Страница:
О. Николай анекдотически вспыльчив – и в силу характера, и от досаждающей ему мысли: как прокормить жену и детей – мал мала меньше? И вот он в замызганной рясе яростно торгуется с бабой на базаре из-за липшей копейки («Дорого, матушка, дорого!»), и вот в Великий Четверг, к вящему соблазну прихожан, из алтаря слышится его голос:
Во блаженном успении вечный поган и да-а-аждь
Господа, усопшему рабу твоему Михаилу
– Заповедь новую даю вам… не дуй в кадило, болван!
Из песни слова не выкинешь. Из человеческой жизни единой черточки не смажешь. Но вот поди ж ты! Стойкостью о. Николай отличался подвижнической. Когда революция разразилась, дети его были еще малы, а двое младших родились уже после революции. Новая жизнь первое время била не непосредственно по о. Николаю, а по его детям, что́ ему, строгому, но чадолюбивому отцу, было, конечно, еще больнее. Уже в годы НЭПа его детям, как детям «лишенца», не было доступа в средние специальные учебные заведения, не говоря уже о высших. Иные успели проскочить в какой-нибудь педагогический или сельскохозяйственный техникум, иные учились по подложным документам. И вот дойдет Петя до последнего курса, и вдруг – вон, на все четыре стороны. Еще через год откуда-то вышибают Катю. А в 1930 году из шестого класса средней школы исключили Аню только за то, что она отказалась принять участие в «добровольной» подлиске на «Заем индустриализации». Уже перед самой войной, весной 41-го года, его сын Коля в очередной анкете на вопрос о социальном происхождении ответил «сын культ, служ.», в страусовой своей наивности надеясь, что отдел кадров расшифрует его ответ так, что отец H. Н. Бриллиантова служил в каком-нибудь культурно-просветительном учреждении.
Кстати о Коле Бриллиантове и о «поповской жадности», о которой антирелигиозники прожужжали нам уши. Коля сызмала хорошо знал, что такое нужда, что такое хлеб пополам со жмыхом, что такое непосильные налоги, знал цену каждой копейке. У Коли была хозяйственная сметка, он был разумно расчетлив, на все руки мастер. Всю войну 41–45 годов он провоевал, был в Германии, оставался некоторое время после войны в Кенигсберге, а приехав, сказал матери, у которой за это время немцы разбомбили домишко и у которой не осталось ни кола ни двора: «Мамочка! Ты уж на меня не сердись! Я ничего из Германии не привез. У меня и мое-то добро украли». А «жадная» попадья ему в ответ: «Я бы тогда рассердилась на тебя, Коля, если бы ты хоть что-нибудь привез из Германии».
О. Николаю снять бы священнический сан и тем сильно облегчить участь детей, но это был, при всех его слабостях, настоящий, преданный церкви священник. В 1929 году закрыли храм, в котором он прослужил с 1918 года. Даже сквозь природную смуглоту его восточного скуластого лица видно было, что он почернел от горя. Служить ему было негде, но он и тут не снял сана. А в 1937 году его, старого, больного, неслужащего священника, дальше своего сада никуда не ходившего, схватили нарком-внудельские молодцы. На нарах какой тюрьмы испустил он дух – Ты, Господи, веси…
Вот соборный дьякон Михаил Федорович Даньшин, которого мой отец прозвал за могутность Дьяконом Ахиллой[6]. Этот самый Ахилла, с носом, похожим на клубнику «Викторию», был шутник и, как все настоящие острословы, шутил с каменным лицом. Однажды, до революции, он пришел поздравить мою бабушку с каким-то большим праздником, но посидел недолго.
– Куда же вы, Михаил Федорович? – пыталась удержать его моя бабушка.
– Не могу, Анна Яковлевна! Прямо от вас к Субботину (уездный член окружного суда). Это такая гадина – надо пойти поздравить.
Даньшин был многодетен, и эта его многодетность тоже являлась для него поводом к шутке. Когда моя тетка, придя к нему утром и остолбенев при виде детворы, валявшейся и на кроватях, и на сенниках, разложенных на полу, и на полатях, спросила: «Сколько же их у вас?» – дьякон ответил:
– Двенадцать спят, а двенадцать только-только проснулись.
