Вообще, нет еще того жадного интереса к этим вещам, который, может быть, окажется очень сходным с Sturm und Drang’ом тех старых религиозных движений; церковь не вмешивается еще в сферы заботы о здоровье; учение о теле и о диете не входит еще в обязательный круг преподавания высших и низших школ; нет еще таких обществ, члены которых ставили бы своей программой не прибегать к помощи судов, к наказаниям и мести тем, кто причинил им зло.
Против плохой диеты.
— О! Что за обеды едят теперь люди в гостиницах и всюду в других местах, где живут состоятельные классы общества! Даже когда сходятся высокоуважаемые ученые люди, соблюдается тот же самый принцип, как и за их собственным столом, как и за столом любого банкира, — т. е. “больше, возможно больше” и “разнообразнее”. Из этого следует, что при приготовлении себе пищи бьют на эффект, а не обращают внимание на пользу; тут возбуждающие напитки должны помогать — облегчать тяжесть желудка и мозга. О! Какая пустота и тяжесть должна быть общим следствием! Какими искусствами и книгами можно будет заниматься после такого стола! И наконец, — чтобы сказать что-нибудь приятное, а не только одно отвратительное — такие люди вовсе не кутилы. Что же такое эти обеды? — Они играют роль представительства. — Чего? Сословия? — Нет, Денег! Сословий больше нет! Есть только “индивидуум”! Но деньги — власть, слава, честь, ранг, влияние, они создают теперь моральные предрассудки для человека. Никто не захочет положить деньги под тарелку или положить их прямо на стол; следовательно, деньги должны иметь представителя, которого можно было бы поставить на стол: смотри — вот наш обед!
Золото.
— Чем можно объяснить это страшное нетерпение, которое делает теперь человека преступником? Один употребляет ложный вес; другой поджигает дом, потому что он застраховал его хорошо; третий делает фальшивые деньги; три четверти общества преданы обману и жертвуют своею совестью в пользу кошелька и спекуляции! Что заставляет их всех делать это? Не необходимость же! Многим живется вовсе недурно; может быть, они едят и пьют без забот! — Страшное нетерпение, что медленно накопляются деньги и такая же страшная страсть и любовь к накоплению денег терзают их день и ночь и гонят их все вперед и вперед. В этом нетерпении и в этой страсти снова проявляется тот фанатизм желания власти, который прежде проявлялся в вере, в желании обладать правдой, и который носил такое красивое имя, что могли отважиться быть бесчеловечными и обладать, в то же время, чистой совестью (жечь евреев, идолопоклонников, хорошие книги, с корнем уничтожать высокую культуру, как, например, поступили с перуанской и мексиканской культурами). Средства изменились, но вулкан продолжает клокотать: нетерпение и страстная любовь требуют себе жертв, и то, что прежде делалось “ради Бога”, теперь делают “ради денег”, т. е. ради того, что делает теперь чувство власти и чистую совесть.
Об Израиле.
