Страница:
И с тех пор имя Куинджи не сходило с памяти.
Вся культурная Россия знала Куинджи. Даже нападки делали это имя еще более значительным. Знают о Куинджи – о большом, самобытном художнике. Знают, как он после неслыханного успеха прекратил выставлять; работал для себя. Знают его как друга молодежи и печальника обездоленных. Знают его как славного мечтателя в стремлении объять великое и всех примирить, отдавшего все свое миллионное состояние. Знают, какими личными лишениями это состояние было составлено. Знают его как решительного заступника за все, в чем он был уверен и в честности чего он был убежден. Знают как строгого критика; и в глубине его часто резких суждений было искреннее желание успеха всему достойному. Помнят его громкую речь и смелые доводы, заставлявшие иногда бледнеть окружающих.
Знают жизнь этого удивительного мальчика из Мариуполя, только личными силами пробившего свой широкий путь. Знают, как из тридцати поступавших в Академию один Куинджи не был принят. Знают, как Куинджи отказал Демидову, предложившему ему за 80 000 рублей повторить несколько картин. Еще жив служитель Максим, получавший рубли, лишь бы пустил стать вне очереди толпы во время выставки картин Куинджи на Морской. С доброй улыбкой все вспоминают трогательную любовь Архипа Ивановича к птицам и животным.
Около имени Куинджи всегда было много таинственного. Верилось в особую силу этого человека. Слагались целые легенды.
Если некоторые друзья Куинджи пытаются обойтись теперь без прислуги, то Куинджи без всяких проповедей всю жизнь прожил со своей супругой Верой Леонтьевной без чьих бы то ни было услуг. С особым чувством каждый из нас, подходя к дверям, слышал рояль и скрипку в квартире, где жили «двое».
Вспоминаю, каким ближе всего чувствую я Архипа Ивановича после близкого общения пятнадцати лет.
Помню, как он принял меня в мастерскую свою. Помню его, будящего в два часа ночи, чтобы предупредить об опасности. Помню его, конфузливо дающего деньги, чтобы передать их разным беднякам и старикам. Помню его стремительные возвращения, чтобы дать совет, который он, уже спустясь с шести этажей, надумал. Помню его быстрые приезды, чтобы взглянуть, не слишком ли огорчила резкая его критика. Помню его верные суждения о лицах, с которыми он встречался.
О многом он знал гораздо больше, нежели они могли предполагать. Из двух, трех фактов, с чуткостью подлинного творца, он определял цельные положения. «Я говорю не так, как есть, а так, как будет». Помню его милое прощающее слово: «Бедные они!» И на многих людей он мог установить угол понимания и прощения. Тихие долгие беседы наедине больше всего будут помниться учениками Архипа Ивановича.
«Хорошие люди тяжело помирают». Так верит народ. Среди мучительных удуший Архипа Ивановича вспоминалась эта примета. Народная мудрость указала, что умер хороший, крупнейший человек.
Душам умерших нужны воспоминания – сколько их будет об Архипе Ивановиче Куинджи!
О нем не забудут.
Серов
Японцы
Художественная промышленность
Враги
Отличия
Индийский путь
Вся культурная Россия знала Куинджи. Даже нападки делали это имя еще более значительным. Знают о Куинджи – о большом, самобытном художнике. Знают, как он после неслыханного успеха прекратил выставлять; работал для себя. Знают его как друга молодежи и печальника обездоленных. Знают его как славного мечтателя в стремлении объять великое и всех примирить, отдавшего все свое миллионное состояние. Знают, какими личными лишениями это состояние было составлено. Знают его как решительного заступника за все, в чем он был уверен и в честности чего он был убежден. Знают как строгого критика; и в глубине его часто резких суждений было искреннее желание успеха всему достойному. Помнят его громкую речь и смелые доводы, заставлявшие иногда бледнеть окружающих.
Знают жизнь этого удивительного мальчика из Мариуполя, только личными силами пробившего свой широкий путь. Знают, как из тридцати поступавших в Академию один Куинджи не был принят. Знают, как Куинджи отказал Демидову, предложившему ему за 80 000 рублей повторить несколько картин. Еще жив служитель Максим, получавший рубли, лишь бы пустил стать вне очереди толпы во время выставки картин Куинджи на Морской. С доброй улыбкой все вспоминают трогательную любовь Архипа Ивановича к птицам и животным.
Около имени Куинджи всегда было много таинственного. Верилось в особую силу этого человека. Слагались целые легенды.
Если некоторые друзья Куинджи пытаются обойтись теперь без прислуги, то Куинджи без всяких проповедей всю жизнь прожил со своей супругой Верой Леонтьевной без чьих бы то ни было услуг. С особым чувством каждый из нас, подходя к дверям, слышал рояль и скрипку в квартире, где жили «двое».
Вспоминаю, каким ближе всего чувствую я Архипа Ивановича после близкого общения пятнадцати лет.
Помню, как он принял меня в мастерскую свою. Помню его, будящего в два часа ночи, чтобы предупредить об опасности. Помню его, конфузливо дающего деньги, чтобы передать их разным беднякам и старикам. Помню его стремительные возвращения, чтобы дать совет, который он, уже спустясь с шести этажей, надумал. Помню его быстрые приезды, чтобы взглянуть, не слишком ли огорчила резкая его критика. Помню его верные суждения о лицах, с которыми он встречался.
О многом он знал гораздо больше, нежели они могли предполагать. Из двух, трех фактов, с чуткостью подлинного творца, он определял цельные положения. «Я говорю не так, как есть, а так, как будет». Помню его милое прощающее слово: «Бедные они!» И на многих людей он мог установить угол понимания и прощения. Тихие долгие беседы наедине больше всего будут помниться учениками Архипа Ивановича.
«Хорошие люди тяжело помирают». Так верит народ. Среди мучительных удуший Архипа Ивановича вспоминалась эта примета. Народная мудрость указала, что умер хороший, крупнейший человек.