На досуге из любви к искусству Даньшин занимался фотографией, что тогда было редкостью, недурно рисовал (кое у кого еще сохранились его перемышльские пейзажи), преподавал рисование в высшем начальном училище. После революции власти от него потребовали: или – или. Он предпочел остаться дьяконом. А когда он скончался (в 1923 году), хоронить его было не на что. Он умер на Троицын день, а на Духов день, за обедней, после того как о. Иоанн Песоченский обратился к молящимся с просьбой, пошли с тарелочкой собирать усопшему Ахилле на гроб.
А вот второй соборный дьякон – худощавый, с добродушнейшим выражением лица, Михаил Николаевич Святополков. Этот воды не замутит, мухи не обидит. В 1925 году он расстригся – задавили налоги. Первое время после снятия сана он, уже в дешевеньком кургузом пиджачишке и брючках, при встрече с моей матерью здоровался робко, боясь, что Елена Михайловна не ответит ему на поклон. Но церкви все же не бросил: поступил в другой храм регентом хора.
После краткого молебна прямо на шоссе икону Царицы Небесной несут в Успенский собор. За иконой – все духовенство. За духовенством – огромный для уездного города хор. В 23-м году таким хором управлял заведующий уездным отделом народного образования, беспартийный Владимир Петрович Попов. Поют певчие из всех пяти церквей, около ста мужчин и женщин:
А в небесной вышине поют-заливаются птицы. А с лугов тянет медом. А навстречу – из города – ликующий трезвон колоколов.
Не имамы иныя помощи,
Не имамы иныя надежды,
Разве Тебе, Владычице, —
Ты нам помози;
На Тебе надеемся
И Тобою хвалимся.
Твои бо есмы рабы,
Да не постыдимся.
И в течение недели весь город живет этим событием. Будничные заботы отступают – «о Тебе радуется, Благодатная, всякая тварь». Мы все принаряжаемся и внешне и внутренне. Подобревшие, прояснившиеся лица – вот что связывается в моей памяти с приездами дорогой гостьи. И из-за одного этого стоило сохранить древний обычай.
Икону переносят из храма в храм, в каждом храме в честь нее служат всенощную и литургию. На другой день после прибытия иконы, по окончании поздней обедни, ее несут из собора на площадь. Здесь – под окнами исполкома – служится торжественный молебен, а затем – крестный ход вокруг всего города, мимо лесов, лугов, полей и гор; и во время крестного хода священники, сменяя друг друга, читают акафист Иисусу Сладчайшему. Днем икону носят по домам верующих горожан и крестьян ближайших деревень, молятся в полях о ниспослании урожая.
И пока в пестром мраке самого-самого первосонья вдруг не вырисуются невиданные лица, незнакомые здания, дороги в осиянные нездешним светом миры, и вслед за тем ты, сморенный здоровой усталостью, не канешь камушком в бестревожную глубь детского сна, и в первые мгновенья после того, как рассеется сонный туман, слух твой наполняют огнестойкие слова молитвы, ежедневно повторяемые за молебнами, и пленительный в своей однозвучности напев:
Особенно памятно мне пребывание у нас иконы Калужской Божьей Матери в 1925 году – памятно прежде всего потому, что для моей матери-учительницы, содержавшей на свое более чем скромное жалованье меня, ученика шестого класса, свою сестру» получавшую двенадцать рублей пенсий, и самое себя» отнюдь не исключалась возможность, что за хождение на встречу иконы или за участие в крестном ходе ее выгонят из школы с волчьим билетом.
Спаси от бед
Рабы Твоя, Богородице,
Яко вси по Бозе
К Тебе прибегаем,
Яко нерушимей стене
И предстательству.
Мать не утаила от меня своих опасений. И оба мы на «семейном совете» (тетя Саша в ту пору гостила в Москве) пришли к заключению, что лишить себя этой радости мы не можем, что бы с нами потом ни случилось. Мама вспомнила слова из песнопения, мимо которых до этого ее мысль скользила безучастно, но которые вдруг приобрели для нее насущный и ободряющий смысл:
Забегая вперед, скажу, что все кончилось для моей матери и тем паче для меня вполне благополучно. Были мы с ней на всех решительно службах. Но местный антирелигиозник Бычевский, редкозубый, с мышиными бегающими глазками на чахоточном лице и тонкими – в ниточку – поджатыми злыми губами, сыпавший слова четкой скороговоркой, словно из пулемета строчил (к слову молвить – поп-расстрига, женатый на дочери священника, от какового брака у него был единственный сын – жалкий и тихий, со всеми приветливый идиотик), – этот самый уездного масштаба философ с семинарским образованием ограничился тем, что на очередной «лекции» в клубе выразил сожаление, что по случаю привоза иконы особое религиозное рвение проявили некоторые учительницы (имен он не назвал) и что голосом приезжавшего из Калуги протодьякона Песоченского (однофамильца нашего священника) увлекся даже местный комсомол в полном составе, с секретарем во главе.
