувства мистического ужаса; когда же одерживали верх более мистические настроения и моменты, и освободительное влияние поэтов отступало, то мистицизм склонялся на сторону чудовищного, страшного, как можно более нечеловечного. При том же многое из того, что решается вообразить себе внутренняя фантазия, если бы было облечено во внешнее, материализованное изображение, действовало бы болезненно: внутреннее око смелее и бесстыднее внешнего (отсюда проистекает трудность и даже невозможность переделки эпического материала в драматическую форму). Наиболее старинные кумиры указывают на богов и в то же время скрывают их в себе, намекают на них, но вовсе не показывают их всем в лицо. Конечно, ни один грек внутренне не представлял себе Аполлона в виде остроконечного бревна, а Эрота в виде пашенной глыбы; это были символы, которые должны были вызывать именно страх перед истинным проявлением богов. Это верно и относительно деревянных тумб, на которых отдельные члены иногда в чрезмерном числе изображены грубою резьбою: напр., Аполлон с его четырьмя руками и четырьмя ушами. В несовершенных или сверхсовершенных намеках кроется ужасающееся благоговение, отгоняющее всякую мысль о человеческом или человекоподобном. Эпохи, в которые создаются такие изображения, вовсе не должны быть непременно эмбриональными ступенями развития искусства: ниоткуда не следует, чтобы там, где чтились такие кумиры, люди не умели бы говорить яснее и изображать нагляднее. Тут просто опасение все высказать. Идол есть изображение и в то же время покров божества. Между тем, вне культа, в обыденном мире борьбы все более растет радостное удивление перед победителем и вздымающиеся здесь волны устремляются, наконец, в море мистического чувства: во дворах храмов появляются статуи победителей, и благочестивый посетитель волей-неволей должен был мало-помалу приучить свой взор и свою душу к этому неизбежному изображению человеческой красоты и мощи, таким образом слились в один аккорд близкие в пространстве и в душе почитания божества и человека; только теперь страх перед антроморфизацией божеств исчезает и для пластического искусства открывается необозримое поле деятельности; но еще сохраняется одно ограничение, состоящее в том, что во всех языческих храмах архаически безобразная форма должна быть сохранена и осторожно воспроизводима. Однако эллин, приносящий посвящение или дар, мог теперь свободно отдаваться полному наслаждению, очеловечивая божества.
223
    Куда нужно путешествовать. — Непосредственное самонаблюдение далеко недостаточно, чтобы познать самого себя; надо знать историю, потому что прошлое струится в нас множеством потоков; ведь мы сами только ощущение этого потока в каждый данный момент. И даже здесь, когда мы спускаемся в реку нашей, казалось бы, самой интимной и личной сущности, подтверждается истинность положения Гераклита, что нельзя дважды войти в ту же реку. И как верно то, что это мудрое изречение мало-помалу зачерствело, но не потеряло ни своей силы, ни своей питательности, так несомненно, что для понимания истории нужно видеть живые остатки исторических эпох — посещать, как посещал праотец Геродот, различные нации, представляющие из себя окаменелые ступени культуры, на которые можно прочно стать ногою, видеть дикие и полудикие народности, снявшие с себя европейское платье, или еще не надевшие его. Но есть еще более тонкое искусство и умение путешествовать, при котором не нужно разъезжать с места на место, делая тысячи миль. Последние три века, по-видимому, еще совсем близки нам со всей их культурной окраской и светопреломлениями, стоит их только отыскать. В иных семьях, даже в иных людям слои красиво и отчетливо лежат один на другом, — в других мы видим беспорядочность и скачки в пластах. Конечно, в глуши, в менее посещаемых горных долинах, в замкнутых кругах несомненно гораздо легче найти достойный пример старинных чувств, чем напр., в Берлине, где человек является на свет вымоченным и вываренным. Кто станет путем упражнения в такого рода путешествиях стоглавым Аргусом, тот повсюду будет сопровождать свою Ио, то есть свое ego, и находить следы путевых приключений этого развивающегося и превращающегося ego и в Египте и в Греции, в Византии и в Риме, во Франции и в Германии, в эпоху переселения народов и в эпоху их оседлости, во время ренессанса и реформации, на родине и за границей, даже на морях, в лесах, в растениях и на горных вершинах. И самопознание превратится таким образом во всеведение в смысле всего прошлого; в глазах самых свободных и дальновидных умов самоопределение и самовоспитание также точно становится всеопределением в смысле будущих судеб человечества.
