Незадолго до того, как все это произошло, почти непосредственно за тем, как генерал Леганье опустил телефонную трубку на рычаг, майор Годар появился в его кабинете.
   – Мне не хотелось говорить об этом даже при капитане Анри, мой генерал…
   – Что-нибудь важное?
   – Совершенно ошеломляющее сообщение пришло от Роу в Лондон, мой генерал!
   – Через ваш «Салон»?
   – Да. Немцы принимают участие в заговоре о покушении на жизнь Франклина Рузвельта.
   – Ого! Далеко тянутся.
   Майор осторожно спросил:
   – Что прикажете делать, мой генерал?
   Генерал, взгляд которого никогда не задерживался на лице собеседника, на этот раз пристально посмотрел в глаза Годару.
   – Молчать! – выразительно, хотя и совсем не громко, проговорил генерал.
   Годар поклонился и вышел. Леганье был уверен, что этот офицер понял его.
   Почти такой же ответ получил и сотрудник британской секретной службы, положивший перед своим начальником расшифрованный текст срочного сообщения капитана Роу.
   – Оставьте эту депешу у меня, – сказал начальник. – Я сам займусь этим.
   Ни французская, ни английская секретные службы тогда еще не имели представления о силах, принимавших участие в кровавой игре, начало которой было положено радиограммой Долласа, посланной с «Фридриха Великого» перед его приходом в Гамбург. Они не знали, что тайная нить, протянувшаяся между Берлином и Вашингтоном, уходила одним концом в личный кабинет начальника немецкой военной разведки полковника Александера, другим концом – в кабинет начальника американского Федерального бюро расследований Герберта Говера. Никто, кроме лиц, принимавших непосредственное участие в «операции», не знал, что 13 февраля 1933 года к Говеру явился агент его бюро Конрой и доложил:
   – По делу ФДР, сэр.
   – Выкладывайте, – сказал Говер.
   – Послезавтра он выступает в Чикаго.
   – Ну?
   – У меня все готово.
   – Кто об этом знает?
   – Никто, кроме меня, сэр.
   – Завтра я вам скажу. Идите!
   Назавтра Говер действительно вызвал Конроя.
   – Ничего не изменилось?
   – ФДР вылетел в Чикаго.
   – Можете лететь и вы.
   – А… остальное?
   – Все, как я сказал.
   И Конрой вылетел в Чикаго, имея в кармане официальное предписание охранять вновь избранного президента Штатов Франклина Делано Рузвельта. Он вылетел на обычном рейсовом самолете «Пан Америкен» и не знал, что через несколько часов на служебном самолете следом за ним вылетел и его начальник Герберт Говер.
   Это произошло 14 февраля 1933 года, а утром шестнадцатого, когда Джон Ванденгейм, еще лежа в кровати, нетерпеливо потянулся к газетам, первым, что бросилось ему в глаза, был огромный заголовок на первой странице «Трибюн»: «Вчера в окрестностях Чикаго совершено покушение на Франклина Д. Рузвельта. Убит мэр Чикаго Эдвард Кермак. Четверо спутников Рузвельта ранено. Убийца схвачен. Его зовут Зонгара. Следствие идет».
   В водянистых глазах Ванденгейма вспыхнул яркий огонек, и довольная улыбка растянула его мясистые губы. Но уже в следующее мгновение эта улыбка исчезла. Из заметки под сенсационным заголовком было ясно: убит вовсе не Рузвельт, а мэр Чикаго, сопровождавший его в том же автомобиле.
   Большая рука Ванденгейма злобно смяла газетный лист. Но он тотчас же расправил его и стал искать сообщение о судьбе покушавшегося. О нем ничего не было сказано. Выражение лица Ванденгейма стало озабоченным. Подумав, он потянулся к телефонной трубке.
   В это же время в кабинете своей адвокатской конторы Фостер Доллас с такою же озабоченностью просматривал то же сообщение. Его острые глазки беспокойно шныряли по газетному листу. Потом с нерешительностью остановились на телефонном аппарате. Он взялся за трубку в тот момент, когда раздался встречный звонок Ванденгейма.
   – Видели? – послышался в трубке голос Джона.
   – Да.
   – Какая досада!
   – Да.