Твои бо есмы рабы.
Да не постыдимся.
А еще потому эта летняя неделя 1925 года так неизгладимо врезалась в мою детскую память, что на сей раз перемышляне для вящей торжественности задумали пригласить калужского протодьякона Песоченского. Я слышал мамины рассказы о Шаляпине, об итальянцах, но все же до приезда Песоченского не представлял себе, что человек может обладать голосом такой безграничной мощи и такой одухотворенной красоты, что человеческий голос может брать в плен целые города.
Сын сельского священника, родом из Зимниц Жиздринского уезда, Песоченский одно время служил псаломщиком в одном из сельских храмов Калужской губернии и постепенно дошел до протодьякона калужского кафедрального собора, а в 1897 году был награжден архидьяконским орарем.
Песоченский был человек непокорный, свободолюбивый, неколебимо верующий, но ни в малой мере не святоша и не ханжа. Ничего ханжеского не было ни в облике его, ни в повадке, ни в речи. На своем веку я много общался с духовенством и могу засвидетельствовать, что истинным представителям православия, при этом не только лучшим из них, ханжество и лицемерие чуждо. А лучшие из них строги к себе, всепонимающи и милосердны к другим. Это отражается в их взгляде: сосредоточенный, ушедший внутрь и оттого кажущийся суровым, он мгновенно светлеет и теплеет, как только на кого-нибудь обращается.
До революции Песоченский выказал себя либералом, не ладил с губернатором Ченыкаевым, власти посматривали на него косо. Косились на него и новые власти. В самом начале 20-х годов правительство особенно активно поддерживало отколовшихся от православия «обновленцев», надеясь их грязными и хилыми руками взорвать православную (так называемую «тихоновскую») церковь изнутри. Осенью 1923 года мать взяла меня на уездный съезд Советов. Съезд происходил в школьном здании. Часть помещения была отгорожена для делегатов и для президиума. Остальную часть отвели для публики. Послушать, что говорят, мог кто угодно. Среди публики – о. Владимир Будилин. Съезд приехал проводить член Калужского губкома РКП Иосиф Иванович Рещиков.
В докладе на съезде он с циничной, марксистско-ленинской откровенностью заявил:
– Для нас, коммунистов, конечно, безразлично, что «обновленцы», что «тихоновцы», и те и другие – опиум для народа, но мы поддерживаем обновленцев, потому что они сеют рознь среди церковников и помогают нам бороться с церковью вообще.
Однажды Песоченского вызвал к себе один из калужских сатрапов и задал ему вопрос:
– Почему вы отказываетесь служить с епископом Владимиром? (Это был «красный» архиерей.)
– Я с мерзавцами не служу, – возгласил своим громоносным басом Песоченский.
– Как вы можете так говорить? – обиделся сатрап за своего протеже.
– Ну, с подлецами, если хотите, – поправился Песоченский и тут же, не пожалев красок, расписал Владимира, строившего свою карьеру на изветах и доносах.
Так Песоченский и не стал служить с «мерзавцами» и «подлецами». А когда, в 1925 году, он приехал к нам в Перемышль, то отказался служить с «красным» попом, сопровождавшим икону Калужской Божьей Матери. «Обновленцы» и «живцы», которых так прозвал народ, потому что они объявляли себя сторонниками некоей «живой церкви», хотя Лютеров среди них на поверку не оказалось, а вот проходимцев, самозванцев, стяжателей, вымогателей, доносителей, мелких политиканов, интриганов, фанфаронов хоть пруд пруди; при прямом попустительстве властей забирали себе во всех городах лучшие храмы и святыни, чтобы получать как можно больше дохода. Отказался Петр Андреевич Песоченский служить с «красным» попом публично, на городской площади, перед началом молебна, напомнив ему, что он с таким условием и ехал в Перемышль, чтобы тот в богослужениях участия не принимал.
– Вы же дали нам слово, – поддержал своего однофамильца о. Иоанн.
«Красному» попу пришлось снять облачение и удалиться.