— К сценам, к которым готовит нас грядущее столетие, принадлежит также и решение судьбы европейских иудеев. Что они бросили свой жребий, перешли свой Рубикон, теперь всем понятно. Им остается только одно — или стать господами Европы, или потерять Европу, как некогда они потеряли Египет, где они поставили себя перед такими же “или-или”. Но в Европе они прошли школу 18 столетий, и притом так, что опыты этой страшной практики приносили пользу не всему обществу, а главным образом, отдельным лицам. Вследствие этого душевные и духовные силы у теперешних евреев развиты чрезвычайно. Из всех европейцев они реже всего хватаются в нужде за водку или за самоубийство, ища в них выхода из затруднительного положения, что часто делают менее одаренные натуры. Каждый еврей имеет в истории своих отцов и дедов громадный запас примеров самой холодной рассудительности в опасном положении дела; примеров самого искусного использования несчастного случая; примеров мужества под покровом подчиненности; еврейский героизм в spernere se sperni (пренебрегать тем, что тобой пренебрегают) превосходит всякие добродетели незлобия и любви. Хотели наложить на них клеймо презрения, — и в течение двух столетий не допускали их ни до каких почестей, отказывали им во всем почетном, рассчитывая этим глубже задавить их в грязных ремеслах, — правда, от этого они не сделались чище, но сделались ли презреннее? Они сами не переставали верить в то, что они призваны к чему-то высшему, и добродетели страждущих никогда не переставали украшать их. Их уважение к родителям, их любовь к детям, их разумные, нравственные браки ставят их особняком среди всех европейцев. Ко всему этому они умели удалить чувство власти и вечной мести из того дела, которое оставили им, или, вернее, которому оставили их. В оправдание их ростовщичества должно сказать, что без этой временной, приятной и полезной пытки своих презрителей едва ли могли бы они так долго уважать самих себя, так как мы тогда только уважаем себя, когда можем отплатить за себя добром и злом. Месть, однако, недалеко увлекает их, так как все они либеральны и гуманны благодаря частым переменам места, климата, среды; они обладают громадной опытностью во всех человеческих отношениях, которая и мешает им увлекаться страстью. Гибкость и изворотливость их духа так верно служит им, что никогда, даже в самых трудных положениях, они не бывают вынужденными зарабатывать себе хлеб физической силой, в качестве носильщиков, полевых рабочих и т. п. На их манерах отразилось и то, что их душе старались не давать рыцарски благородных чувств, и оружия — телу. А теперь, когда они в силу необходимости с каждым годом все более и более роднятся с лучшей знатью Европы, они скоро получат хорошее наследие духовной и физической красоты, так что через сто лет они будут выглядеть такими благородными, что им можно будет стать господами, и подчиненным не стыдно будет этого! Теперь такая власть еще несвоевременна! Они сами понимают это лучше, чем кто-либо другой; о захвате такой власти силой не может быть и речи; но придет некогда время, — и Европа, как вполне созревший фрукт, упадет им в руки, и они станут указателями путей европейцам. Куда же иначе денется тот обильный запас великих впечатлений, который накопила иудейская история для каждой иудейской семьи, — этот запас страстей, добродетелей, энергии, самоотречения, борьбы, побед всякого рода, — куда же иначе направится этот могучий поток, как не на создание великих людей и дел? Если иудеи указывают на такие драгоценные камни и на такие золотые сосуды, как на произведение рук своих, каких не могут указать другие европейские народы, обладающие меньшим и менее глубоким опытом, если Израиль обратит свою вечную месть в вечное благословение Европы, то некогда снова настанет тот седьмой день, когда иудейский Бог радовался своему творению и своему избранному народу, — и мы все будем радоваться вместе с Ним!
Невозможное состояние.
— Беден, весел и независим! — Соединение этих трех состояний возможно. Беден, весел и раб — это тоже возможно; и я не мог бы сказать ничего лучшего фабричным рабочим, хотя они вообще не чувствуют как бесчестие быть употребляемому в качестве винта машины и заполнять собою пробелы в искусстве человеческого изобретения! Фу! Думать, что главная суть их несчастия — я разумею их безличное рабство, — может получить высшую цену в общем итоге! Фу! Позволить уговорить себя, что увеличение безличности внутри этого машинного влечения нового общества может превратить позор рабства в добродетель! Фу! Потерять личность и сделаться винтом! Будете ли вы соучастниками теперешней глупости наций, которые хотят, прежде всего, производить как можно больше, и сделаться как можно богаче? Вы должны были бы оказать им противовес: какие суммы внутренней ценности пришлось бы потратить на эту внешнюю цель! Но где у вас внутренняя ценность, если вы не