Душам умерших нужны воспоминания – сколько их будет об Архипе Ивановиче Куинджи!
О нем не забудут.
Серов
Бывают смерти, в которые не верят. Петербург не поверил смерти Серова. Целый день звонили. Целый день спрашивали. Целый день требовали опровержений. Не хотели признать ужасного, непоправимого. Серов – настоящий, подлинный, а потеря его – настоящая, невознаградимая. Жаль умирающих старцев. Жаль умерших детей. Но когда гибнет человек среди яркого творчества, среди счастливых исканий, полный своей работой, то не просто жаль, а страшно, просто ужасно примириться со случившимся. В лучшую пору самоуглубления, в лучшие дни знаний искусства и лучшей оценки людей явно жестоко вырван из жизни подлинный художник, смелый, честный и настоящий, требовательный к другим, но еще более строгий к себе, всегда горевший чистым огнем молодости.
Вчера имя Серова так часто в нашем искусстве произносилось совсем обычно, но сегодня в самых разных кругах самые различные люди почувствовали размеры значения его творчества и величину личности Валентина Александровича. Он сам – самое трудное в искусстве. Он умел высоко держать достоинство искусства. Ни в чем мелком, ни в чем недостаточно проверенном укорить его нельзя. Он умел ярко отстаивать то, во что он поверил. Он умел не склоняться в сторону того, во что ему еще не верилось вполне. В личности его была опора искусству. В дни случайностей и беглых настроений значение В.А. незаменимо. Светлым, стремящимся к правде искусством закрепил он свою убедительность в жизни.
Был подвиг в жизни и в работе Серова. Редкий и нужный для всей ценности жизни подвиг. Подвиг этот вполне почувствуют еще сильнее. Великий подвиг искусства творил Серов своей правдивой, проникновенной работой, своим неизменно правдивым словом, своим суровым, правдивым отношением к жизни. И все, к чему приближался В.А., принимало какое-то особенное обаяние. Друга искусства В.А. в день примирения, в день смерти можно назвать врагом только в одном отношении – врагом пошлости. Всей душой чувствовал он не только неправду и неискренность, но именно пошлость. Пошлость он ненавидел, и она не смела к нему приближаться.
Как об умершем, просто нельзя говорить о В.А. Поймите, ведь до чего бесконечно нужен он нашему искусству. Если еще не понимаете, то скоро поймете. Укрепление на земле памяти об ушедших от нас нужно, и в этом воспоминании об ушедшем от нас Серове будет слабое утешение. Мы будем видеть и знать, что он не забыт, что труд его жизни служит славным примером. Мы и наши дети будем видеть, что произведения Серова оценены все более и более и помещены на лучших местах, а в истории искусства Серову принадлежит одна из самых красивых страниц.
Вчера имя Серова так часто в нашем искусстве произносилось совсем обычно, но сегодня в самых разных кругах самые различные люди почувствовали размеры значения его творчества и величину личности Валентина Александровича. Он сам – самое трудное в искусстве. Он умел высоко держать достоинство искусства. Ни в чем мелком, ни в чем недостаточно проверенном укорить его нельзя. Он умел ярко отстаивать то, во что он поверил. Он умел не склоняться в сторону того, во что ему еще не верилось вполне. В личности его была опора искусству. В дни случайностей и беглых настроений значение В.А. незаменимо. Светлым, стремящимся к правде искусством закрепил он свою убедительность в жизни.
Был подвиг в жизни и в работе Серова. Редкий и нужный для всей ценности жизни подвиг. Подвиг этот вполне почувствуют еще сильнее. Великий подвиг искусства творил Серов своей правдивой, проникновенной работой, своим неизменно правдивым словом, своим суровым, правдивым отношением к жизни. И все, к чему приближался В.А., принимало какое-то особенное обаяние. Друга искусства В.А. в день примирения, в день смерти можно назвать врагом только в одном отношении – врагом пошлости. Всей душой чувствовал он не только неправду и неискренность, но именно пошлость. Пошлость он ненавидел, и она не смела к нему приближаться.
Как об умершем, просто нельзя говорить о В.А. Поймите, ведь до чего бесконечно нужен он нашему искусству. Если еще не понимаете, то скоро поймете. Укрепление на земле памяти об ушедших от нас нужно, и в этом воспоминании об ушедшем от нас Серове будет слабое утешение. Мы будем видеть и знать, что он не забыт, что труд его жизни служит славным примером. Мы и наши дети будем видеть, что произведения Серова оценены все более и более и помещены на лучших местах, а в истории искусства Серову принадлежит одна из самых красивых страниц.
Японцы
За гранью обычно оформленного слагается особый язык.
Несказанное чувствование. Там вспыхивает между нами тайная связь. Там понимаем друг друга нежданными рунами жизни; начинаем познавать встречное взором, близким вечному чуду.
Чудо жизни победное и страшное! Чудо, заполняющее все глубины природы, подножие вершин бытия! Оно редко выявляется рукой человека.
Египет, Мексика, Индия... – чудно, но не явно. Узоры прекрасные, сверкающие блестки, но ткань уже истлела. Но живы еще волокна жизни, сплетенной старыми японцами. Аромат сказки еще струится над желтеющими листами, над стальной патиной лаков.
Глазу живому – горизонт необъятный. Сложенное старым японцем учит и поражает. Ослепляющая задорная жизнь: правда великого в малом. Тончайший иероглиф жизни – рисунок, в многообразии подробностей сохранивший полный характер общего. Высшая законность в силе беззаконного размаха. Невинность в призраке бесстыдства. Дьявольская убедительность фантастики. Песня чудесных гармоний красок, которая одна только может успокоить наше подстреленное сознание; особенно сейчас.
Вершины искусства, часто чуждые нам, преобразились в творениях японцев.