Я слушал Песоченского, когда ему было за шестьдесят. С виду он был неказист: росту чуть выше среднего, со светло-русыми прямыми волосами, с птичьим носом, испещренным багрово-синими переплетениями жилок. Но во время богослужения он внезапно хорошел. Вскоре мне пришлось увидеть другого калужского протодьякона Малинина – высокого, стройного, среброкудрого, голубоглазого красавца с профилем древнего римлянина. Когда Малинин ходил по храму со свечой, казалось, он ступает по упругой волне. Каждое его движение было исполнено царственного величия. И все же он не производил того впечатления, какое оставлял невзрачный Песоченский. Песоченский брал не только силой голоса, но и силой своего молитвенного духа. И я, двенадцатилетний мальчуган, всю неделю простаивал две долгие службы – литургию с молебном и всенощную с акафистом – и не замечал усталости до того мгновенья, когда ложился спать. Это была моя первая влюбленность в человека искусства. Я много раз потом слышал, как поют за всенощной величание Богородице. Слышал, как гремели в Киевском Владимирском соборе архангельские трубы двух протодьяконов. Но все звучащие в моем внутреннем слухе голоса покрывает голос Песоченского, воспевающий, славословящий Матерь Божью от всей своей простой и светлой души:
Едва уловимая пауза, и вслед за тем по всему храму разливается голос Песоченского, и какая в нем преданная любовь к Заступнице Усердной!
…честнейшую херувим и…
И вот, разлившись, казалось без удержу, голос Песоченского на последнем слове входит в берега и замирает на густой, строгой, чуть-чуть грустной ноте, словно жаль ему, что величание кончилось:
…сла-а-вне-е-ейшу-ую без сра-авне-е-ния…
Летний погожий вечер. Всенощная в Никитской церкви. После чтения Евангелия Песоченский всходит на амвон и начинает длинный речитативный возглас:
… се-ра-а-фим…
Все окна и двери храма – настежь, и в них вливается звон колокола, лучшего во всей нашей округе. Звонарю давно бы уж пора утихомириться, а он разошелся вовсю, колокольная медь гудит победно, неукротимо, но Песоченского это нимало не смущает: точно соревнуясь с нею, он с каждым словом усиливает звучание голоса, и вот колокол звонит теперь словно где-то вдали, а весь храм, до последнего, самого темного и укромного уголка, вытеснив колокольный звон, наполняет нечеловечески мощный голос Песоченского:
Спаси, Боже, люди Твоя и благослови достояние Твое…
Это была как бы молитва от всех нас и за всех нас, это была мировая молитва, как выразился о коленопреклоненных молитвах, читаемых за вечерней в Троицын день, художник Левитан, душа которого была всегда раскрыта для красоты[7].
Молим Тя, многомилостиве Господи:
усльшш нас, грешных, молящихся Тебе, и помилуй нас!..
Перемышляне потом говорили:
– А помните, как никитский колокол спасовал перед Песоченским?
Давно нет в живых Песоченского, обезображена Никитская церковь, разбит ее полнозвучный колокол, а голос протодьякона звучит в моих ушах так, словно я слышал его вчера…
Мы с моей матерью встретились с Петром Андреевичем Песоченским в первый и последний раз у наших знакомых, у которых он остановился. За чашкой чая он предавался лесковским воспоминаниям. Случайно кто-то заговорил о покойном перемышльском священнике Николае Ниловиче Панове – маленький, я называл его, первого священника в моей жизни, «дядей с длинными волосиками». «Дядя с длинными волосиками» отличался музыкальностью: играл на скрипке, участвовал в домашних светских концертах, устраивал духовные концерты в пользу Александро-Невского братства, у него были свои сочинения для церковного хора. Он умер в 1914 году, в рождественский сочельник, стоя на коленях перед образом Всепетой Матери. Оставил он по себе долгую память, главным образом тем, что не только никогда ничего не брал с бедняков, но – по примеру своего покровителя Николая Угодника – тайно помогал им: то незаметно сунет что-нибудь в окно, то войдет в дом, когда никого нет, и положит на стол. И вот оказалось, что это товарищ Песоченского по Калужской семинарии. Песоченский неожиданно встал, поклонился своим собеседникам и, поблагодарив их за то, что они поминают добром «Нилыча», воскликнул:
– Малограмотный, академии не кончил, а душа-то какая была!..
Перед тем как нам распрощаться, кто-то из местных церковных деятелей пришел сказать Песоченскому, что двух подвод найти не удалось и что придется ему ехать в Калугу с тем самым «обновленцем», с которым он отказался служить. Петр Андреевич усмехнулся:
– Ну что ж, ничего не поделаешь, авось не заражусь «обновленческой» хворью!