знаете, что значит свободно двигаться? Владеете ли вы силой хоть сколько-нибудь? Прислушиваетесь ли вы к тому, что делается вокруг вас? Доставляет ли вам удовольствие в быстром возвышении и падении власти, денег, мнений? Вы не верите больше в философию, в прямодушие человека, свободного от нужды! Напротив, волынка социалистических крысоловок не переставая звучит вам в уши, стараясь внушить вам глупые надежды! Она призывает вас быть готовыми и больше ничего, — быть готовыми не сегодня-завтра, так что вы ждете, что должно что-то случиться, и живете все также, все в той обстановке, как жили и до сих пор, пока этио ожидание не сделается голодом, жаждой, лихорадкой, сумасшествием! Должен же каждый наконец, подумать про себя: лучше в диких странах мира быть господином и прежде всего господином себе самому; менять место до тех пор, пока мне будет грози ть хоть малейший признак рабства; испытать всяческие приключения, идти навстречу войне, в худшем случае — умереть, но только дальше — дальше от этого позорного рабства, отравляющего жизнь, делающего человека недовольным, злобным, заговорщиком! Это был бы правильный образ мысли! Рабочие в Европе должны бы были выяснить себе это; положение их как рабочего сословия есть нечто человечески невозможное, а не то что целесообразно; они должны были бы отроиться из европейского улья, чего еще никогда не было до сих пор, и этим переселением, предпринятым в широких размерах, протестовать против машин, капитала… Пусть Европа отпустит от себя четверть населения! И ей и ему на сердце будет легче! Вдали, среди колонизаторских исканий, обнаружится, сколько здравого смысла и ловкости и сколько здорового недоверия вселила масть Европа в своих сыновей, — тех сыновей, которые не могли ужиться с ней, с оглупевшей женщиной, и бежали от опасности сделаться брюзгливыми, раздражительными и сладострастными, как она сама. Добродетели Европы останутся при этих странниках, и то, что на родине стало вырождаться в недовольство, в преступные склонности, там будет приобретать дикую красивую естественность и будет называться героизмом. — Так водворится снова чистый воздух в старую переполнившуюся Европу! Пусть недостает нескольких “рабочих сил”! Тогда узнают, что многие потребности являются только тогда, когда их легко удовлетворить, — и снова отвыкнут от многих потребностей! Может быть, перевезут тогда в Европу китайцев: а они принесут с собой образ мысли и образ жизни, подходящий для трудолюбивых муравьев. Да, они могут помочь беспокойной, истощающей себя Европе, дав ей азиатский покой и азиатскую созерцательность, а главное — в чем Европа больше всего нуждается — азиатскую устойчивость в чистоте крови.
Отношение немцев к морали.
— Немец способен к великому; но невероятно, чтобы он совершил великое, так как он покоряется всюду, где олн может, — что полезно ленивому духу. Если он поставлен в необходимость стоять одинаково и покинуть свою неповоротливость, если ему невозможно исчезнуть как цифре в сумме, — тогда он обнаруживает свои силы, тогда он становится опасным, злым, отважным, приводит в действие запас спящей энергии, которую он носит в себе, и в которую никто не верит, а в том числе и он сам. Если немец в таком случае повинуется самому себе(это большое исключение), то происходит это с такой же неповоротливостью, неумолимостью, постоянством, с какими он повинуется своему королю и чиновникам: тогда он способен на великий шаг, непохожий на тот “слабый характер”, какой он предполагает у себя. Но обыкновенно он боится зависеть только от самого себя, импровизировать: поэтому-то Германия имеет столько чиновников и употребляет столько чернил. —Легкомыслие ему чуждо, оно тяготит его; он в совершенно новых положениях, которые пробуждают его от сонливости, он почти легкомыслен: странность нового положения действует на него как хмель, и он чувствует себя как бы в опьянении! Так, немец в политике почти легкомыслен; если он и пользуется славой основательности и серьезности, и так ведет себя в отношениях с другими политическими силами, то во внутренней политике он заносчив и кичлив, он может быть одновременно и веселым, и прихотливым, и непостоянным, и менять лица, партии и надежды точно маски.
Преимуществом и недостатком немцев, в том числе и их ученых, было до сих пор то, что они ближе других народов стояли к суеверию и к с расти верить; их пороками было, как прежде, так и теперь, пьянство и склонность к самоубийству; их опасность лежит во всем, что связывает силы ума и дает волю аффектам (как например, музыка и крепкие напитки): ибо немецкий аффект направлен против собственной пользы и саморазрушителен, как аффект пьяницы. Само воодушевление менее ценится в Германии, чем где-либо в другом месте, так как оно неплодотворно. Если немец делает что-нибудь великое, он делает это по нужде, в состоянии мужества, со стиснутыми зубами, трезво и часто великодушно.