8

   Гонимый ветром мокрый снег с силой ударял в стекла маленького забранного решеткой окна. Он налипал размокшими комьями; комья подтаивали и сползали вниз. Их нагоняли струйки воды, размывали и сгоняли на гранитный подоконник окна в комнате для подсудимых лейпцигского суда.
   Димитров, сдвинув брови, глядел на «плачущие» стекла. Он старался заставить себя думать о предстоящем судебном заседании, но мысли непослушно разбегались и уносились к жизни, шедшей по ту сторону решетки. Темной стеной, отгораживающей воспоминания, вставала тюремная камера в Моабите, потом камера полицейской тюрьмы. Вот следователь Фохт, изо дня в день в течение шести месяцев следствия прилагавший усилия к тому, чтобы добиться признаний: сначала лишение газет и книг, потом уменьшение пайка, перевод из камеры в камеру все меньших и меньших размеров, пока не стало возможности сделать даже два-три шага. Наконец – строгие наручники. Фохт велел надевать их на ночь, потом приказал и днем снимать их только на время обеда и одного часа, отведенного для подготовки материалов к процессу. В строгих наручниках руки накладывались крест-накрест, одна на другую и смыкались стальными кольцами запястье к запястью так, что малейшее движение причиняло невыносимые страдания.
   За темною теснотою тюремной камеры вставал огромный светлый мир. Из него Димитров пришел и в него должен вернуться во что бы то ни стало – в мир открытой борьбы. В этом прекрасном мире, подобно мощному светилу, лучи которого проникают сквозь камень и бетон тюремных стен, через все преграды, воздвигаемые палачами, сияет гений великих учителей…
   Когда мысль Димитрова приходила к этой точке, в его памяти вставал живой Ильич таким, каким он видел его.
   Теперь, в эти трудные дни ожесточенной борьбы с машиной фашистской юстиции, душа Димитрова тянулась к образу Ленина.
   Сотни раз перебирал он в памяти слышанные им слова Ленина, тысячу раз мысленно повторял строки его произведений. Это было нелегко. Все просьбы Димитрова о предоставлении ему сочинений Ленина, необходимых для подготовки защиты, Фохт отклонял…
   Димитров смотрел на бегущие по стеклам холодные струйки талого снега и хмурился, стараясь сосредоточить мысли на предстоящем заседании суда.
   Может быть, от холода, царившего в комнате для подсудимых, а может быть, просто оттого, что непривычно было чувствовать свободу от оков, снятых на время процесса, Димитрову все время хотелось потереть руки. Но всякий раз, как он, забывшись, прикасался к запястьям, натертым наручниками, жаркая боль заставляла отдергивать пальцы.
   Димитров взял карандаш, потянулся к блокноту. Силясь как можно точнее вспомнить слова, медленно записал: «Товарищам надо было отказаться от показаний по вопросу о нелегальной организации и, поняв всемирно-исторический момент, воспользоваться трибуной суда для прямого изложения…»
   Димитров морщил лоб: «…для изложения… для изложения…» Нет, ленинская формулировка выпала из памяти. Он записал, как помнил: «…для изложения взглядов, враждебных не только царизму вообще, но и социал-шовинизму всех и всяческих оттенков…»
   Именно так он и должен был действовать теперь: используя то обстоятельство, что внимание всего мира приковано к процессу, превратить скамью подсудимых в трибуну – для открытого нанесения удара фашизму и всем его прихвостням. Через головы судей послать призыв к мировому единению всех антифашистских сил.
   Шум распахнувшейся двери прервал мысли Димитрова.
   Придерживая развевающиеся полы адвокатской мантии, в комнату торопливо вошел в сопровождении полицейского чиновника официальный защитник, адвокат Тейхерт. Профессионально привычным движением адвокат протянул открытый портсигар Димитрову. Тот отрицательно мотнул головой.
   Закурив сам, Тейхерт сердито сказал:
   – Если вы будете продолжать держаться столь же вызывающе, то окончательно восстановите против себя суд.
   – Вы полагаете, что он и без того не восстановлен против меня? – насмешливо спросил Димитров.
   – Посмотрите на ваших товарищей…
   – У меня тут нет товарищей, – перебил адвоката Димитров.
   – Я говорю об остальных подсудимых.
   – Я тоже.
   – Я имел в виду Торглера, такого же коммуниста, как вы! – сердито сказал Тейхерт.
   – Он оказался очень плохим коммунистом. Его исключили из партии.
   – Сейчас вы должны думать о том, чтобы сохранить не партийный билет, а голову, господин Димитров!
   – Настоящий коммунист не может так ставить вопрос.
   – Тем не менее вам нужно выбирать.
   Димитров сделал отрицательное движение рукой и поморщился от боли в запястье.
   – Я докажу непричастность коммунистической партии к поджогу. Это важнее всего!
   – Я в этом совсем не так уж уверен.
   – Поэтому я и отказался от вашей защиты.
   – Тем не менее суд оставил меня вашим официальным защитником, – повышая голос, проговорил Тейхерт, – и в интересах дела я требую…
   – Уже самый тот факт, что вы национал-социалист, исключает для меня возможность доверить вам судьбу такого важного дела, как защита моей партии от клеветы.
   – Вы даже здесь не можете отказаться от пропаганды! – Тейхерт смял окурок. – Она приведет вас на эшафот. Посмотрите, как отлично идет защита доктора Зака.
   – Она стоит Торглеру чести коммуниста.
   – Но сохранит ему голову!
   – Недорого стоит голова, купленная таким унижением.
   Тейхерт хотел что-то сказать, но внезапно резко повернулся на каблуках и вышел. Полы его мантии взлетели, как крылья большой черной птицы.
   На мгновение сквозь отворенную дверь из зала заседаний ворвалась струя яркого света и гул голосов.
   Сегодня на лейпцигской сессии четвертого уголовного сената имперского суда Третьего рейха был «большой день».
   На утреннем заседании произошла бурная схватка между Димитровым и министром пропаганды Геббельсом. После перерыва предстоял допрос свидетеля обвинения Карнаве. Затем ожидалось выступление Геринга.
   Зал возбужденно жужжал.
   Приехавший сегодня в Лейпциг Роу сидел на местах прессы. Он был тут не для того, чтобы освещать процесс. Его газета вполне могла удовлетвориться материалами агентств. Роу предстояло наметить план убийства Димитрова.
   Роу односложно отвечал на вопросы и замечания знакомых журналистов и хмуро оглядывал зал. Большая часть скамей была черно-коричневой от фигур штурмовиков и эсесовцев. Меньшая часть была заполнена людьми в штатских костюмах. Роу знал, что среди этой публики могли быть сочувствующие подсудимым, может быть, даже были скрывающиеся коммунисты. Но взгляд Роу одинаково равнодушно пробегал по всем лицам. К гитлеровцам он относился так, как англичанин-любитель собак мог бы относиться к нечистоплотным, дурно дрессированным псам. Их приходится спускать с цепи, не считаясь с тем, что они могут запакостить сад. Коммунистов и всех, кто с ними, Роу ненавидел. Они были угрозою всему привычному, на чем зиждилось благополучие его собственного мира.
   
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента