Нравственность и отупение.
   — Обычай есть результат опыта прежних поколений в вопросе о том, что полезно и что вредно. Но приверженность к обычаю не имеет никакого отношения к опыту как таковому; она объясняется древностью, святостью, неприкосновенностью обычая. И эта приверженность всегда мешала делать новые опыты и исправлять обычаи, т. е. нравственность препятствовала возникновению новых лучших обычаев: она притупляла.
 
    Свободно поступающий и свободно мыслящий.
   — Свободно поступающие оказываются внакладе против свободомыслящих, так как люди больше страдают от последствий поступков, чем мыслей. Но если вспомнить, что и те и другие стремятся к своему удовлетворению, и что свободомыслящим доставляет удовлетворение мыслить и высказываться о запрещенных вещах, то в отношении мотивов они уравниваются. То же можно сказать и в отношении последствий, при том условии, если судить не по ближайшей и грубой реальности, т. е. не так, как судят все. Надобно многое отнять из оклеветания, с которым люди относятся ко всем тем, которые своими деяниями ломали обычаи. Каждый, кто ниспровергал существующий обычай, сначала постоянно считался дурным человеком; но потом, если не могли восстановить ниспровергнутый обычай и удовлетворялись новым, то предикат мало-помалу изменялся: — история говорит почти только об этих дурных людях, которые позднее называются хорошими.
 
    Исполнение закона.
   В случае, если исполнение морального предписания дает другой результат, чем обещалось и ожидалось, и приносит нравственным людям не обещанное счастье, а несчастье и беспомощность, то всегда возможна для мнительного и добросовестного человека оговорка — “здесь была какая-нибудь ошибка в исполнении”. В крайнем случае глубоко страдающее и разбитое человечество постановит даже: “невозможно точно исполнить предписание, мы слишком слабы и грешны и неспособны к нравственности; поэтому, мы не имеем права на счастье и успех. Нравственные предписания и обещания даны для существ лучших, чем мы”.
 
    Дела и вера.
   — Протестантские учители говорят, что все заключается в вере, и что из веры необходимо должны следовать и дела. Это прямо неверно, но звучит так соблазнительно, что обмануло не только Лютера, но и других, в том числе Сократа и Платона, хотя очевидность ежедневных фактов говорит против этого. Самое достоверное знание или вера не могут дать ни силы к делу, ни опытности в нем; ни знание, ни вера не могут заменить работу тонкого и сложного механизма, которая должна совершиться для того, чтобы представление перешло в действие. Прежде всего и важнее всего дела! Дела и дела! А нужная для этого “вера”- будьте уверены — явится.
 
    В чем мы наиболее развиты.
   — Вследствие того, что в течение нескольких тысяч лет все вещи были оживленными и одухотворенными, могущими вредить человеку, то чувство бессилия среди людей развито было гораздо сильнее и встречалось гораздо чаще, чем это должно бы быть. Необходимо было овладеть вещами — как людьми, так и зверями — силой, принуждением, лестью, договорами, жертвами, — отсюда ведет свое происхождение большинство суеверных обрядов, т. е. значительная, может быть, преобладавшая и все-таки бесполезная, даром потраченная часть человеческой деятельности! Но так как чувство бессилия и страха было в таком долгом и почти непрерывном напряжении, то у человека развилось такое тонкое и такое щекотливое чувство власти, точно самые чувствительные весы для золота. Оно сделалось его сильнейшей страстью.
 