Какова же может быть мораль у такого народа? Конечно, в ней должно идеализироваться сердечное влечение народа к повиновению. “Человек должен иметь нечто такое, чему он может безусловно повиноваться”, - вот немецкое чувство, немецкая логика: такое положение лежит в основе всех немецких моральных систем. Как различна такая мораль от морали античной! Все греческие мыслители, как бы ни разнились они друг от друга, напоминают собой учителя гимнастики, обращающегося к молодежи с предложением: “Ну! За мной! Иди ко мне в учение! И ты как отличишься перед всеми, что получишь награду!” Личное отличие — вот античная добродетель. Подчиняться, идти за кем-либо явно или тайно, — вот немецкая добродетель. Еще задолго до Канта и его категорического императива Лютер, под влиянием того же чувства, говорил: “Должно же быть Существо, которому человек мог бы довериться безусловно”. Он хотел быть проще, популярнее Канта, потому и говорил о повиновении личности, а не понятию; да и сам Кант имел в виду разными обходами дойти до повинения личности. Греки и римляне чувствовали иначе и смеялись над этим; их южная свобода чувства заставляла их бороться против “безусловного доверия”, и в последнем итоге их мыслей и чувств у них оставалась доля сомнения во всем — будь то боги, человек или идея. Вот каков греческий философ! Nil admirari (ничему не удивляться) — в этом положении он видит философию. А немец, например Шопенгауэр, идет в противную сторону и заходит так далеко, что говорит — admirari id est philosophari (удивление создает философа). — А что, если немец попадает в такое состояние, когда он бывает способен к великому? Если настанет момент исключения, момент неповиновения? — я не думаю, чтобы Шопенгауэр был прав, говоря, что единственное преимущество немцев перед другими народами состоит в том, что между ними больше атеистов, чем где-либо, — но я знаю то, что если немец попадает в состояние, когда он бывает способен к великому, он становится тогда выше морали! Да и как может быть иначе? Теперь он должен делать нечто новое, именно приказывать себе или другим! Но приказывать его не научила немецкая мораль! О приказывании в ней забыто!
Против плохой диеты.
— О! Что за обеды едят теперь люди в гостиницах и всюду в других местах, где живут состоятельные классы общества! Даже когда сходятся высокоуважаемые ученые люди, соблюдается тот же самый принцип, как и за их собственным столом, как и за столом любого банкира, — т. е. “больше, возможно больше” и “разнообразнее”. Из этого следует, что при приготовлении себе пищи бьют на эффект, а не обращают внимание на пользу; тут возбуждающие напитки должны помогать — облегчать тяжесть желудка и мозга. О! Какая пустота и тяжесть должна быть общим следствием! Какими искусствами и книгами можно будет заниматься после такого стола! И наконец, — чтобы сказать что-нибудь приятное, а не только одно отвратительное — такие люди вовсе не кутилы. Что же такое эти обеды? — Они играют роль представительства. — Чего? Сословия? — Нет, Денег! Сословий больше нет! Есть только “индивидуум”! Но деньги — власть, слава, честь, ранг, влияние, они создают теперь моральные предрассудки для человека. Никто не захочет положить деньги под тарелку или положить их прямо на стол; следовательно, деньги должны иметь представителя, которого можно было бы поставить на стол: смотри — вот наш обед!
Золото.
