Фридрих Ницше
Смешанные мнения и изречения
1
Обманувшимся философией. — Если вы до сих пор верили в высшую ценность жизни и теперь видите, что обманулись, то должны ли тотчас же считать жизнь ничтожной?2
Избалованный. — Человек может избаловать себя ясностью понятий. Как отвратительно будет тогда иметь дело со всем смутным, туманным, домогаемым, предчувствуемым! Как смешны, и совсем не забавны, эти вечные порханья, хватанья при невозможности летать и ловить!3
Искатели действительности. — Когда, наконец, человек заметит, как сильно и долго он заблуждался, то для утешения он заключает в свои объятья даже безобразнейшую действительность. Таким образом, эта последняя всегда, если рассматривать весь ход мировой истории в его целом, выпадала на долю самым лучшим искателям: ведь самые лучшие всегда были обмануты больше и дольше всех.4
Прогресс свободомыслия. — Разницу между прежним свободомыслием и современным можно лучше всего уяснить себе, если вдуматься в то положение, для признания и выражения которого нужна была вся неустрашимость прошлого столетия; и которое однако с современной точки зрения кажется невольной наивностью, я разумею положение Вольтера: «croyez-moi, топ ami, I'erreus aussi a son merite».5
Первородный грех философов. — Философы во все времена присваивали себе выводы исправителей человечества (моралистов) и искажали их тем, что придавали им безусловное значение, желая доказать безусловную необходимость того, что моралисты считали только приблизительным указателем или даже местной и временной истиной известного десятилетия. Таким искажением философы думали именно возвыситься над моралистами. Так случилось, например, с основным положением знаменитого учения Шопенгауэра о преимуществе воли перед интеллектом, о неизменяемости характера, об отрицательном значении радости. — Все это в его понимании представляет сплошное заблуждение, а у моралистов простонародной мудростью. Уже одно слово «воля», которое Шопенгауэр переделал для общего определения многих человеческих состояний и которое он вставил в люк языка, послужило к великой выгоде его как моралиста, предоставляя ему полною свободу говорить о «хотении» так же, как Паскаль.Эта «воля» Шопенгауэра была, говорю я, к несчастию для науки, искажена уже в руках ее творца, вследствие чрезмерного философского стремления к обобщению; так, утверждая, что все вещи в природе имеют волю, мы тем самым возводим эту волю в метафору. Пользуясь же ею при всевозможных мистических выходках, ею злоупотребляют до ложного овеществления. И все модные философы повторяют то же и делают вид, будто прекрасно знают, что все вещи имеют одну волю, что все они составляют как бы одну волю (а ведь, судя по представлению, которое имеется об этой единой и общей воле, в этом столько же смысла, как и в том, чтобы считать глупого черта за божество).
6
Против мечтателей. — Мечтатель скрывает истину от себя, лгун только от других.7
Светобоязнь. — Если указать человеку на то, что он, строго говоря, не умеет никогда говорить об истине, но только о вероятностях и о их степени, то, по нескрываемой радости подобного человека, можно судить, как дорога людям неопределенность их умственного горизонта, и как они в глубине души ненавидят истину, благодаря ее определенности. Не кроется ли причина этого в том, что они втайне боятся, как бы слишком ярко не осветил их когда-нибудь луч истины? А ведь все они хотят играть какую-нибудь роль и не потому ли не хотят, чтобы вполне знали, что они такое? Или же это только страх перед слишком ярким светом, к которому, как и у летучих мышей, так не привыкла их сумеречная, легко ослепляемая светом душа, что они поневоле ненавидят его?8
Христианский скептицизм. — Пилата, с его вопросом, — что есть истина? — охотно выставляют теперь защитником Христа для того, чтобы возбудить сомнение на счет всего познанного и познаваемого и воздвигнуть крест на ужасном фоне «невозможности что-либо познать».9
«Закон природы» — суеверное слово. — Говоря с таким восторгом о закономерности в природе, должно по крайней мере или допустить, что все явления в природе следуют своему собственному закону и без принуждения повинуются ему, и в таком случае, удивляться нравственности природы, или же, в противном случае, восхищаться представлением о механике, создавшем самые совершенные часы с живыми существами в виде украшения. Необходимость в природе, благодаря выражению «закономерность» становится более человечной и является последним оплотом мифологических грез.10
Отошедшее в область истории. — Туманные философы и обскуранты, иными словами, все метафизики высшего и низшего сорта, ощущают боль глаз, ушей, зубов, когда у них является подозрение в справедливости положения, утверждающего, что «вся философия отошла в область истории». Принимая в соображение их скорбь, им можно простить, что они забрасывают камнями и грязью всех, высказывающих подобное положение. Ведь со временем учение их и без того покроется позором, станет неприглядным и потеряет всякое значение.11