    Оценка предписания.
   — Судить о том, хорошо или друно предписание, например, предписание печь хлеб, можно только по тому, получается обещанный результат или нет, — конечно, при условии точного исполнения. Иначе обстоит дело с моральными предписаниями: здесь нельзя видеть результатов. Эти предписания основываются на гипотезах наименьшей научной ценности, доказать или опровергнуть которые из результатов, в сущности, одинаково невозможно. Но прежде, в эпоху невежества и небольших требований, предъявляемых к доказательству истинности слов, оценка хорошего или дурного предписания обычаев устанавливалась так же, как и теперь устанавливается оценка каждого предписания — указанием на пользу. Если у каких-нибудь дикарей Америки существует предписание: “нельзя костей животных бросать в огонь или отдавать собакам”, - оно доказывается так: “сделай вопреки этому закону, — и ты увидишь, что тебе не будет счастья на охоте”. Трудно таким путем оспаривать пользу предписания, особенно, если носителем наказания за нарушение предписания является целая община, а не отдельный человек; короче сказать, здесь всегда можно отыскать какое-нибудь обстоятельство, которое, по-видимому, говорит в пользу предписания.
 
    Обычай и красота.
   — В пользу обычая надобно сказать, что у всех, кто преданы ему вполне и от чистого сердца, исчезают органы для нападения и для защиты — как духовные так и телесные: т. е. эти субъекты становятся заметно красивее! Упражнение этих органов и соответствующие этому мысли имеют в себе нечто некрасивое и делает человека некрасивым. Потому-то старый павиан некрасивее молодого, а молодая самка павиана очень похожа на человека, т. е. очень красива. — Отсюда можно сделать заключение о происхождении красоты женщин!
 
    Животные и мораль.
   — Люди успеха! Заботливое избежание всего смешного, бросающегося в глаза, дерзкого, скрывание своих добродетелей и наиболее сильных страстей, уменье казаться равным с другими, сдерживать себя, — все это, как общественную мораль, в грубом виде можно найти и в самом низком животном царстве; — но только здесь мы видим заднюю мысль этих красивых приемов: ускользнуть от преследователя и обеспечить себе добычу. Для этого-то животные выучиваются владеть собой и так притворяться, что некоторые, например, меняют свой цвет сообразно с цветом окружающей среды (в силу так называемых “хроматических функций”) они умеют казаться мертвыми, принимать форму и цвет другого животного, песка, листьев, гриба, лишая (то, что английские исследователи называют mimicry). Так и отдельный индивидуум теряется среди общего понятия “человек” или среди общества, стараясь держаться мнения партии, к которой он принадлежит. Даже и то чувство правды, которое в сущности есть чувство безопасности, у человека одинаково с животными: не хотят отдаться в обман, боятся обмануться сами, недоверчиво слушают голоса собственной страсти, насилуют себя, стоят на стороже против самих себя: все это животное делает так же как и человек; и у животного из чувства действительности (из благоразумия) развивается самообладание. Животное точно также наблюдает, какое действие производит оно на других зверей, отсюда учится оно наблюдать за собой, смотреть на себя “объективно”, и доходит, таким образом, до некоторой степени самосознания. Животное судит о действиях своих врагов и друзей, оно запоминает их характерные свойства, оно приноравливается к ним; против одних оно ведет постоянную борьбу, с другими оно сходится с намерениями мира и договора. Начала справедливости, благоразумия, умеренности, храбрости, — короче все, что мы именуем сократовскими добродетелями, можно найти в животном мире, и составляет результат стремлений — найти пищу и избежать врага…
 
    Вера в сверхчеловеческие страсти.
   — Институт брака упорно поддерживает веру, что любовь, хотя и страсть, однако, как таковая способна продолжаться долго, и что любовь, продолжающуюся всю жизнь, можно считать даже правилом. Ценность этой благородной веры, несмотря на то что благодаря очень частым и почти обыкновенным противоречиям она сделалась pia fraus, дала любви высокое благородство. Все институты, которые дали страсти веру в их продолжительность, и которые ручаются за ее продолжительность вопреки самому свойству страсти, дали ей новое положение: тот, кто бывает охвачен страстью, не считает это, как прежде, унижением и опасностью для себя, наоборот, он возвышается в своих глазах и в глазах себе подобных. Вспомните об институтах и обычаях, создавших из возбуждения минуты — вечную верность, из искры гнева — вечную месть, из отчаяния — вечный траур, из мимолетного, единого слова — вечное обязательство: отсюда масса лести и лжи в мире, так как все это по силам существу сверхчеловеческому; это-то и возвышает человека!
 