— Чем можно объяснить это страшное нетерпение, которое делает теперь человека преступником? Один употребляет ложный вес; другой поджигает дом, потому что он застраховал его хорошо; третий делает фальшивые деньги; три четверти общества преданы обману и жертвуют своею совестью в пользу кошелька и спекуляции! Что заставляет их всех делать это? Не необходимость же! Многим живется вовсе недурно; может быть, они едят и пьют без забот! — Страшное нетерпение, что медленно накопляются деньги и такая же страшная страсть и любовь к накоплению денег терзают их день и ночь и гонят их все вперед и вперед. В этом нетерпении и в этой страсти снова проявляется тот фанатизм желания власти, который прежде проявлялся в вере, в желании обладать правдой, и который носил такое красивое имя, что могли отважиться быть бесчеловечными и обладать, в то же время, чистой совестью (жечь евреев, идолопоклонников, хорошие книги, с корнем уничтожать высокую культуру, как, например, поступили с перуанской и мексиканской культурами). Средства изменились, но вулкан продолжает клокотать: нетерпение и страстная любовь требуют себе жертв, и то, что прежде делалось “ради Бога”, теперь делают “ради денег”, т. е. ради того, что делает теперь чувство власти и чистую совесть.
Об Израиле.
— К сценам, к которым готовит нас грядущее столетие, принадлежит также и решение судьбы европейских иудеев. Что они бросили свой жребий, перешли свой Рубикон, теперь всем понятно. Им остается только одно — или стать господами Европы, или потерять Европу, как некогда они потеряли Египет, где они поставили себя перед такими же “или-или”. Но в Европе они прошли школу 18 столетий, и притом так, что опыты этой страшной практики приносили пользу не всему обществу, а главным образом, отдельным лицам. Вследствие этого душевные и духовные силы у теперешних евреев развиты чрезвычайно. Из всех европейцев они реже всего хватаются в нужде за водку или за самоубийство, ища в них выхода из затруднительного положения, что часто делают менее одаренные натуры. Каждый еврей имеет в истории своих отцов и дедов громадный запас примеров самой холодной рассудительности в опасном положении дела; примеров самого искусного использования несчастного случая; примеров мужества под покровом подчиненности; еврейский героизм в spernere se sperni (пренебрегать тем, что тобой пренебрегают) превосходит всякие добродетели незлобия и любви. Хотели наложить на них клеймо презрения, — и в течение двух столетий не допускали их ни до каких почестей, отказывали им во всем почетном, рассчитывая этим глубже задавить их в грязных ремеслах, — правда, от этого они не сделались чище, но сделались ли презреннее? Они сами не переставали верить в то, что они призваны к чему-то высшему, и добродетели страждущих никогда не переставали украшать их. Их уважение к родителям, их любовь к детям, их разумные, нравственные браки ставят их особняком среди всех европейцев. Ко всему этому они умели удалить чувство власти и вечной мести из того дела, которое оставили им, или, вернее, которому оставили их. В оправдание их ростовщичества должно сказать, что без этой временной, приятной и полезной пытки своих презрителей едва ли могли бы они так долго уважать самих себя, так как мы тогда только уважаем себя, когда можем отплатить за себя добром и злом. Месть, однако, недалеко увлекает их, так как все они либеральны и гуманны благодаря частым переменам места, климата, среды; они обладают громадной опытностью во всех человеческих отношениях, которая и мешает им увлекаться страстью. Гибкость и изворотливость их духа так верно служит им, что никогда, даже в самых трудных положениях, они не бывают вынужденными зарабатывать себе хлеб физической силой, в качестве носильщиков, полевых рабочих и т. п. На их манерах отразилось и то, что их душе старались не давать рыцарски благородных чувств, и оружия — телу. А теперь, когда они в силу необходимости с каждым годом все более и более роднятся с лучшей знатью Европы, они скоро получат хорошее наследие духовной и физической красоты, так что через сто лет они будут выглядеть такими благородными, что им можно будет стать господами, и подчиненным не стыдно будет этого! Теперь такая власть еще несвоевременна! Они сами понимают это лучше, чем кто-либо другой; о захвате такой власти силой не может быть и речи; но придет некогда время, — и Европа, как вполне созревший фрукт, упадет им в руки, и они станут указателями путей европейцам. Куда же иначе денется тот обильный запас великих впечатлений, который накопила иудейская история для каждой иудейской семьи, — этот запас страстей, добродетелей, энергии, самоотречения, борьбы, побед всякого рода, — куда же иначе направится этот могучий поток, как не на создание великих людей и дел? Если иудеи указывают на такие драгоценные камни и на такие золотые сосуды, как на произведение рук своих, каких не могут указать другие европейские народы, обладающие меньшим и менее глубоким опытом, если Израиль обратит свою вечную месть в вечное благословение Европы, то некогда снова настанет тот седьмой день, когда иудейский Бог радовался своему творению и своему избранному народу, — и мы все будем радоваться вместе с Ним!