Пессимист интеллекта. — Человек, истинно свободный духом, будет свободно рассуждать и о самом духе и не скроет от себя никаких ужасов в истории происхождения и развития духа. За это другие будут, вероятно, считать его самым злым противником свободомыслия и наделять его ругательным и страшным словом «пессимист интеллекта». Ведь они привыкли давать каждому кличку, обращая главное внимание не на силу и добродетель, а на то, что им наиболее чуждо в человеке.12
Котомка метафизиков. — Не следует совсем отвечать тем, которые так важно говорят о научности своей метафизики; стоит только дернуть за котомку, которую они довольно робко скрывают за своей спиной; и если удастся приподнять ее крышку, то, к их стыду, выползут на свет результаты их научности; маленький любимый божок, может быть, немного спиритизма и, во всяком случае, целая куча убогой и грешной нищеты и фарисейского высокомерия.13
Случайный вред познания. — Польза от безусловного исследования истины беспрестанно доказывается сотней различных способов, так что вред, приносимый отдельным личностям этим исследованием, слишком ничтожен и искупается с избытком. Нельзя предохранить химика от случайных отравлений и ожогов при его опытах. — Что применимо к химику, применимо ко всей нашей культуре; из этого, между прочим, следует, что культура должна тщательно заботиться о целительных мазях при ожогах и о постоянном запасе противоядий.14
Потребности филистера. — Филистер считает наиболее необходимым украшаться пурпуровыми тряпками или тюрбаном из метафизики и не желает вовсе освободиться от них; между тем, без этого украшения он был бы менее смешон.15
Мечтатели. — Тем, что мечтатели говорят в пользу своего учения или своего учителя, они только защищают самих себя, как ни стараются казаться судьями (а не обвиняемыми). Ведь постоянно и невольно все напоминает им, что они представляют собою исключения, которые должны узаконить себя.16
Добро ведет к жизни. — Все хорошие вещи, даже всякая хорошая книга, направленная против жизни, являются сильным средством, возбуждающим к жизни.17
Счастье историка. — «Когда мы слушаем остроумных метафизиков и мистиков, то чувствуем себя «нищими духом», но вместе с тем сознаем, что нам принадлежит прекрасное, вечно изменяющееся царство весны и осени, лета и зимы, а их царство — царство мистическое с его серыми, холодными, бесконечными туманами и тенями». Так рассуждал сам с собой во время прогулки в солнечное утро тот, у которого при изучении истории обновляется не только дух, но и сердце. В противоположность метафизикам, он счастлив тем, что в нем живет не одна бессмертная душа, но много смертных душ.18
Три рода мыслителей. — Существуют троякого рода минеральные источники: бьющие ключом, проточные и вытекающие по каплям; соответственно этому бывают три рода мыслителей. Профан ценит их по количеству воды, знаток же по тому, что в них имеется помимо воды.19
Картина жизни. — Задача нарисовать картину жизни, за которую так часто брались поэты и философы, является все-таки бессмысленной. Даже из рук самых великих художников-мыслителей выходили всегда только картины и картинки одной исключительной какой-нибудь жизни, а именно их жизни; — все же остальное было им невозможно. В преходящем преходящее не может отражаться как прочное и долговечное, как «бытие».20
Истина не терпит идолов рядом с собою. — Вера в истину начинается с сомнения во все истины, в которые прежде верилось.21
О чем требуется молчание. — Когда свободомыслие сравнивается с очень опасным путешествием по глетчерам и ледяному морю, то все, не желающие идти этим путем, чувствуют себя оскорбленными, как будто им ставят в вину их трусость и слабость их ног. Мы не допускаем, чтобы в нашем присутствии говорили о трудности, до которой мы не доросли.22
. . . . . . .23
Неисцелимый. — Идеалист неисправим; сбросьте его с неба, он создаст себе идеал из ада. Стоит его разочаровать, и он с такою же страстностью бросается в объятия разочарования, с какою незадолго перед тем бросался в объятия надежды. Смотря по тому, насколько его влечение относится к великим неисцелимым влечениям человеческой природы, он может вносить трагизм в судьбу других, а позднее сам стать сюжетом для трагедий; как таковые эти трагедии имеют именно дело с неисцелимым, неустранимым и неизбежным элементом в человеческом жребии и характере.24
Одобрение как продолжение представления. — Пылающие взоры и благосклонная улыбка являются тем видом одобрения, которым награждается вся великая комедия мира и бытия, но в то же время комедией в комедии, которая должна других зрителей соблазнить к «plaudite amici».25