    Расположение как аргумент.
   — Что бывает, причиной смелой решимости к делу? — Этот вопрос часто занимал людей. В древности отвечали: причиной этой решимости служит Бог; этим он дает нам понять, что Он согласен с нашей волей. Когда спрашивали оракула о каком-либо предприятии, от него хотели получить большую решимость к делу. И когда человеку представляли выбор между несколькими действиями, он отвечал на эти сомнения так: “я буду делать то-то, потому что к этому лежит мое сердце”. Следовательно, делали выбор, руководясь не рассудком, а тем, что в глубине души человека таились расположение к данному поступку и надежда на успех… Расположение полагалось на чашку весов в качестве аргумента и перетягивало рассудочность: а иногда суеверие заставляло считать расположение внушением, исходящим от сверхъестественной силы которой обещался успех делу. Представьте теперь, какие последствия могли произойти от этого предрассудка! Им можно было заменить все доводы и победить все возражения!
 
    Актеры добродетели.
   — Среди людей древности, прославившихся своей добродетелью, было, как кажется, очень много таких, которые актерствовали перед самими собой: греки, как прирожденные актеры, делали это, вероятно, совершенно непроизвольно, и находили это хорошим. Здесь каждый состязался своей добродетелью с добродетелью другого и всех других: как было не применить здесь всех искусств для того, чтобы выставить свою добродетель на вид прежде всего пред самим собой, уже ради упражнения только! Какая польза от добродетели, которую нельзя показать, или которая не умеет показать себя! Этих актеров уничтожило христианство.
 
    Утонченная жестокость в роли добродетели.
   — Вот нравственность, которая всецело покоится на желании отличиться. Что, собственно, это за желание, и какова его задняя мысль? Хочется нам сделать так, чтобы вид наш доставлял другому страдание и возбуждал в нем зависть, заставляя его чувствовать свое бессилие и принижение; нам хочется заставить его почувствовать горечь его судьбы и, капая на его язык каплю нашего меда, прямо и злорадно смотреть ему в глаза при этом мнимом благодеянии. — Вот человек скромный, — но поищите, и вы, наверное, найдете людей, которым он старается причинить этим самым пытку. Другой выказывает сострадание к животным и служит предметом удивления, — но есть люди, которым он старается причинить страдание именно этим своим свойством. Вот стоит великий художник: наслаждение, которое испытывает он, зная зависть побежденных соперников, дает энергию его силам и помогает ему сделаться великим: — скольких горьких минут стоило другим его величие! Непорочность монахини: какими глазами смотрит она в лицо других женщин… Тема не велика, но вариантов можно набрать без числа, и это следовало бы сделать, так как парадоксальна и новая мысль, что мораль отличия в последнем основании своем имеет наслаждение от утонченной жестокости. В последнем основании — это должно обозначать здесь “в первом поколении”. Если привычки передаются по наследству, то задняя мысль не унаследуется, так как наследственностью передаваться может только чувство, а не мысль. Таким образом, во втором поколении наслаждение, получаемое от жестокости, исчезнет, если оно не будет вновь развито воспитанием; останется только одно наслаждение, получаемое от привычки. Это наслаждение первая ступень к “добру”.
 
    Гордость духом.
   — Гордость человека, возмущающаяся учением о происхождении людей от животных, и полагающая большую пропасть между природой и человеком, имеет своим основанием предрассудок, что такое дух, и этот предрассудок сравнительно нов. В долгую доисторическую эпоху человечества дух видели всюду в природе и не считали его исключительным свойством человека, так что многие знаменитые семьи не стыдились производить свой род от животных, деревьев и т. д., и даже видели в этом особую честь: духом считалось тогда то, что связывает нас с природой, а не то, что отделяет нас от нее. Так воспитывались в скромности, и точно также — вследствие предрассудка.
 