Невозможное состояние.
— Беден, весел и независим! — Соединение этих трех состояний возможно. Беден, весел и раб — это тоже возможно; и я не мог бы сказать ничего лучшего фабричным рабочим, хотя они вообще не чувствуют как бесчестие быть употребляемому в качестве винта машины и заполнять собою пробелы в искусстве человеческого изобретения! Фу! Думать, что главная суть их несчастия — я разумею их безличное рабство, — может получить высшую цену в общем итоге! Фу! Позволить уговорить себя, что увеличение безличности внутри этого машинного влечения нового общества может превратить позор рабства в добродетель! Фу! Потерять личность и сделаться винтом! Будете ли вы соучастниками теперешней глупости наций, которые хотят, прежде всего, производить как можно больше, и сделаться как можно богаче? Вы должны были бы оказать им противовес: какие суммы внутренней ценности пришлось бы потратить на эту внешнюю цель! Но где у вас внутренняя ценность, если вы не знаете, что значит свободно двигаться? Владеете ли вы силой хоть сколько-нибудь? Прислушиваетесь ли вы к тому, что делается вокруг вас? Доставляет ли вам удовольствие в быстром возвышении и падении власти, денег, мнений? Вы не верите больше в философию, в прямодушие человека, свободного от нужды! Напротив, волынка социалистических крысоловок не переставая звучит вам в уши, стараясь внушить вам глупые надежды! Она призывает вас быть готовыми и больше ничего, — быть готовыми не сегодня-завтра, так что вы ждете, что должно что-то случиться, и живете все также, все в той обстановке, как жили и до сих пор, пока этио ожидание не сделается голодом, жаждой, лихорадкой, сумасшествием! Должен же каждый наконец, подумать про себя: лучше в диких странах мира быть господином и прежде всего господином себе самому; менять место до тех пор, пока мне будет грози ть хоть малейший признак рабства; испытать всяческие приключения, идти навстречу войне, в худшем случае — умереть, но только дальше — дальше от этого позорного рабства, отравляющего жизнь, делающего человека недовольным, злобным, заговорщиком! Это был бы правильный образ мысли! Рабочие в Европе должны бы были выяснить себе это; положение их как рабочего сословия есть нечто человечески невозможное, а не то что целесообразно; они должны были бы отроиться из европейского улья, чего еще никогда не было до сих пор, и этим переселением, предпринятым в широких размерах, протестовать против машин, капитала… Пусть Европа отпустит от себя четверть населения! И ей и ему на сердце будет легче! Вдали, среди колонизаторских исканий, обнаружится, сколько здравого смысла и ловкости и сколько здорового недоверия вселила масть Европа в своих сыновей, — тех сыновей, которые не могли ужиться с ней, с оглупевшей женщиной, и бежали от опасности сделаться брюзгливыми, раздражительными и сладострастными, как она сама. Добродетели Европы останутся при этих странниках, и то, что на родине стало вырождаться в недовольство, в преступные склонности, там будет приобретать дикую красивую естественность и будет называться героизмом. — Так водворится снова чистый воздух в старую переполнившуюся Европу! Пусть недостает нескольких “рабочих сил”! Тогда узнают, что многие потребности являются только тогда, когда их легко удовлетворить, — и снова отвыкнут от многих потребностей! Может быть, перевезут тогда в Европу китайцев: а они принесут с собой образ мысли и образ жизни, подходящий для трудолюбивых муравьев. Да, они могут помочь беспокойной, истощающей себя Европе, дав ей азиатский покой и азиатскую созерцательность, а главное — в чем Европа больше всего нуждается — азиатскую устойчивость в чистоте крови.
Отношение немцев к морали.