Мужество в скуке. — Кто не имеет мужества считать себя и свое дело скучными, тот, конечно, не является первоклассным гением, будь то в искусствах или в науках. Шутник, который в виде исключения был бы и мыслителем, мог бы при созерцании мира и истории воскликнуть: «Зевес не имел подобного мужества; он пожелал сотворить все вещи слишком интересными и сотворил».26
Из глубочайшего внутреннего опыта мыслителя. — Нет ничего труднее для человека, как постичь что-нибудь безлично: т. е. видеть в предмете только вещь, а не личность. Да и вообще еще вопрос: возможно ли человеку хотя бы на мгновение отделаться от первоначального стремления все олицетворять и во все вкладывать свойства своей личности. Даже с мыслями, как бы абстрактны они ни были, человек обращается как с личностями, с которыми необходимо бороться, сродниться, которых необходимо оберегать, лелеять, вскармливать. Подкараулим и подслушаем себя в те минуты, когда мы узнаем или находим новое положение. Оно может нам не понравиться, если слишком безусловно, слишком самостоятельно. И вот мы бессознательно задаем себе вопрос о том, нельзя ли подобрать рядом с этим положением противоположное ему в качестве врага или нельзя ли хотя бы прицепить к нему такие слова, как «может быть» или «иногда». Даже незначительное слово «вероятно» доставляет нам удовольствие, так как оно сокрушает тягостную для личности тиранию безусловного. Если же, наоборот, новое положение проскальзывает в более мягкой форме, тонко и скромно и тотчас же ослабляется противоречием, то мы выступаем с другим видом нашего самодержавия: как не придти на помощь этому слабому существу, не приласкать, не прикормить его, не придать ему силы и полноты, даже истинности и безусловности. Разве возможно отнестись к нему не по-родительски не по-рыцарски, без сострадания? Или же если мы встречаемся с двумя мнениями, далекими, чуждыми друг другу, то нас подмывает мысль, нельзя ли сочетать их, вывести из них заключения; при этом мы заранее чувствуем, что в случае, если из этого заключения выйдет следствие, то честь его будет не только принадлежать сочетаемым суждениям, но также и виновнику их сочетания. Если же при всем упорстве, недоброжелательстве или даже расположении ничего не имеешь против известной мысли, а считаешь ее истинной, то покоряешься ей и чувствуешь в ней своего властелина, отводишь ей почетное место и не иначе говоришь о ней, как возвышенно и гордо, ведь в ее блеске блестишь и сам. Горе тому, кто захочет затемнить ее. Но наступает день, когда мысль кажется нам сомнительной; тогда мы, неутомимые «творцы царей» (King-makers) истории духа, низвергаем ее с трона и мигом возводим ее противника. Принимая это во внимание, мы можем идти в своих заключениях несколько дальше: именно никто не может говорить «о безотносительной склонности к познанию»; — почему же в этой тайной борьбе с олицетворенными мыслями, в этом большей частью остающимся скрытым брачном сочетании мыслей, в этом царстве мысли, в этом детском питомнике мысли, в этом попечительстве о бедных и больных, почему здесь всюду человек предпочитает истинное неистинному? Он это делает по той же причине, по какой соблюдает справедливость в своих отношениях к реальным личностям: теперь он это делает по привычке, по наследственности и по воспитанию, первоначально же потому, что истинное, как правильное и справедливое, полезнее и доставляет больше чести, чем неистинное. Ведь в царстве мысли могущество и слава, покоящиеся на заблуждении и лжи, неустойчивы: мысль, что подобное здание может вдруг рухнуть, действует подавляющим образом на самосознание его строителя. Он стыдится хрупкости своего материала и, считая себя более важным, чем остальной мир, не желает ничего творить менее долговечного, чем остальной мир. В погоне за истиной он бросается в объятия веры, в личное бессмертие, то есть в объятия самых высокомерных и смелых мыслей, с заднею мыслью: «pereat mundus, dum ego salvus sim». Его творение сделалось его «Я». Он из себя создал нечто непреходящее, вечное, наперекор всему. Его безграничная гордость заставляет ею пользоваться для постройки только самыми лучшими, самыми твердыми камнями, то есть истинами и всем, что он считает за таковые. Во все времена вполне справедливо считали высокомерие «пороком мудрецов», но без этого греховного побудительного мотива жалка была бы на земле истина с ее осуществлением. Мы страшимся наших собственных мыслей, понятий и слов, и вместе с этим чтим в них самих себя; мы невольноприписываем им силу награждать, презирать, хвалить и порицать нас; мы обращаемся, следовательно, с ними как с свободными духовными особами с независимыми силами, как равные с равными — и вот в том-то и коренится то поразительное явление, которое я назвал «интеллектуальной совестью». — Таким образом и здесь из мрачного корня вырастает мораль высшего порядка.