    Тормоз.
   — Нравственно страдать и потом услышать, что в страдании такого рода заключается ошибка, — это возмущает. Действительно, большое утешение подтверждать своими страданиями “более глубокий мир правды”, чем всякий другой мир; и всякий охотнее согласится страдать и чувствовать себя возвысившимся над действительностью (сознавая свою близость к тому “более глубокому миру”), чем жить без страданий и зато без этого возвышающего чувства. Это — гордость, и обычный прием удовлетворять ее, противоречащий новому пониманию морали. Чем устранить этот тормоз? Большей гордостью?
 
    Пренебрежение причинами, следствиями и действительностью.
   — Те несчастные случайности, которые постигают общину, бури, неурожаи, засухи, наводят всех членов ее на подозрение, что совершено нарушение каких-нибудь обычаев, или что должны быть придуманы новые обряды, при помощи которых можно было бы успокоить демонскую силу. Таким образом, эти сомнения и подозрения оставляли в стороне истинные естественные причины и предполагали причины демонические. Отсюда вышла и продолжалась наследственная извращенность человеческого интеллекта; рядом с этим для этой извращенности был еще другой источник: настоящим, естественным следствиям действия верили гораздо меньше, чем сверхъестественным — так называемым наказаниям и милостям богов. Например, обычаи требуют определенных омовений в определенное время: и совершают омовения не затем, чтобы сделаться чистыми, а потому, что существует такой обычай; стараются избежать не естественных последствий нечистоты, а гнева богов за нарушение обычая омовения. Под влиянием суеверного страха начинают подозревать, что омовение нечистоты имеет еще какое-то гораздо большее значение, теряют в конце концов всякий смысл действительности и начинают считать омовение символом. Так, в эпоху “нравственности обычаев” человек упускал, из виду сначала причины, потом следствия и, наконец, действительность, и связывал все свои чувства с воображаемым миром: с так называемым высшим миром. Следы этого мы видим и теперь еще: где чувство человека возвышается, там всегда на сцене воображаемый мир. Печально: но приходится заподозрить все высшие чувства, — так тесно связаны они с безумием и бессмыслицей. Не таковы они в сущности, и не могут навсегда оставаться таковыми: из всех медленных очищений очищение высших чувств — самое медленное.
 
    Нравственные чувства и нравственные понятия.
   — По-видимому, нравственные чувства так передаются, что дети, вырастая, ощущают сильные симпатии или антипатии к определенным действиям, и они, как обезьяны, подражают этим склонностям и нерасположениям; позднее, когда они бывают уже исполнены этих заученных аффектов, они считают приличным поставить запоздавшее “почему?”, для того чтобы оправдать те склонности и нерасположения. Подыскивая эти оправдания, они не обращают внимания на происхождение чувства: они стараются оправдаться только потому, что разумное существо должно иметь причины своих симпатий и антипатий, и притом причины — приемлемые. Поэтому история моральных чувств совсем иная, чем история моральных понятий: первые предшествуют действию, последние следуют за действием ввиду необходимости высказаться о них.
 
    Чувства и их происхождение от суждений.
   – “Доверяй своему чувству!” Но чувства — не конец и не начало: позади чувств стоят суждения и оценка, которые унаследуются нами в форме чувств (симпатий, антипатий). Настроение, которое ведет свое происхождение от чувства есть внук суждения — часто ложного и во всяком случае не твоего собственного. Доверять своему чувству — это значит повиноваться деду, бабке и их родителям более, чем нашим собственным властелинам — рассудку и опыту.
 