И мы все-таки далеки от этой волшебной ткани – жизни. Говорю «все-таки», – в нем и печаль об античном, и горе его сознания; в нем подавленность громадами наших музеев, и гордость нашими исканиями, и ужас закоптелых заслонок нашей жизни...
Все наши пороги Искусства, где мы спотыкаемся, старый японец попирает смело. Аристократизм Искусства, народность, романтизм, символика, сюжетность, историчность, этнография, – все нам и милое и чуждое, – все сочеталось в старом японце, и все презрено; все претворилось в красивое.
И это «красивое» – неопасное слово.
Имеет право не обходить таких слов народ, выходящий весной из города приветствовать пробужденную природу; народ, каждый день разбирающий свои сокровища – картины; народ, не находящий возможным даже сказать художнику цену художественного произведения. Где, как не в Японии, такое количество собраний Искусства? В какой другой стране настолько почетно назваться собирателем художественных произведений?
И рожденный такой страной художник имеет высокое право верить в себя; и безмерное его трудолюбие, и бесчисленность творений его – не прямо работы, а незаметные ему самому следы стремительно блестящего порыва.
Правда, только таким необузданным порывом проникновения своим делом могли создаваться и гигантские фигуры богов, и большие панно, широко залитые потоками краски, магически остановленной в границах верных контуров. Только бодрая жизнь могла рассыпать тончайшие графические мелочи; как часто перед нами графики Запада являются грубо преднамеренными! Не обращаясь даже к древности, – лишь в пределах Средних веков – и Восток и Запад охватывает полоса высокого проникновения действ, неожиданность расположения фигур, чутье в украшении книги и рукописи, тогда еще действительно значительной, еще не перешедшей в подавляющий хаос исписанной бумаги нашей современности.
Укоризна старого японца нам страшнее случайных осуждений большинства историй об Искусстве.
О течениях японского Искусства мы можем судить только относительно. Наши мерила, без сомнения, нечувствительны ко многому, вполне явному в разборе самих японцев. Факты и сведения о Японии, быстро нарастающие, все-таки не открывают нам многих сторон жизни ее Искусства. Борьба «декадента» Хоксая с придворными мастерами нам не убедительна; мы не вполне представляем, в чем тоже красивые предшественники Хоксая враждовали с его вещами.
Мало того, что средних художников Японии мы можем различать лишь формально, мы с трудом можем представить себе картину, как расходились по всем углам страны рисунки и оттиски в блестящем шествии феодалов от двора Микадо и как подходил народ к этим подаркам.
Одно только ясно: культура Искусства Японии имела прочную почву, и народ принял ее, освятив строем жизни. Обратное нам, где культура Искусства, непрошеная, врывается в жизнь страны извне, от ненужных народу мечтателей. Будет ли Искусство в России, или страна избавится от него – это будет заботой не многих миллионов народа, но обидно малой кучки людей... Знаю, как такое состояние наше будут оправдывать и объяснять, но положение вещей от того, право, не улучшается.
О старых японцах можно говорить или очень кратко, набросав только резкие, всегда поразительные черты их работы, или придется сказать не заметкой, а так же подробно, как властно привлекает к себе их многогранная работа. Душа старого японца не вместилась на выставке, выставка захватила лишь некоторые блестки этой души.
Песня – старым японцам. О новых – другое. Неужели и здесь уже работает гильотина европейской культуры?
Все загрубело: рыцарь и бард умерли, и доспехи их теперь – странные пятна бутафории. Природа все та же, те же волны вишневые, те же бездны акаций, пионов, тюльпанов, но доступ их к сердцу закрыт; творец стал механиком. Грубеют тона и рисунок.
Гений обобщения рассыпался спорными пятнами и мелкими линиями. И нет новым японцам оправдания в том, что их лубки безмерно выше мерзости, распространяемой в народе у нас. Мы – не пример. Но придется новому японцу ответить суду истории за японский зал на прошлой всемирной выставке Парижа. Японцы – парижские неоимпрессионисты! Какая жестокая нелепость.
Такого нового не надо. О нем не хочу говорить.
Теперь японцы скупают обратно многие сокровища свои. Хочу, чтобы это было не историческое достоинство, не собирательство; чтобы это было пробуждение старой мощи Искусства. Хочу, но могу ли желать?
Несказанное чувствование. Там вспыхивает между нами тайная связь. Там понимаем друг друга нежданными рунами жизни; начинаем познавать встречное взором, близким вечному чуду.
Чудо жизни победное и страшное! Чудо, заполняющее все глубины природы, подножие вершин бытия! Оно редко выявляется рукой человека.
Египет, Мексика, Индия... – чудно, но не явно. Узоры прекрасные, сверкающие блестки, но ткань уже истлела. Но живы еще волокна жизни, сплетенной старыми японцами. Аромат сказки еще струится над желтеющими листами, над стальной патиной лаков.
Глазу живому – горизонт необъятный. Сложенное старым японцем учит и поражает. Ослепляющая задорная жизнь: правда великого в малом. Тончайший иероглиф жизни – рисунок, в многообразии подробностей сохранивший полный характер общего. Высшая законность в силе беззаконного размаха. Невинность в призраке бесстыдства. Дьявольская убедительность фантастики. Песня чудесных гармоний красок, которая одна только может успокоить наше подстреленное сознание; особенно сейчас.
Вершины искусства, часто чуждые нам, преобразились в творениях японцев.
И мы все-таки далеки от этой волшебной ткани – жизни. Говорю «все-таки», – в нем и печаль об античном, и горе его сознания; в нем подавленность громадами наших музеев, и гордость нашими исканиями, и ужас закоптелых заслонок нашей жизни...
Все наши пороги Искусства, где мы спотыкаемся, старый японец попирает смело. Аристократизм Искусства, народность, романтизм, символика, сюжетность, историчность, этнография, – все нам и милое и чуждое, – все сочеталось в старом японце, и все презрено; все претворилось в красивое.
И это «красивое» – неопасное слово.
Имеет право не обходить таких слов народ, выходящий весной из города приветствовать пробужденную природу; народ, каждый день разбирающий свои сокровища – картины; народ, не находящий возможным даже сказать художнику цену художественного произведения. Где, как не в Японии, такое количество собраний Искусства? В какой другой стране настолько почетно назваться собирателем художественных произведений?
И рожденный такой страной художник имеет высокое право верить в себя; и безмерное его трудолюбие, и бесчисленность творений его – не прямо работы, а незаметные ему самому следы стремительно блестящего порыва.
Правда, только таким необузданным порывом проникновения своим делом могли создаваться и гигантские фигуры богов, и большие панно, широко залитые потоками краски, магически остановленной в границах верных контуров. Только бодрая жизнь могла рассыпать тончайшие графические мелочи; как часто перед нами графики Запада являются грубо преднамеренными! Не обращаясь даже к древности, – лишь в пределах Средних веков – и Восток и Запад охватывает полоса высокого проникновения действ, неожиданность расположения фигур, чутье в украшении книги и рукописи, тогда еще действительно значительной, еще не перешедшей в подавляющий хаос исписанной бумаги нашей современности.
Укоризна старого японца нам страшнее случайных осуждений большинства историй об Искусстве.
О течениях японского Искусства мы можем судить только относительно. Наши мерила, без сомнения, нечувствительны ко многому, вполне явному в разборе самих японцев. Факты и сведения о Японии, быстро нарастающие, все-таки не открывают нам многих сторон жизни ее Искусства. Борьба «декадента» Хоксая с придворными мастерами нам не убедительна; мы не вполне представляем, в чем тоже красивые предшественники Хоксая враждовали с его вещами.
Мало того, что средних художников Японии мы можем различать лишь формально, мы с трудом можем представить себе картину, как расходились по всем углам страны рисунки и оттиски в блестящем шествии феодалов от двора Микадо и как подходил народ к этим подаркам.
Одно только ясно: культура Искусства Японии имела прочную почву, и народ принял ее, освятив строем жизни. Обратное нам, где культура Искусства, непрошеная, врывается в жизнь страны извне, от ненужных народу мечтателей. Будет ли Искусство в России, или страна избавится от него – это будет заботой не многих миллионов народа, но обидно малой кучки людей... Знаю, как такое состояние наше будут оправдывать и объяснять, но положение вещей от того, право, не улучшается.
О старых японцах можно говорить или очень кратко, набросав только резкие, всегда поразительные черты их работы, или придется сказать не заметкой, а так же подробно, как властно привлекает к себе их многогранная работа. Душа старого японца не вместилась на выставке, выставка захватила лишь некоторые блестки этой души.
Песня – старым японцам. О новых – другое. Неужели и здесь уже работает гильотина европейской культуры?
Все загрубело: рыцарь и бард умерли, и доспехи их теперь – странные пятна бутафории. Природа все та же, те же волны вишневые, те же бездны акаций, пионов, тюльпанов, но доступ их к сердцу закрыт; творец стал механиком. Грубеют тона и рисунок.
Гений обобщения рассыпался спорными пятнами и мелкими линиями. И нет новым японцам оправдания в том, что их лубки безмерно выше мерзости, распространяемой в народе у нас. Мы – не пример. Но придется новому японцу ответить суду истории за японский зал на прошлой всемирной выставке Парижа. Японцы – парижские неоимпрессионисты! Какая жестокая нелепость.
Такого нового не надо. О нем не хочу говорить.
Теперь японцы скупают обратно многие сокровища свои. Хочу, чтобы это было не историческое достоинство, не собирательство; чтобы это было пробуждение старой мощи Искусства. Хочу, но могу ли желать?
Художественная промышленность
Художественная промышленность – какое унизительное слово.
В то время когда искусство стремится проникнуть снова за пределы холста или глины, когда искусство доходит до мельчайших закоулков жизни, тогда-то мы своими руками устраиваем ему оскорбительные препятствия. Из боязни большого мы хотим оторвать от искусства целые широкие области; мы знаменуем это отделение унизительным именем: промышленность.
Стоит ли говорить об имени? Конечно, имя не более как относительный звук; пусть оно только условность без обязательств, – ведь как могут причастные и служащие защищать прозвание целой области искусства? Но ведь таким же порядком и все условно; всегда приходится говорить только о степени условности. И менее всего уместна обидная приблизительность там, где любим. Для посторонних прохожих неизвестное название ничего не обозначает, но не так для ближайших...
И не об одном только названии говорится. Печально то, что название это сознательно укрепляет существенную грань в пределах искусства. В силу этой грани в искусство часто допускается многое ненужное, а драгоценные начатки погибают.
Может ли быть промышленность нехудожественной?
Нет. Нет, если искусство действительно должно напитать глубоко всю жизнь и коснуться всех творческих движений человека. Ничто этому условию не чуждо. Само фабричное производство – это неизбежное зло – должно быть порабощено искусством. Раскрытые двери музеев, привлекательные объяснения и лекции пусть скажут о великом, вездесущем искусстве каждому рабочему.
Может ли быть часть искусства, в отличие от прочего, промышленною?
Нет. Или, думая цинично, все искусство промышленно, или для культурного мышления искусство в целом остается всеосвящающим, всеочищающим понятием, всюду раздающим свои блестящие дары.
Допустим, школы искусства. Они могут быть высшие и низшие. И пусть младшие растут в общении с опытом старших и добровольно проходят ступени любимого дела. Посвященные и послушники везде есть. Но послушники эти, усвоив уменье, должны иметь возможность посвящения по доброй воле во все степени таинства. С первых шагов младшие должны почувствовать все обаяние дела и искать то, что ближе другого суждено им. В этом – тайна учительства, открывающего пути.