224
    Бальзам и яд. — Нельзя достаточно оценить важности того, что католичество было религией стареющего античного мира, что его предпосылкой является вырождение культурных народов, и что только на них оно могло и может действовать, как бальзам. В такие эпохи, когда глаза и уши полны грязи и уж не слышат больше голоса разума и философии, не видят больше воплощенной в жизни мудрости, называется ли она Эпикуром или Эпиктетом, в такие эпохи нужно действительно воздействие распятия и трубного гласа страшного суда, чтобы побудить такие народы к сколько-нибудь приличному существованию. Вспомните Рим Ювенала, эту ядовитую жабу с глазами Венеры, и тогда вы оцените важность появления креста перед миром, с уважением отнесетесь к тихой христианской общине, и будете ей благодарны за то, что она победила греко-римскую мировую державу. Большинство людей того времени уже рождались с порабощенною душой и старческою чувственностью; каким счастьем было для таких людей встретить существа более духовные, чем телесные, как бы воплощавшие собою представление греков о тенях Аида; скромные, кроткие, ко всем относившиеся благожелательно, полные ожидания лучшей жизни и потому нетребовательные, молчаливо презиравшие и гордо терпевшие. Такое христианство является бальзамом даже для тех, кто переживает эти столетия в качестве их историка, — оно звучит как вечерний благовест доброй старины с ее разбитыми, усталыми, но все еще музыкальными колоколами! — Но для молодых, свежих, варварских народов католичество было напротив — ядом! Насаждение его в геройские, младенческие и животные души древних германцев служило отравой их; в результате должно было получиться огромное химическое брожение и разложение, кипучее волнение чувств и мыслей, образование самых причудливых представлений и в конце концов основательное ослабление таких варварских народов. — Правда, не будь этого ослабления, что же осталось бы нам от греческой культуры? От всего культурного наследия человечества? Ведь варвары, нетронутые католицизмом, превосходно умели обходиться безо всякой культуры, что с ужасающей ясностью доказали языческие завоеватели романизированной Британии. Католичество невольно должно было содействовать бессмертию античного мира. — Однако, остается все же встречный вопрос и возможность встречного вычисления выгод и невыгод: не в состоянии ли был бы тот или другой из этих свежих народов, напр., немецкий, создать при отсутствии ослабления упомянутым ядом собственную высокую культуру, совершенно иную, новую, о которой человечество потеряло теперь даже самую тень представления?
225
    Вера дарует блаженство и проклятие. — Невольно задаешь себе вопрос: необходимо ли действительное существование предмета верования, когда уже одной веры в его существование достаточно, чтобы привести к тем же результатам. Припомним, например, что было в средние века с ведьмами, хотя ведьм и не бывало, но ужасающие результаты веры в их существование были совершенно такие же, как если бы они существовали в действительности. Хотя вера нигде еще не двигала настоящими горами, — но она может воздвигнуть гору там, где ее нет.