— Немец способен к великому; но невероятно, чтобы он совершил великое, так как он покоряется всюду, где олн может, — что полезно ленивому духу. Если он поставлен в необходимость стоять одинаково и покинуть свою неповоротливость, если ему невозможно исчезнуть как цифре в сумме, — тогда он обнаруживает свои силы, тогда он становится опасным, злым, отважным, приводит в действие запас спящей энергии, которую он носит в себе, и в которую никто не верит, а в том числе и он сам. Если немец в таком случае повинуется самому себе(это большое исключение), то происходит это с такой же неповоротливостью, неумолимостью, постоянством, с какими он повинуется своему королю и чиновникам: тогда он способен на великий шаг, непохожий на тот “слабый характер”, какой он предполагает у себя. Но обыкновенно он боится зависеть только от самого себя, импровизировать: поэтому-то Германия имеет столько чиновников и употребляет столько чернил. —Легкомыслие ему чуждо, оно тяготит его; он в совершенно новых положениях, которые пробуждают его от сонливости, он почти легкомыслен: странность нового положения действует на него как хмель, и он чувствует себя как бы в опьянении! Так, немец в политике почти легкомыслен; если он и пользуется славой основательности и серьезности, и так ведет себя в отношениях с другими политическими силами, то во внутренней политике он заносчив и кичлив, он может быть одновременно и веселым, и прихотливым, и непостоянным, и менять лица, партии и надежды точно маски.
Преимуществом и недостатком немцев, в том числе и их ученых, было до сих пор то, что они ближе других народов стояли к суеверию и к с расти верить; их пороками было, как прежде, так и теперь, пьянство и склонность к самоубийству; их опасность лежит во всем, что связывает силы ума и дает волю аффектам (как например, музыка и крепкие напитки): ибо немецкий аффект направлен против собственной пользы и саморазрушителен, как аффект пьяницы. Само воодушевление менее ценится в Германии, чем где-либо в другом месте, так как оно неплодотворно. Если немец делает что-нибудь великое, он делает это по нужде, в состоянии мужества, со стиснутыми зубами, трезво и часто великодушно.
Какова же может быть мораль у такого народа? Конечно, в ней должно идеализироваться сердечное влечение народа к повиновению. “Человек должен иметь нечто такое, чему он может безусловно повиноваться”, - вот немецкое чувство, немецкая логика: такое положение лежит в основе всех немецких моральных систем. Как различна такая мораль от морали античной! Все греческие мыслители, как бы ни разнились они друг от друга, напоминают собой учителя гимнастики, обращающегося к молодежи с предложением: “Ну! За мной! Иди ко мне в учение! И ты как отличишься перед всеми, что получишь награду!” Личное отличие — вот античная добродетель. Подчиняться, идти за кем-либо явно или тайно, — вот немецкая добродетель. Еще задолго до Канта и его категорического императива Лютер, под влиянием того же чувства, говорил: “Должно же быть Существо, которому человек мог бы довериться безусловно”. Он хотел быть проще, популярнее Канта, потому и говорил о повиновении личности, а не понятию; да и сам Кант имел в виду разными обходами дойти до повинения личности. Греки и римляне чувствовали иначе и смеялись над этим; их южная свобода чувства заставляла их бороться против “безусловного доверия”, и в последнем итоге их мыслей и чувств у них оставалась доля сомнения во всем — будь то боги, человек или идея. Вот каков греческий философ! Nil admirari (ничему не удивляться) — в этом положении он видит философию. А немец, например Шопенгауэр, идет в противную сторону и заходит так далеко, что говорит — admirari id est philosophari (удивление создает философа). — А что, если немец попадает в такое состояние, когда он бывает способен к великому? Если настанет момент исключения, момент неповиновения? — я не думаю, чтобы Шопенгауэр был прав, говоря, что единственное преимущество немцев перед другими народами состоит в том, что между ними больше атеистов, чем где-либо, — но я знаю то, что если немец попадает в состояние, когда он бывает способен к великому, он становится тогда выше морали! Да и как может быть иначе? Теперь он должен делать нечто новое, именно приказывать себе или другим! Но приказывать его не научила немецкая мораль! О приказывании в ней забыто!