Но представьте теперь человека, мало знающего, иногда случайно пришедшего к искусству. Целый ряд лет ему всячески вбивается в голову, что многое не должно быть ему доступно, что его художественный удел должен быть ниже судьбы других. Как вящее вразумление такому человеку даются и уменьшаются права гражданские, преступить которые почти невозможно. Когда все права от искусства должны быть уничтожены, тогда они не только существуют, но еще и отделяют друг от друга деятелей одной сплошной области. Вместо художника, прошедшего краткую школу, которому возможен подъем и совершенствование, получается раб заклейменный, почти без доступа в прочие степени мастерства. Бесконечное неудовлетворимое желание высшего блага; постоянное стремление бросить свое, часто превосходное по задаче, и идти туда, куда «почти нельзя». Значение дела исчезает. Обособленность сверху и снизу растет.
Мы выделяем особую касту, забывая об общей участи всех каст.
Раб «художественной промышленности» настолько же нелеп и жалок, насколько некультурен художник, затворивший себе все двери выявлений творчества, кроме холста или глины.
Устраивайте как можно больше общеобразовательных и технических учреждений, делайте их даже обязательными и бесплатными; раздавайте в них права и все, если что нужно, но область искусства оставьте вне общего, только в законах вечных слов красоты.
Кажется, все говоримое безмерно старо и просто. Все это само вытекает из широкого понятия искусства. Вспоминать об этом, да еще говорить, даже стыдно. Но тут же мы помним, что еще только у нас делается. Ведь только теперь открываются школы обособленной художественной промышленности. Только что разработаны и дополняются постепенно их штаты. Ведь этот раскол живого организма мы только еще начали регламентировать. Мы еще так далеки от сознания негодных действий, что только начинаем наивно удивляться уродливым явлениям приложения искусства к жизни. Число жертв подсчитать мы собираемся еще очень не скоро.
В то время когда искусство стремится проникнуть снова за пределы холста или глины, когда искусство доходит до мельчайших закоулков жизни, тогда-то мы своими руками устраиваем ему оскорбительные препятствия. Из боязни большого мы хотим оторвать от искусства целые широкие области; мы знаменуем это отделение унизительным именем: промышленность.
Стоит ли говорить об имени? Конечно, имя не более как относительный звук; пусть оно только условность без обязательств, – ведь как могут причастные и служащие защищать прозвание целой области искусства? Но ведь таким же порядком и все условно; всегда приходится говорить только о степени условности. И менее всего уместна обидная приблизительность там, где любим. Для посторонних прохожих неизвестное название ничего не обозначает, но не так для ближайших...
И не об одном только названии говорится. Печально то, что название это сознательно укрепляет существенную грань в пределах искусства. В силу этой грани в искусство часто допускается многое ненужное, а драгоценные начатки погибают.
Может ли быть промышленность нехудожественной?
Нет. Нет, если искусство действительно должно напитать глубоко всю жизнь и коснуться всех творческих движений человека. Ничто этому условию не чуждо. Само фабричное производство – это неизбежное зло – должно быть порабощено искусством. Раскрытые двери музеев, привлекательные объяснения и лекции пусть скажут о великом, вездесущем искусстве каждому рабочему.
Может ли быть часть искусства, в отличие от прочего, промышленною?
Нет. Или, думая цинично, все искусство промышленно, или для культурного мышления искусство в целом остается всеосвящающим, всеочищающим понятием, всюду раздающим свои блестящие дары.
Допустим, школы искусства. Они могут быть высшие и низшие. И пусть младшие растут в общении с опытом старших и добровольно проходят ступени любимого дела. Посвященные и послушники везде есть. Но послушники эти, усвоив уменье, должны иметь возможность посвящения по доброй воле во все степени таинства. С первых шагов младшие должны почувствовать все обаяние дела и искать то, что ближе другого суждено им. В этом – тайна учительства, открывающего пути.
Но представьте теперь человека, мало знающего, иногда случайно пришедшего к искусству. Целый ряд лет ему всячески вбивается в голову, что многое не должно быть ему доступно, что его художественный удел должен быть ниже судьбы других. Как вящее вразумление такому человеку даются и уменьшаются права гражданские, преступить которые почти невозможно. Когда все права от искусства должны быть уничтожены, тогда они не только существуют, но еще и отделяют друг от друга деятелей одной сплошной области. Вместо художника, прошедшего краткую школу, которому возможен подъем и совершенствование, получается раб заклейменный, почти без доступа в прочие степени мастерства. Бесконечное неудовлетворимое желание высшего блага; постоянное стремление бросить свое, часто превосходное по задаче, и идти туда, куда «почти нельзя». Значение дела исчезает. Обособленность сверху и снизу растет.
Мы выделяем особую касту, забывая об общей участи всех каст.
Раб «художественной промышленности» настолько же нелеп и жалок, насколько некультурен художник, затворивший себе все двери выявлений творчества, кроме холста или глины.
Устраивайте как можно больше общеобразовательных и технических учреждений, делайте их даже обязательными и бесплатными; раздавайте в них права и все, если что нужно, но область искусства оставьте вне общего, только в законах вечных слов красоты.
Кажется, все говоримое безмерно старо и просто. Все это само вытекает из широкого понятия искусства. Вспоминать об этом, да еще говорить, даже стыдно. Но тут же мы помним, что еще только у нас делается. Ведь только теперь открываются школы обособленной художественной промышленности. Только что разработаны и дополняются постепенно их штаты. Ведь этот раскол живого организма мы только еще начали регламентировать. Мы еще так далеки от сознания негодных действий, что только начинаем наивно удивляться уродливым явлениям приложения искусства к жизни. Число жертв подсчитать мы собираемся еще очень не скоро.
Враги
Собрались молодые. Говорят:
– Бессмысленное «декадентство» – упадок искусства! Пошлое непросвещенное отношение к лучшим задачам творчества! Отрицание заветов истории искусства! Дурной вкус, некультурное непонимание всей благородной прелести искусства. Спешите к первоисточнику, не глядите на время упадка. Берегите красоту старины.
Так ругают «декадентство».