226
    Регенсбургская трагикомедия. — Паясничество фортуны то тут, то там проявляется иногда с ужасающею ясностью, — так иногда она в несколько дней, в одном месте привязывает к условиям и настроениям одной личности канат ближайших столетий, на котором и заставят их плясать. В таком отношении находится новейшая немецкая история ко дням известного диспута в Регенсбурге: одно время казалось, что мирный исход церковных и нравственных споров без религиозных войн и контрреформации был обеспечен, а вместе с ним и единство немецкой нации; глубокий и кроткий дух Контарини осенил на мгновение спор, осенил победоносно, как представитель зрелого Итальянского благочестия, отражая на своих крыльях лучи рассвета духовной свободы. Но окостенелая голова Лютера, полная подозрений и страхов, противилась: он не хотел верить положению, исходившему из уст итальянца, потому что положение это казалось ему его величайшим открытием и лучшим изречением: а между тем Контарини, как известно, додумался до него гораздо ранее и в глубокой тишине распространил его по всей Италии. Лютеру в этом единомыслии мерещились козни дьявола, и он всеми силами противился примирению: этим он много содействовал успеху намерений врагов империи. — И чтобы усилить впечатление этой ужасающей шутки, стоит только припомнить эти все положения, относительно которых велся в Регенсбурге спор, не могут быть доказаны и теперь признаны лежащими вне границ какого бы то ни было спора: а между тем из-за них, из-за этих вопросов, чисто мистических, мир был объят пламенем. — В конце концов можно сказать только одно, что тогда забили такие могучие источники, без которых не могли бы двигаться с нужною силой все мельницы новейшего мира. Но ведь дело идет прежде всего о силе, а уж потом о правде, да и то еще очередь последней наступает очень и очень не скоро; не правда ли, мои милые постепеновцы?
227
    Заблуждение Гёте. — Гёте является выдающимся исключением среди великих художников в том отношении, что не мог жить в ограниченном, отведенном кругу и относиться к нему как к чему-то исключительно существенному и важному, безусловному и окончательному как для него, так и для всего мира. Два раза предполагал он, что обладает чем-то более высоким, чем обладал в действительности и ошибался; это случилось во второй половине его жизни, когда он насквозь проникся убеждением, что представляет из себя одного из величайших научных умов и просветителей. Первый же раз, еще в первой половине жизни, когда он мнил себя не только поэтом, но и чем-то более возвышенным, и тоже ошибся. Он воображал, будто природа хотела создать из него художника-пластика, это была та жгучая и мучительная тайна, которая и повлекла его наконец в Италию, чтобы хорошенько выколотить из него этот самообман и заставить его принести ему всевозможные жертвы. Но наконец этот благоразумный гений, честно подавив в себе все обманчивое, открыл, что верою в это призвание его дразнил дух гордости, и что он должен отрешиться от глубочайшей своей страсти и распрощаться с ней. Болезненно режущее и мучительное убеждение, что час прощания пробил, нашло полный отзвук в настроениях Тассо: на нем, на этом «усиленном Вертере» лежит предчувствие чего-то худшего, чем смерть, словно что-то говорит: «Все кончено с этим признанием; как можно жить дальше, не став безумным». Эти две величайшие жизненные ошибки дали Гёте возможность так непринужденно, почти капризно относиться к поэзии, в отношении чисто литературном, единственно известном в то время. За исключением того промежутка времени, когда Шиллер, бедный Шиллер — без настоящего и без будущего, — нарушил его воздержанность по отношению к поэзии и его страх ко всему литературному сожительству и ремеслу, Гёте напоминал Грека, изредка посещающего свою возлюбленную, в которой он готов был предполагать богиню и которую не умеет назвать настоящим именем. Близость природы и пластики заметна во всех его произведениях: черты этих носящихся перед ним фигур, которые он принимал, быть может, за превращение все той же богини, невольно и без его ведома становились чертами всех созданий его искусства. Без уклонений в область заблуждений он не был бы Гёте, не был бы единственным немецкий художником-писателем, который не устарел, — а не устарел он именно потому, что совсем не хотел быть немцем и писателем по призванию.
228
    Путешествующие и их степени. — Надо различать пять степеней путешествующих: самая низшая степень это те, которые путешествуют, чтобы показать себя: они путешествуют точно слепые; вторые действительно смотрят свет; третьи перенимают кое-что из того, что видят; четвертым пережитое ими западает глубоко в душу и они увозят его с собой домой; наконец, существует немного людей величайшей духовной силы, которые, все переживши и глубоко восприняв в себя, должны по возвращении домой неизбежно выразить это в поступках или произведениях. Подобно этим пяти родам путешествующих проходят свой жизненный путь все люди: самые низменные чисто пассивно, самые великие как люди активные, переживающие без остатка все свои внутренние процессы.