Мы с моей матерью отправились по хозяйственным делам и, уже возвращаясь домой, смотрим: у постоялого двора пролетка, а в пролетке Песоченский и «живец». Заметив нас, Песоченский заговорщицки подмигнул и, показав глазами на соседа, с мальчишеским задором скорчил такую уморительную физиономию, что мы с матерью чуть не упали от хохота.
Последние годы жизни Песоченского были горестны. В Калуге его задушили налогами. Людиновские рабочие пригласили его в свою церковь. Потом закрыли церковь и в Людинове. Петр Андреевич снова перебрался в Калугу и там умер в бедности, 23 августа 1933 года, 69 лет от роду.
2
…в Евангельи от Иоанна
Сказано, что Слово – это Бог.
Гумилев
В моей детской душе незаметно откладывались впечатления: от людей, в меру своих сил делавших святое дело, друг на друга совсем не похожих, резко своеобразных, впечатления от радовавших взор обрядов, от порой размягчавших душу, порой высоко-высоко возносивших ее напевов, – откладывались и до времени дремали. Но то была дремота зерен, брошенных в землю. Пришла пора – зерна дали ростки. Тот огонек, что затеплили во мне мои родные, не только учившие меня молиться и осенять себя крестным знамением, не только напевавшие мне церковные песнопения, не только рассказывавшие мне Священную историю, но и наглядно показывавшие, как надо жить по-Божьи, открывавшие моим глазам очарованье добра, согревал меня в студеную пору душевных и всяких иных невзгод. Тот же огонек не раз выводил меня на дорогу из дебрей, отводил от провалов и круч. Тот же огонек поддерживал во мне надежду на избавление, когда я, беспомощный и безоружный, стоял лицом к лицу с Голиафом советского государства. И тот же огонек не дал мне погрузиться в безумие от всего, что уже бессильно было вобрать в себя зрение, от всего, что уже отказывался улавливать слух. Религия, так же как всякое подлинное искусство, облекает всечеловеческое в ярко национальный убор. Через религию я сильнее, нежели через что-либо другое, ощущаю связь с предками – теми, что отстаивали свою веру, отстояли ее, внукам и правнукам заповедали отстаивать ее и впредь, теми, которые доказали на деле, что вера неупразднима, как жизнь. Эта связь времен – самая прочная, и ей не распасться до скончания века.
Я знаю церковнославянский язык неизмеримо хуже русского, а люблю ничуть не меньше. Он такой же родной мой язык, как и русский. Погруженный в его поэзию с малолетства, я с одинаковым обожанием вслушиваюсь в его звучание, то нежное, как краски Андрея Рублева, то жесткое, как письмо Феофана Грека новгородской поры. Все эти аще, а́може, иже, еже, коему́ждо, та́сожде, до́ндеже, иде́же, сице, елицы, обаче, наипаче, обо́нпол, вельми, всуе, вы́ну, горе́, до́лу, днесь, егда, внегда, зане́, зело́, присно, одесную, ошую, токмо, убо; все эти многозвонные существительные и прилагательные: богоглаголивый (о пророке), благоугодивший, приснорадостная и всепразднственная память святителя Николая (стихира из службы Николаю Угоднику), Светодавче (обращение к Христу); все эти продлинновенно-суровые глагольные окончания: «Согрешихом, беззако́новахом, непри́вдовахом пред Тобою, ниже́ соблюдохом, ниже сотворихом, якоже заповедал еси нам» (из Великого канона); падежные окончания: «Упокой, Господи, душу усопшия рабы Твоея»; формы управления: «Возвеселится праведник о Господе и уповает на Него», – все это для моего слово– и звуколюбивого слуха – музыка небесных сфер. Такая же точно музыка, как синонимические вариации – отличительная особенность церковнославянского языка – и повторы. Елисавет, увидев пришедшую к ней Мариам, «возопи гласом велиим и рече»[8]. Или из пасхальных стихир о встрече ангела с женами-мироносицами: «И той, провещав им, сице глаголаше…». Такая же точно музыка, как изобилующие в Священном писании и богослужебных книгах метафоры, сравнения, оксюмороны и повышающие интонационный строй инверсии: «Елицы во Христа крестистеся, во Христа облеко́стеся»; или из Великой ектеньи на вечерне в Троицын день: «О преклоняющих сердца пред Господом и колена»; «О еже прияти коленопреклонения наши, яко фимиам пред Ним»; или из молитвы преподобным Антонию, Феодосию и прочим чудотворцам печерским: «…от темных мест пещерных в земли Российстей славно просиявший и сию многими светозарными ангелонравного вашего жития звездами онебесившии…»; или – обращение к Богородице: «Радуйся, Невесто Неневестная».