27
Обскуранты.— Суть мрачного искусства обскурантизма состоит не в том, что он желает затемнить умы, а в том, что он желает зачернить картину мира, наше представление о бытии. Правда, обскуранты для этого довольно часто прибегая к тому, что препятствуют просветлению духа, однако иногда употребляют совершенно противоположное средство и пытаются при помощи высшей утонченности интеллекта вызвать пресыщение к плодам его. Остроумные метафизики, подготовляющие скептицизм и вызывающие, благодаря своему чрезмерному остроумию, недоверие к самому остроумию, являются прекрасным орудием в руках утонченного обскурантизма. Возможно ли с этою целью пользоваться даже самим Кантом? — Хотя он сам одно время, по его собственному известному признанию, желал, по крайней мере, нечто подобное именно, когда старался проложить путь вере тем, что указывал знанию его пределы. Но достичь этого, конечно, не удалось ни ему, ни людям, следовавшим по волчьим и лисьим тропам этого крайне тонкого и даже самого опасного обскурантизма; так как здесь мрачное искусство выступает под оболочкой света.28
Какой вид философии губит искусство. — Если облакам метафизическо-мистической философии удастся сделать непроницаемыми все эстетические феномены, то в результате последние становятся несравнимыми между собою, так как каждый из них делается необъяснимым. Если же их ни в коем случае нельзя сравнивать между собою при оценке, то под конец не может и быть никакой критики, а только слепое доверие; отсюда проистекает постоянное уменьшение наслаждения искусством (наслаждения, отличающегося от простого удовлетворения потребности крайним изощрением вкуса и способностью делать различие). Но чем более уменьшается наслаждение, тем более потребность в искусстве превращается в обычный голод, который художник пытается утолить все более и более грубой пищею.29
В Гефсиманском саду. — Из всего, что может сказать мыслитель художнику, самое прискорбное — это повторить известные слова: «Не можете ли вы хотя бы час пободрствовать со мной».30
За ткацким станком. — В противоположность тем немногим, которые находят наслаждение в том, чтобы распутывать узлы явлений и распускать их ткань, есть множество противодействующих им (например, все художники и женщины); они снова завязывают и запутывают их и таким образом превращают понятое в непонятое и, по возможности, в непонятное. Что из этого получается в дальнейшем? А именно все сотканное и запутанное неизбежно должно казаться нечистым, так как слишком много рук работает и тянет это.31
В пустыне науки. — Человек науки зачастую встречает во время своих скромных и трудных странствований по пустыне блестящие воздушные явления, называемые «философскими системами». С волшебною силою обмана они указывают на находящееся вблизи разрешение всех загадок и на самый свежий источник истинной жизненной воды. Сердце радостно бьется; и усталый путник, касаясь почти губами цели своего научного мытарства, невольно стремится вперед. Правда, встречаются и другие натуры, которые, пораженные прекрасным обманом, стоят ошеломленные, и пустыня поглощает их; для науки они мертвы. Иные же, пережившие не раз подобные субъективные утешения, падают духом и проклинают соленый вкус, оставшийся во рту после таких миражей и вызывающий страшную жажду, хотя они ни на шаг не приблизились ни к какому источнику.32
Так называемая «настоящая действительность». — Поэт, изображая людей разного рода профессий, например, полководцев, ткачей шелковых материй, моряков, производит такое впечатление, как будто он основательно знает все эти профессии и знаток в них. Излагая человеческие деяния и судьбы, он держит себя так, как будто присутствовал при том, как ткалась мировая сеть. Во всем этом он является обманщиком; но он обманывает только ничего не знающих. Они возносят ему похвалу за его неподдельное и глубокое знание и доводят его, наконец, до иллюзии, будто он действительно знает вещи так хорошо, как настоящий знаток и творец, даже как сам великий мировой паук. Таким образом, обманщик под конец становится честным и верит в свою правоту. Находящиеся под его влиянием люди говорят ему даже в лицо, что он владеет высшею правдою и истиной; ведь они временно утомлены действительностью и воспринимают поэтические грезы, как благодетельный