229
    Восхождение. — Как только человек подымется выше удивлявшихся ему, то последним кажется, что он опустился и пал: ведь они все время думали, что находятся на высоте вместе с ним (хотя бы и благодаря ему).
230
    Мера и середина. — Лучше всего не заговаривать о двух одинаково возвышенных вещах: мере и середине. Лишь не многие знают их силу и их свойства, достигнув этого знания мистическим путем внутренних переживаний и переворотов: но они чтут в них нечто божественное и считают громкие речи о них неуместными. Все остальные едва слушают, когда речь зайдет о них, они думают, что это синонимы скуки и посредственности; исключение разве составляют только слышавшие когда-то манящие звуки их царства, но заткнувшие уши, чтобы не вслушиваться в них. Напоминание об этом приводит их в гнев и раздражение.
231
    Гуманность в отношениях между близкими. — «Если ты пойдешь на восток, то я пойду на запад», так чувствовать есть высокий признак гуманности при более тесных отношениях. Без таких чувств дружба, отношение ученика к учителю и т. п. рано или поздно непременно превратятся в лицемерие.
232
    Глубины. — Глубокомысленные люди чувствуют себя актерами по отношению к окружающим их людям, потому что для того, чтобы быть понятыми последними, им приходится надевать личину поверхностности.
233
    Для тех, кто презирает человеческое стадо. — Кто смотрит на человечество, как на стадо, и как можно скорее бежит от него, того оно несомненно догонит и будет толкать рогами.
234
    Главный проступок против тщеславия. — Когда одно лицо дает другому возможность блестяще изложить в обществе свои познания, чувства и опыт, то ставит себя этим как бы на более возвышенную ступень и наносит удар тщеславию, желая даже умиротворить его; этого не бывает только, когда старшинство между ними является безусловно установленным.
235
    Разочарование. — Когда о каком-нибудь лице громко свидетельствуют долгая и деятельная жизнь, речи и сочинения, то обыкновенно личное знакомство с ним ведет к разочарованию по двум причинам: во-первых, потому что мы рассчитываем на слишком многое от короткого промежутка времени, — а именно, что во время свиданий проявится все, что обнаружилось лишь в течение долгой жизни; во-вторых, потому что всеми признанный человек не старается добиваться признания каждого в отдельности. Он слишком небрежен, а мы слишком внимательны.
236
    Два источника доброты. — Относиться ко всем людям одинаково благожелательно, быть безразлично добрым к каждому может как тот, кто глубоко презирает людей, так и тот, кто глубоко их любит.
237
    Монолог странника в горах. — Существуют очевидные признаки того, что ты подвинулся вперед и вверх: вокруг тебя свободнее, чем прежде, горизонты расширились, ветер стал прохладнее и вместе с тем мягче — ведь ты отучился от глупости смешивать мягкость с теплотою, — твоя походка живее и увереннее, твое мужество, как и благоразумие, возросли; на всех этих основаниях твой путь может стать уединеннее и во всяком случае опаснее, чем прежде, конечно, не в той мере, как полагают люди видевшие, как ты, странник, шагал, выступая из туманной долины и направляясь к горным вершинам.
238
    За исключением нашего ближнего. — Очевидно, только моя голова неправильно посажена мне на плечи, потому что все другие гораздо лучше знают, что мне нужно делать и чего избегать: только сам я, жалкий безумец, не могу ничего посоветовать себе! Не похожи ли мы все на статуи, которым приставили чужие головы? Неправда ли, любезный сосед? Ах нет, ты как раз составляешь исключение.
239
    Осторожность. — С людьми, нецеремонно относящимися ко всему личному, лучше не иметь никаких дел или заранее надевать на них кандалы приличий.
240
    Желание казаться тщеславным. — Высказывать свои лучшие мысли в разговоре с незнакомым или малознакомым человеком, говорить ему о своих знатных связях, о выдающихся случаях в своей жизни и в своих путешествиях, — служит признаком отсутствия гордости или по крайней мере желания скрыть ее. Тщеславие служит для гордости маской вежливости.