Сошлись старые; уселись в круг. Шепчут:
– Берегитесь от «декадентов». Проклинайте их, бесформенных. Ужасайтесь их пошлости. Где им, некультурным, до высокого вкуса старинных мастеров! Где им, дерзким, до тончайших родников искусства. Они отрицают все ступени истории. Гоните их, опасных; закрывайте им двери и ходы. Мы защищаем старину.
– Смотрите вперед и знайте все прошлое, – говорят молодые.
– Учитесь у прошлого, им вступайте в будущее, – опускают на плечо руку старые.
– Постигайте мастерство Рембрандта и Веласкеса; трепещите перед тайнами да Винчи; сознайте силу Анджело; любите благородство Боттичелли, Гоццоли, Джотто, – голос молодых.
– Изучайте штрих Микеланджело; мечтайте понять всю проникновенность Леонардо да Винчи. Удивляйтесь Тициану, преклонитесь перед силой Рембрандта, перед потоком мощи Рубенса, – поучают старые.
Еще говор по всем сторонам. Толкуют о том же и те, и другие. Те же имена. Стремление изучить их. Еще много имен. Хотят знать историю искусства; перечисляют наизусть страницы ее.
Громкий, согласный хор о великой жизни искусства.
Желание общее внести красоту в наше время. И, мигая значительно, круги теснее сближаются.
И тут же пропасть. Крепкие единомыслием, обхватив друг друга, устремились старые к молодым:
– Прочь, «декаденты»; вам нет здесь дороги!
Молодые смотрят изумленно:
– Отойдите, упадочники! Это мы бережем красоту, это мы стремимся познать ее и на ней строить будущее.
– Прочь, мы не хотим знать вас.
– Вы от нас далеки.
И в обрывках спора мешаются и гаснут великие примеры. В речах не слышно «тех же» имен, и враги стоят на пути; цепко ухватились молодые и старые; в неистовом напряжении сгибают друг друга. А вне путей движения «будто новое», «другое» и смеясь и идет к красоте.
Уже седеют молодые, и, не видя себя, удивленно глядят на них старики.
И злоба роет новые пропасти, и вереницы имен не заполнят бездну борьбы жизни.
История искусства переворачивает страницу.
– Бессмысленное «декадентство» – упадок искусства! Пошлое непросвещенное отношение к лучшим задачам творчества! Отрицание заветов истории искусства! Дурной вкус, некультурное непонимание всей благородной прелести искусства. Спешите к первоисточнику, не глядите на время упадка. Берегите красоту старины.
Так ругают «декадентство».
Сошлись старые; уселись в круг. Шепчут:
– Берегитесь от «декадентов». Проклинайте их, бесформенных. Ужасайтесь их пошлости. Где им, некультурным, до высокого вкуса старинных мастеров! Где им, дерзким, до тончайших родников искусства. Они отрицают все ступени истории. Гоните их, опасных; закрывайте им двери и ходы. Мы защищаем старину.
– Смотрите вперед и знайте все прошлое, – говорят молодые.
– Учитесь у прошлого, им вступайте в будущее, – опускают на плечо руку старые.
– Постигайте мастерство Рембрандта и Веласкеса; трепещите перед тайнами да Винчи; сознайте силу Анджело; любите благородство Боттичелли, Гоццоли, Джотто, – голос молодых.
– Изучайте штрих Микеланджело; мечтайте понять всю проникновенность Леонардо да Винчи. Удивляйтесь Тициану, преклонитесь перед силой Рембрандта, перед потоком мощи Рубенса, – поучают старые.
Еще говор по всем сторонам. Толкуют о том же и те, и другие. Те же имена. Стремление изучить их. Еще много имен. Хотят знать историю искусства; перечисляют наизусть страницы ее.
Громкий, согласный хор о великой жизни искусства.
Желание общее внести красоту в наше время. И, мигая значительно, круги теснее сближаются.
И тут же пропасть. Крепкие единомыслием, обхватив друг друга, устремились старые к молодым:
– Прочь, «декаденты»; вам нет здесь дороги!
Молодые смотрят изумленно:
– Отойдите, упадочники! Это мы бережем красоту, это мы стремимся познать ее и на ней строить будущее.
– Прочь, мы не хотим знать вас.
– Вы от нас далеки.
И в обрывках спора мешаются и гаснут великие примеры. В речах не слышно «тех же» имен, и враги стоят на пути; цепко ухватились молодые и старые; в неистовом напряжении сгибают друг друга. А вне путей движения «будто новое», «другое» и смеясь и идет к красоте.
Уже седеют молодые, и, не видя себя, удивленно глядят на них старики.
И злоба роет новые пропасти, и вереницы имен не заполнят бездну борьбы жизни.
История искусства переворачивает страницу.
Отличия
Надвигается сезон премии.
Разные премии назначаются и специальными жюри, и целым составом учреждений. Размеры премий и внушительны, и унизительно малы.
В последнее время на премии создается нечто вроде моды. Число их увеличивается с каждым годом и пожертвованиями и завещаниями. О премиях пора подумать.
Вероятно, и художественный съезд пожелает высказаться относительно премий.
Медали и похвальные листы уже признаются самими художниками «несовременными». Так, на римской выставке «Мир искусства» уклонился от медалей и наград, признавая их пережитком. В некоторых школах отменяются денежные награды для того, чтобы оставить отличия нравственные.
Несомненно, выдвигается понятие о высшей справедливости, в силу которой заслуживает похвалы творение или действие прежде всего.
Каковы же похвала и отличие художественного произведения?
Что важнее? Выдача ли сотни рублей автору произведения из рук случайной группы людей, обусловленной случайным приходом или неприходом дружественного или враждебного человека, или сохранение в музее самого произведения? Каждому из нас известны случаи, когда премированное произведение, почему-либо затем не проданное, погибало, свернутое в трубку, или оказывалось в самых непрочных руках.