отдых, как ночной покой ума и сердца. Его грезы для них теперь особенно ценны, так как в силу вышесказанного они кажутся им еще более благотворными; а ведь люди всегда думали, что все, кажущееся более ценным и есть и наиболее истинное, наиболее действительное. Поэты, сознающие в себе эту силу, умышленно стараются обесчестить то, что обыкновенные смертные считают действительностью, пытаясь все это представить неверным, кажущимся, ложным, полным погрешностей, скорби и обмана. Они пользуются всяким сомнением относительно пределов познания, всякой скептической выходкой для того, чтобы прикрыть все вещи сборчатым покрывалом неуверенности; и чтобы затем, когда наступит затемнение, их волшебство и магическое влияние на души считалось бесспорным путем «к истинной правде» и к настоящей действительности.33
Желание быть справедливым и быть судьей. — Шопенгауэр при его обширном знакомстве с «человеческим, слишком человеческим» и при его первоначальном понимании смысла явлений, чему немало однако вредила пестрая леопардовая шкура его метафизики (которую необходимо сначала содрать с него, чтобы раскрыть под нею истинного гения — моралиста), указывает на прекрасное различие, благодаря которому он более остается прав, чем сам сознает. «Разумение строгой необходимости человеческих поступков, — говорит он, — является той пограничной линией, которая отделяет философские умы от нефилософских». Однако он сам противоречил этому великому взгляду, к которому по временам был склонен, противоречил, следуя предрассудку, общему ему и людям морали (но не моралистам) и о котором он вполне безобидно и с полным доверием выражается так: «Последнее и истинное заключение о внутренней сущности вещей в их целом должно необходимо находиться в тесной связи с заключением об этической важности человеческих поступков». Но это-то именно и не «необходимо», а наоборот, устраняется положением о строгой необходимости человеческих поступков, т. е. о безусловной несвободе воли и неответственности. Философские головы отличаются от нефилософских тем, что не верят в метафизическое значение морали: и это различие должно служить между ними пропастью, о глубине и непроходимости которой едва ли дает понятие существующая в настоящее время и столь оплакиваемая пропасть между «образованными» и «необразованными» людьми. Необходимо, конечно, признать вполне бесполезными некоторые выходы, оставленные «философскими головами», в том числе и Шопенгауэром: ни один из них не ведет к свободе, на простор свободной воли; каждый ход, через который удавалось до сих пор проскользнуть, открывает лишь снова все те же вечные непроходимые стены судьбы. Мы находимся в тюрьме; мы можем только свободно мечтать, но не действовать.Невозможность дальнейшего противодействия признанию этого доказывают отчаянные и невероятные позы и корчи тех, которые еще восстают и продолжают вести борьбу. — В настоящее время ход их мыслей приблизительно таков: «Итак, ни один человек не ответствен? И однако все полны чувства вины? Должен же быть кто-нибудь виновником: если невозможно и непозволительно обвинять и осуждать отдельную личность, несчастную волну в необходимой игре волн бытия, то виновницей должна быть сама игра волн, само бытие; в нем кроется свободная воля; против него необходимо выступить с обвинением, с осуждением, с требованием покаяния, искупления: виновницей тогда является всемирная история, с своим самоосуждением и самоубийством, и злодей, таким образом, должен быть собственным судьей, судья — собственным палачом». Таков последний вывод из борьбы учения о безусловной нравственности с учением о безусловной несвободе; он был бы ужасен, если бы представлял нечто большее, чем логическую гримасу, чем отвратительную ужимку побежденной мысли, если бы он был борьбою на смерть отчаявшегося и ищущего спасения сердца, которому безумие нашептывает: «Смотри, ты, агнец, носящий грехи бытия». — Ошибка лежит не только в чувстве «я ответствен», но также и в противоположном ему чувстве: «Не я виновен, но кто-нибудь другой должен быть виновен». Это-то именно не верно. Философ, следовательно, должен сказать подобно Христу «не судите!», и последнее отличие философских умов от нефилософских лежит в том, что первые хотят быть справедливыми, последние же — судьями.