В 1956 году иеромонах Почаевской лавры о. Северьян, как видно – украинец: и по выговору, и по обличью, – как видно – без большого богословского и общего образования человек, водил экскурсию по монастырю. К этой экскурсии примкнул и я. Кто-то из группы задал иеромонаху вопрос – без всякой подковырки, а из законного любопытства: почему, мол, церковь совершает богослужения не на русском или – в пределах Украины – не на украинском языке, а на затруднительном для понимания церковнославянском? На это ему о. Северьян ответил так: во-первых-де, мы служим не для случайно забредших в храм, с тем чтобы поглазеть и уйти, а для тех, кто храм посещает постоянно и к церковнославянскому языку приобык, а во-вторых, как, мол, вы переведете на русский или же на украинский язык церковнославянские выражения и обороты речи, не уронив их в будничный прах с той высоты, на каковой они красуются и блистают?
– Попробуйте, – сказал он, – перевести на украинский язык: «Радуйся, Невесто Неневестная…». Ну-ка, что у вас получится? «Регочи, невисто незасватана»?..
Я вдруг представил себе, что среди экскурсантов стоит и слушает о. Северьяна Пушкин. Я не сомневаюсь, что он с присущей ему пылкостью, потрясенный природным чувством стилевой иерархии, которое выказал о. Северьян, бросился бы к нему на шею и поцеловал в обе щеки.
Узорчатую нарядность, старославянскую вязь, не только графическую, но и словесную, оттеняет в богослужениях, в местах, полных особой скорби или особого значения, евангельская сжатость выражения, евангельская точность сравнений, как бы выкроенных по строжайшей мерке.
Вспомним конец Иуды Искариотского, не вынесшего душевных мук, – конец, описанный евангелистом Матфеем: «Тогда видев Иуда, предавый Его, яко осудиша Его, раскаявся, возврати тридесять сребреники архиереем и старцем, глаголя: “Сохших, предав кровь неповинную”… И поверг сребреники в церкви, отыде; и шед, удавися». Или отречение апостола Петра, которое предрек ему Учитель на Тайной Вечери: «…не возгласит алектор, дондеже отве́ржешися Мене трищи». И вот исполнились слова Учителя. Петр во дворе архиерея Каиафы от страха начал «ротитися и клятися», что не знает Иисуса. «И абие петел возгласи. И помяну Петр глагол Иисусов, реченный ему, яко прежде даже петел не возгласит, три краты отве́ржешися Мене. И исшед вон, плакася горько».
Или свидание Христа с апостолом Фомой, не желавшим верить, что Христос воскрес, до той поры, пока он не коснется ран от гвоздей на теле Его. И вот – пришел Иисус к Своим ученикам и сказал им: «Мир вам!» «Потом глагола Фоме: “…Принеси (протяни) руку твою и вложи в ребра Моя. И не буди неверен, но верен”. И отвеща Фома и рече Ему: “Господь мой и Бог мой!”»
Или эти слова Спасителя на Тайной Вечери: «Аминь, аминь, глаголю вам, яко восплачетеся и возрыдаете вы, а мир возрадуется; вы же печальни будете, но печаль ваша в радость будет. Жена (женщина) егда раждает, скорбь и́мать… Егда же родит отроча, к тому не помнит скорби за радость, яко родися человек в мир. И вы же печаль и́мате убо ныне; паки же узрю́» вы, и возрадуется сердце ваше, и радости вашея никтоже во́змет от вас. И в той день Мене не воспросите ничесоже».
При чтении и слушании Евангелия мне часто приходила мысль: даже если взглянуть на эту книгу только как на произведение словесной живописи, то нельзя не признать, что создатели его – великие писатели, и притом реалисты, познавшие искусство светотени и значение художественной подробности. Надо быть уже Шекспиром или Сервантесом, чтобы не побояться ни моления о чаше, ни возгласа Христа на кресте: «Боже мой, Боже мой! для чего Ты меня оставил?», ни отречения Петра. Надо быть уже Шекспиром или Сервантесом, чтобы упомянуть о том, что воины не поняли Христа, воззвавшего к Богу Отцу: «Или́, Или́!», и решили, что он призывает Илью-пророка.