Известны также случаи, когда премированные авторы чувствовали себя далеко не счастливыми, вследствие непрошеных, навсегда закрепленных сравнений. Словом, без всякой ошибки можно сказать, что каждая выдача премий сопровождается самыми нелепыми нареканиями и недовольствами. При каждом назначении премий вылезают наружу самые неприятные чувства, которые общественность, казалось бы, должна усыплять, а не обострять.
Словом, излишне долго говорить о темных сторонах премий. Все хотя бы частью соприкасавшиеся с этим делом знают все недоразумения премирования. Сама публика, толпа – и та, вероятно, вполне чувствует, что около премий всегда происходит нечто темное. Упаси Бог, – не в смысле подтасовки, а в отношении обостренных страстей.
Окончательно трагичным становится дело премий, если мы узнаем, что большинство их оставлено по завещанию, и дело, кажется, непоправимо.
Но вопрос о премиях так назрел. Премии так множатся, что и из этого трудного положения надо искать выход. Надо прибегнуть к наследникам завещателей, надо просить высшие установления об изменении цели средств, назначенных на премии. Это тем более жизненно, что, я убежден, большинство завещателей, видя, какие ощущения их средства порождают, охотно бы изменили их назначение.
А новое назначение этих средств так близко, так справедливо! Надо покупать лучшие художественные произведения. Надо их сохранить на радость и гордость всего народа, всей земли.
Какое же большее, какое же лучшее отличие может быть для художника, нежели сознание, что его творение сохранено в прочном месте и, неиспорченное, может прожить долгие годы.
И жертвователи должны сознавать, что их средства, их имена не погребены в запыленных протоколах выдач и живут вместе с сохраненными благодаря им произведениями. И как далеки все ощущения приобретения от денежной выдачи. Сохранение красивой вещи всегда даст радость, а деньги, как деньги, всегда имеют свои специфические ощущения.
Разница сохранения произведения в лучших условиях и в выдаче премий настолько велика, что не нужны никакие примеры.
Может быть, и теперь где-нибудь среди безграничной России кто-либо хочет оставить свои средства и имя для премии. Пусть этот щедрый человек подумает о лучшем применении своих сбережений. В его руках находится возможность сохранить творения искусства на общую радость. В этом будет светлое назначение средств.
В разгар выставочного времени, среди выдач премий, во время художественного съезда, пора подумать о превращении премий в хорошее, красивое дело сохранения предметов искусства.
Разные премии назначаются и специальными жюри, и целым составом учреждений. Размеры премий и внушительны, и унизительно малы.
В последнее время на премии создается нечто вроде моды. Число их увеличивается с каждым годом и пожертвованиями и завещаниями. О премиях пора подумать.
Вероятно, и художественный съезд пожелает высказаться относительно премий.
Медали и похвальные листы уже признаются самими художниками «несовременными». Так, на римской выставке «Мир искусства» уклонился от медалей и наград, признавая их пережитком. В некоторых школах отменяются денежные награды для того, чтобы оставить отличия нравственные.
Несомненно, выдвигается понятие о высшей справедливости, в силу которой заслуживает похвалы творение или действие прежде всего.
Каковы же похвала и отличие художественного произведения?
Что важнее? Выдача ли сотни рублей автору произведения из рук случайной группы людей, обусловленной случайным приходом или неприходом дружественного или враждебного человека, или сохранение в музее самого произведения? Каждому из нас известны случаи, когда премированное произведение, почему-либо затем не проданное, погибало, свернутое в трубку, или оказывалось в самых непрочных руках.
Известны также случаи, когда премированные авторы чувствовали себя далеко не счастливыми, вследствие непрошеных, навсегда закрепленных сравнений. Словом, без всякой ошибки можно сказать, что каждая выдача премий сопровождается самыми нелепыми нареканиями и недовольствами. При каждом назначении премий вылезают наружу самые неприятные чувства, которые общественность, казалось бы, должна усыплять, а не обострять.
Словом, излишне долго говорить о темных сторонах премий. Все хотя бы частью соприкасавшиеся с этим делом знают все недоразумения премирования. Сама публика, толпа – и та, вероятно, вполне чувствует, что около премий всегда происходит нечто темное. Упаси Бог, – не в смысле подтасовки, а в отношении обостренных страстей.
Окончательно трагичным становится дело премий, если мы узнаем, что большинство их оставлено по завещанию, и дело, кажется, непоправимо.
Но вопрос о премиях так назрел. Премии так множатся, что и из этого трудного положения надо искать выход. Надо прибегнуть к наследникам завещателей, надо просить высшие установления об изменении цели средств, назначенных на премии. Это тем более жизненно, что, я убежден, большинство завещателей, видя, какие ощущения их средства порождают, охотно бы изменили их назначение.
А новое назначение этих средств так близко, так справедливо! Надо покупать лучшие художественные произведения. Надо их сохранить на радость и гордость всего народа, всей земли.
Какое же большее, какое же лучшее отличие может быть для художника, нежели сознание, что его творение сохранено в прочном месте и, неиспорченное, может прожить долгие годы.
И жертвователи должны сознавать, что их средства, их имена не погребены в запыленных протоколах выдач и живут вместе с сохраненными благодаря им произведениями. И как далеки все ощущения приобретения от денежной выдачи. Сохранение красивой вещи всегда даст радость, а деньги, как деньги, всегда имеют свои специфические ощущения.
Разница сохранения произведения в лучших условиях и в выдаче премий настолько велика, что не нужны никакие примеры.
Может быть, и теперь где-нибудь среди безграничной России кто-либо хочет оставить свои средства и имя для премии. Пусть этот щедрый человек подумает о лучшем применении своих сбережений. В его руках находится возможность сохранить творения искусства на общую радость. В этом будет светлое назначение средств.
В разгар выставочного времени, среди выдач премий, во время художественного съезда, пора подумать о превращении премий в хорошее, красивое дело сохранения предметов искусства.