241
    Хорошая дружба. — Хорошая дружба возникает, когда человек уважает другого больше чем себя, когда он кроме того сильно любит его, хотя и не так горячо, как себя, и когда наконец для облегчения отношений умеет придать всему оттенок, или пушок интимности, благоразумно воздерживаясь однако от настоящей интимности и смешения «себя с ним».
242
    Друзья в качестве привидений. — Если мы сильно изменились, то наши не изменившиеся друзья становятся привидениями нашего собственного прошлого: голоса их звучат грозно, словно голоса призраков, и мы как будто слышим самих себя, только когда мы были более молоды, не так мягки и не так зрелы.
243
    Один глаз и два взгляда. — Те лица, которые в совершенстве владеют игрою льстивых и заискивающих взоров, вследствие частого чувства унижения и скрытой мести обладают и наглым взглядом.
244
    Голубая даль. — «Всю жизнь как дитя», это очень трогательное суждение, но лишь издали; рассмотрев и расследовав поближе, всегда скажешь: «всю жизнь был мальчишкой».
245
    Выгода и невыгода в одном и том же недоразумении. — Когда тонкий ум молчит в затруднительном случае, то грубые умы считают его молчание признаком гордости и боятся; им очень было бы по душе, если бы они поняли, что это было затруднение.
246
    Мудрец, притворяющийся дураком. — Человеколюбие заставляет иногда мудреца притворяться возбужденным, разгневанным, или обрадованным, чтобы не причинять окружающим боли спокойствием и рассудительностью своего истинного характера.
247
    Принуждать себя быть внимательным. — Если кто-нибудь в обхождении и разговоре с нами принуждает себя быть внимательным, то мы имеем верный признак того, что он нас не любит или разлюбил.
248
    Путь к христианской добродетели. — Учиться у своих врагов есть лучшее средство к тому, чтобы полюбить их, потому что это побуждает нас к благодарности.
249
    Военная хитрость назойливого человека. — Назойливый человек платит нам золотою монетой за нашу условную монету и тем заставляет нас относиться к нашим условностям, как к ошибке, а к нему, как к исключению.
250
    Основание к антипатии. — Мы становимся враждебны к какому-нибудь писателю или художнику не только за то, что он обошел нас, но и за то, что он нашел нужным употребить для этого более тонкие средства.
251
    Разлука. — Родство и единство душ узнается не по их слиянию, а по тому, как они разлучаются.
252
    Silentium. — Не надо говорить о своих друзьях, иначе можно разговорами погубить чувство дружеского расположения.
253
    Невежливость. — Невежливость часто бывает признаком неуклюжей робости, которая вследствие неожиданности теряет голову и хочет прикрыть это грубостью.
254
    Ошибка в расчете на честность. — Часто мы поверяем какой-нибудь еще не высказанный нами секрет новым знакомым; глупо рассчитывая, что доказательство нашего доверия будет лучшей связью, какой мы можем скрепить новую дружбу. Но они слишком мало знают нас, чтобы оценить как следует приносимую нами жертву откровенности, и выдают нашу тайну другим, не помышляя о предательстве; благодаря этому мы в конце концов можем лишиться наших старых друзей.
255
    В передней благоволения. — Люди, долго удерживаемые в передней благоволения, начинают наконец бродить или закисать.
256
    Предостережение презираемым. — Если человек очевидно пал в уважении других, то он должен крепко держаться за пристыженность в обществе, иначе все поймут, что он пал в собственном уважении. Цинизм в обществе указывает на то, что такой человек наедине с собою относится к себе, как к собаке.
257
    Иное незнание облагораживает. — Для снискания уважения тех, от кого оно зависит, бывает иногда выгоднее делать вид, что не понимаешь иных вещей. Незнание тоже доставляет привилегии.
258
    Противники грации. — Люди нетерпеливые и высокомерные не любят грации и видят в ней живой упрек себе, потому что грация есть терпимость сердца, проявляющаяся в движениях и выражениях лица.