    Глупость благочестия с задней мыслью.
   — Как! Изобретатели первобытных культур, древнейшие мастера орудий и межевых снурков, колесниц, кораблей… первые наблюдатели законов движения небесных светил и правил умножения — были нечто несравненно другое и несравненно высшее, чем изобретатели и наблюдатели наших времен? Первые шаги так важны и ценны, что с ними не могут сравниться все наши путешествия и открытия? Так говорит предрассудок, так аргументируют в пользу умаления значения современного духа. И однако, очевидно, что случай тогда был величайшим изобретателем и благодетельным внушителем тех изобретательных веков; и что теперь, при одном самом незначительном открытии, ум, образование и научная фантазия действуют в большей мере, чем прежде в целые эпохи вообще.
 
    Ложные заключения из полезности.
   — Если доказали высшую полезность вещи, то этим еще не сделали ни одного шага для объяснения ее происхождения: т. е. полезность вещи не говорит еще о необходимости ее существования. Но до сих пор господствовало именно такое превратное суждение — и даже в области самой строгой науки. В астрономии полезность спутников (мнимую) выдали за конечную цель их происхождения, именно, чтобы восполнить каким-нибудь путем свет, ослабленный большим расстоянием от солнца., и чтобы жителям планет не было недостатка в свете. Стоит только вспомнить заключения Колумба: земля сотворена для людей; следовательно, если есть земля, она должна быть заселена. “Возможно ли, чтобы солнце светило даром, и чтобы ночные караулы звезд расточались без пользы на непроходимых морях и безлюдных землях?”
 
    Влечения, преобразованные моральными суждениями.
   — Одна и та же склонность развивается в томительное чувство трусости под впечатлением порицания, которым клеймят это чувство обычаи; или в приятное чувство смирения, если нравы, как например, христианские, называют его хорошим: т. е. все дело зависит от того, чиста или не чиста бывает совесть. Сама по себе интересующая нас склонность, как и всякая склонность, не имеет ни этого, ни вообще какого-нибудь морального характера или имени, ни даже определенного сопровождающего ощущения удовольствия или неудовольствия — все это она приобретает только впоследствии, как свою вторую природу, когда она вступает в соприкосновение со склонностями, которых окрестили уже именем хороших или дурных, или когда она является качеством существ, моральная оценка которых уже установлена народом. Так, древние греки понимали зависть иначе, чем мы: Гезиод причисляет ее к действиям доброй, благодетельной Эрис, и для них не казалось предосудительным представлять своих богов завистливыми. И это вполне понятно для этой эпохи, душою которой была борьба; а борьба пользовалась тогда высокой оценкой.
   Точно так же древние греки понимали надежду иначе, чем мы: им казалась она слепой и коварной. Гезиод говорит о ней в одной басне и притом так странно, так как его рассказ находится в диаметральном противоречии с современным духом, который научился под влиянием христианства видеть в надежде добродетель.
   Иудеи понимали гнев иначе, чем мы, и называли его священным; мрачное величие гневного человека представлялось им стоящим на такой высоте, какую европеец не может представить себе: своего гневного Иегову они создали по своим гневным пророкам.
 
    Оценка созерцательной жизни.
   — Мы. люди созерцательной жизни, не должны забывать, сколько зла и несчастий принесло созерцание людям активной жизни. Во-первых, брамины, например, ставили своею целью постоянно затруднять жизнь практическим людям и отбивать у них, насколько возможно, энергию к деятельности. Во-вторых, художники; они всегда были людьми нетерпеливыми, капризными, завистливыми, склонными к насилию, беспокойными: такое впечатление, получаемое от них, уменьшает возвышающее и просветляющее впечатление, получаемое от их произведений. В-третьих: философы, совмещающие в себе и религиозную и художественную созерцательную жизнь, рядом с которыми имеет место третья — диалектическая созерцательная жизнь, страсть к доказательствам; они производили на мир тако6 же влияние как и первые два рода людей, предававшихся созерцательной жизни, и своей диалектической страстью делали людей нерешительными. В-четвертых, мыслители и ученые; они редко искали влияния на людей, чаще закапывались они тихо в свои кротовые норы; часто они служили не предметом досады и нерасположения, а предметом насмешек, и этим против своей воли доставляли облегчение людям активной жизни. Наконец, теперь наука сделалась полезной для всех, и если ради этой пользы очень многие, предназначенные к активной жизни, пошли по пути науки в поте лица своего и не без проклятий, то за это зло на ученых и мыслителей не падает никакой вины: это самоистязание.
 