Индийский путь
В Париже весною для меня была радость. В музее Чернусского[50]открыта выставка предметов восточного искусства из частных собраний. Сама по себе выставка очень интересна. Вещи выбраны со вкусом и знанием. Превосходны разные живописные и лепные священные изображения Индии, Цейлона, Сиама, Японии, Индо-Китая.
Не пройти равнодушно мимо эпических красок, мимо чернолаковой бронзы, мимо цветистой и великолепной космогонии.
Но на выставке было и другое, для нас, русских, уже особо значительное. За эту радость я очень благодарен моему другу В.В. Голубеву.
Уже давно мечтали мы об основах индийского искусства. Невольно напрашивалась преемственность нашего древнего быта и искусства от Индии. В интимных беседах часто устремлялись к колыбели народной, а нашего славянства в частности.
Конечно, могли говорить нам: мечты неосновательны, предположения голословны, догадки полны личных настроений. Нужны были факты.
И вот теперь В.В. Голубев (живущий почти всегда в Париже) наконец начал большое дело. Начал это дело так умело, так прочно, что можно, по моему убеждению, ждать крупных достижений.
Если дело пойдет так, как начато, то Голубев создаст себе возможность первому от русской жизни пройти по новому направлению к истокам индийского искусства и жизни.
В.В. Голубев снарядил экспедицию в Индию. Были всякие трудности. Несколько участников погибло от жары и лихорадки, но зато были привезены снимки и предметы и, главное, наблюдения, которым должен радоваться каждый русский.
На выставке музея Чернусского ожидал меня Голубев, и то, что он показал и рассказал мне, было так близко, так нам нужно и так сулило новый путь в работе, что оба мы загорелись радостью.
Теперь все догадки получали основу, все сказки становились былью.
Обычаи, погребальные «холмы» с оградами, орудия быта, строительство, подробности головных уборов и одежды, все памятники стенописи, наконец, корни речи – все это было так близко нашим истокам. Во всем чувствовалось единство начального пути.
Ясно, если нам углубляться в наши основы, то действительное изучение Индии даст единственный материал. И мы должны спешить изучать эти народные сокровища, иначе недалеко время, когда английская культура сотрет многое, что нам так близко.
Обычаи вымирают, быт заполняется усовершенствованиями, гробницы и храмы оседают и разрушаются.
Голубев, чуткий к искусству, взял в этом изучении верный путь. Не путь отшельника-ученого, летописца для будущих веков, а путь повествователя на пользу и сведение всем, кому дороги искусство и скованная им жизнь.
Мы поняли значение византийских эмалей. Мы поняли, наконец, и ценность наших прекрасных икон. Теперь иконы уже вошли в толпу, и значение их укреплено. Через Византию грезилась нам Индия; вот к ней мы и направляемся.
Не надо пророчествовать, чтобы так же, как об иконах, сказать, что изучение Индии, ее искусства, науки, быта будет ближайшим устремлением.
Нет сомнения, что эти поиски дадут отличные последствия. Но, повторяю, надо спешить. Надо не упустить многие последние возможности.
Вот почему считаю, что дело, начатое В.В. Голубевым, должно нас радовать чрезвычайно.
Не пройти равнодушно мимо эпических красок, мимо чернолаковой бронзы, мимо цветистой и великолепной космогонии.
Но на выставке было и другое, для нас, русских, уже особо значительное. За эту радость я очень благодарен моему другу В.В. Голубеву.
Уже давно мечтали мы об основах индийского искусства. Невольно напрашивалась преемственность нашего древнего быта и искусства от Индии. В интимных беседах часто устремлялись к колыбели народной, а нашего славянства в частности.
Конечно, могли говорить нам: мечты неосновательны, предположения голословны, догадки полны личных настроений. Нужны были факты.
И вот теперь В.В. Голубев (живущий почти всегда в Париже) наконец начал большое дело. Начал это дело так умело, так прочно, что можно, по моему убеждению, ждать крупных достижений.
Если дело пойдет так, как начато, то Голубев создаст себе возможность первому от русской жизни пройти по новому направлению к истокам индийского искусства и жизни.
В.В. Голубев снарядил экспедицию в Индию. Были всякие трудности. Несколько участников погибло от жары и лихорадки, но зато были привезены снимки и предметы и, главное, наблюдения, которым должен радоваться каждый русский.
На выставке музея Чернусского ожидал меня Голубев, и то, что он показал и рассказал мне, было так близко, так нам нужно и так сулило новый путь в работе, что оба мы загорелись радостью.
Теперь все догадки получали основу, все сказки становились былью.
Обычаи, погребальные «холмы» с оградами, орудия быта, строительство, подробности головных уборов и одежды, все памятники стенописи, наконец, корни речи – все это было так близко нашим истокам. Во всем чувствовалось единство начального пути.
Ясно, если нам углубляться в наши основы, то действительное изучение Индии даст единственный материал. И мы должны спешить изучать эти народные сокровища, иначе недалеко время, когда английская культура сотрет многое, что нам так близко.
Обычаи вымирают, быт заполняется усовершенствованиями, гробницы и храмы оседают и разрушаются.
Голубев, чуткий к искусству, взял в этом изучении верный путь. Не путь отшельника-ученого, летописца для будущих веков, а путь повествователя на пользу и сведение всем, кому дороги искусство и скованная им жизнь.
Мы поняли значение византийских эмалей. Мы поняли, наконец, и ценность наших прекрасных икон. Теперь иконы уже вошли в толпу, и значение их укреплено. Через Византию грезилась нам Индия; вот к ней мы и направляемся.
Не надо пророчествовать, чтобы так же, как об иконах, сказать, что изучение Индии, ее искусства, науки, быта будет ближайшим устремлением.
Нет сомнения, что эти поиски дадут отличные последствия. Но, повторяю, надо спешить. Надо не упустить многие последние возможности.
Вот почему считаю, что дело, начатое В.В. Голубевым, должно нас радовать чрезвычайно.