    Возникновение созерцательной жизни.
   — В малоцивилизованные времена, когда господствуют пессимистические суждения о человеке и о мире, индивидуум, чувствуя в себе полноту сил, всегда старается действовать согласно с этими суждениями, т. е. переводить представление в действие, причем пользуется охотой, грабежом, набегом, обманом, убийством, и вообще всякими другими приемами, терпимыми в общине. Когда же сила оставляет его, он чувствует себя утомленным, больным, впадает в уныние или испытывает пресыщение; вследствие этого по временам он впадает в апатию, его желания и страсти притупляются, и он становится сравнительно лучшим, т. е. менее вредным человеком; его пессимистические представления выражаются тогда только в словах и мыслях, например о качестве его товарищей, жены, жизни, богов… Его суждения становятся суждениями дурными. В таком состоянии превращается он в мыслителя, прорицателя; он создает суеверия, новые обычаи, смеется над своими врагами.
   Но все, что придумывает он, все создания его духа носят на себе печать его состояния — т. е. страха, утомления, разочарования; содержание этих созданий должно соответствовать содержанию этих поэтических или философствующих настроений: в них должно царить дурное суждение. Позднее все те, которые продолжали делать то, что прежде делал он один в таком состоянии, которые, следовательно, имели дурные суждения, вели меланхолическую и бездеятельную жизнь, они становились то поэтами, то мыслителями, то чародеями; таких людей за их бездеятельность и ничтожество следовало бы исключать из общины. Но это было опасно, — их охраняло суеверие в присутствии у них следов божественных сил; никто не сомневался, что они обладают неведомыми средствами власти. Так смотрели на древнейшее поколение созерцательных натур; их презирали лишь постольку, поскольку не боялись! В таком замаскированном виде, в таком двусмысленном положении, со злым сердцем и часто с беспокойной головой впервые появилось на земле созерцание, сначала слабое и страшное, втайне презираемое, и явно почитаемое с суеверным благоговением! Здесь, как и всюду, можно сказать pudenda origo!
 
    Сколько сил должно теперь соединяться в мысли и теле.
   — Освобождение от чувственного созерцания и возвышение к абстрактному некогда чувствовалось действительно как возвышение; мы уже не можем более ощущать этого. Парение среди неуловимых образов, игра в такие невидимые, неслышимые, неощущаемые существа чувствовалась тогда как бы жизнь в другом высшем мире, и исходила из глубокого презрения чувственно осязаемого, соблазнительного, злого мира. “Эти абстракты не соблазняют, они руководят!”
   В доисторические времена науки этим “высшим миром” была игра в духовность, а не содержание этой игры в духовность. Этим-то и объясняется удивление Платона перед диалектикой и его восторженная вера в ее необходимую связь с хорошим, свободным от чувственности человеком. Были анализированы и открыты способы познания вообще, состояние и те процессы, которые в человеке предшествуют познанию. И всякий раз казалось, что вновь открытый процесс или вновь ощущаемое состояние — не средство к познанию, но содержание, цель, сумма познаваемого. Мыслитель нуждается в фантазии, в полете мысли, в абстракции, в воспоминании, в изобретательности, в догадке, в индукции, в диалектике, в дедукции, в критике, в собирании материала, в созерцании и т. д., но не в справедливости и не в любви ко всему, что там есть; все эти средства считались в истории созерцательной жизни целями, и при том конечными целями, и давали их изобретателям то блаженство, которое нисходит в человеческую душу, когда ей светит конечная цель.