В 50-х годах, когда моя мать доживала свою жизнь в Калуге, она получала от своих бывших учеников письма. Они сохранились. Привожу отрывки.
 
   Дорогая Елена Михайловна!
   Поздравляем Вас с наступающим Новым годом и желаем Вам доброго здоровья и благополучия в жизни.
   Нет возможности в письме выразить то чувство глубокой благодарности, которое наполняет наши сердца за все, что Вы своим трудом и теплым вниманием сделали для нас.
   Ваша абсолютная честность, истинно христианское человеколюбие и мужество, с которым Вы переносили тяжелые удары судьбы, служат для нас светлым примером всего лучшего, что может иметь человек.
   Ваши ученики:
   И. Миронов, Л. Линьков, Н. Рубисов, П. Гришечкин, С. Левашкевич.
 
   Из письма Семы Левашкевича:
 
   Дорогая Елена Михайловна!
   ………………………………………………………………………………….
   Прошли долгие годы, но все свежо в моей памяти: и дом с крылечком, где так приятно проходили дни и вечера моего детства, дом, где вечерами мы собирались у самоварчика, и Ваш всегда интересный, а порой веселый и забавный разговор, и лица тех дорогих людей, которых уж нет с нами.
   Могу ли я забыть Вас, когда Вы меня, нищего ребенка, волею жестокой судьбы занесенного в Перемышль[18], приблизили к своему дому, к своему сыну и сделали из меня человека? Тем, что я честный человек, я обязан только Вам.
   ………………………………………………………………………………….
   Крепко целую Вас.
   Ваш Семен. 17 марта 1959 года
 
   Из письма Семена Левашкевича ко мне от 13 февраля 1978 года: «Да, счастливые были эти тяжелые годы детства. Был голод, тяжелая нужда, постоянная тревога за братьев, которые сражались на фронтах гражданской войны, было страстное желание учиться, с жадностью тянулись к знаниям, к настоящей культуре. В эти тяжелые годы легко можно было попасть на преступный путь. Но нам и в голову никогда не приходило украсть что-либо, нахулиганить или нагрубить старшим. Этим мы во многом обязаны нашим учителям и особенно твоей маме. Она мужественно прошла свой тернистый путь, не уронив достоинства и чести».
   В пятом классе я стал изучать историю. Историю преподавала у нас перемышлянка, окончившая в Москве Высшие женские курсы, бывшая начальница перемышльской гимназии, в которую с течением лет переросла наша прогимназия, Надежда Васильевна Лебедева, жена преподавателя математики Петра Михайловича Лебедева, который после того, как техникум у нас прикрыли, стал заведующим школой-девятилеткой. (Тогда еще заведовать школами разрешалось и беспартийным; к концу 20-х годов беспартийных «завов» начали постепенно замещать партийцами.)
   В пятом классе мы проходили древнюю историю. Народный комиссариат по просвещению (Наркомпрос) приказал изучать ее по учебнику Виппера. Сие пособие было написано как будто нарочно для того, чтобы раз навсегда отбить у тех несчастных, кто будет им пользоваться, всякую охоту углубляться в историю. На совесть бездарный ученый муж ухитрился один из самых увлекательных предметов покрыть пыльными волокнами скуки. Еще и сейчас, когда я слышу фамилию «Виппер», у меня зеленеет в глазах.
   Те, что вроде меня обожали историю, взвыли. Мы обратились к Надежде Васильевне с мольбой: нельзя ли чем-нибудь заменить опостылевшего нам Виппера? Надежда Васильевна, в глубине души разделяя наше отвращение к этой мертвечине, пошла нам навстречу. «Зубрилы» довольствовались Виппером. А «бунтарям» Надежда Васильевна предложила записывать ее рассказы и дополнять их чтением художественных произведений на сюжеты, почерпнутые из древней истории.
   Надежда Васильевна была наделена даром лектора. Ей бы надо было преподавать в высшей школе. Но у нас в классе подобрались ребята начитанные, развитые, и мы слушали Надежду Васильевну «носом и ушами» и успевали записывать самое главное. А чтобы история представала перед нами вживе, мы обращались к художественной литературе. Доходим до Юлия Цезаря – Надежда Васильевна предлагает нам прочесть трагедию Шекспира. Юлий Цезарь, Брут, Марк Антоний, Кассий, римская толпа, водоворот страстей, столкновение характеров, воль и умов – все это мы видели теперь как бы воочию. Доходим до Юлиана-отступника – Надежда Васильевна советует нам прочесть дилогию Ибсена «Кесарь и Галилеянин». Надежда Васильевна открыла нам доступ к своей библиотеке, кое-что мы выуживали из школьной и Центральной библиотек. Но вот «Спартак» Джованьоли в пересказе для школьников оказался в единственном экземпляре. Всю книгу Надежда Васильевна с пояснениями трудных мест прочла нам во внеурочное время.
   Уроков истории нам не хватало. Мы тратили перемену на то, чтобы проводить Надежду Васильевну до другого школьного здания и дорогой как можно больше у нее выспросить. Но эта страница нашей школьной жизни неожиданно быстро перевернулась.
   В шестом классе Надежда Васильевна уже познакомила нас с программой, и вдруг новость: история отменяется; вместо нее мы будем проходить «обществоведение», или, как потом стали называть его ребята, «обще́ство», «общество́». Преподавать новый предмет будет приехавший из Калуги питомец Советскопартийной школы («Совпартшколы»), которая горками блинов напекала преподавателей «общественно-политических дисциплин».
   Обществоведы у нас почему-то долго не задерживались. Познания их не отличались ни широтой, ни глубиной. Один из них, Семен Алексеевич Стрельцов, корчил из себя оратора и любил для пущей вескости скандировать слова.
   – Вот это и есть, товарищи, финансовый ко-пе-тал – заключил он свою тираду.
   Итог этой реформы оказался для нас плачевен. Нам преподнесли винегрет из экономики нашего уезда (мы ходили по базарам и ярмаркам и для чего-то записывали цены на товары), политической экономии, обрывков из русской истории, которую нам показывали в кривом зеркале «Рурской истории в самом сжатом очерке» Покровского, истории революционного движения на Западе, истории революционного движения в России (начиная с декабристов) и истории Всесоюзной коммунистической партии, кончая разгромом троцкистов.
   Я еще в «первоступенском» возрасте прочел несколько учебников русской истории. Я читал «Тараса Бульбу», «Бориса Годунова», драматическую трилогию Ал. Конст. Толстого, его роман «Князь Серебряный» и его исторические баллады, «Юрия Милославского», «Арапа Петра Великого», «Полтаву», «Капитанскую дочку», позднее – «Войну и мир» – это вводило меня в мир образов и событий отечественной истории. И потом я всю жизнь восполнял пробелы. А моих товарищей можно было разбудить в первосонье, и они без запинки ответили бы, кто входил в группу «Освобождение труда» (состав этой группы мы особенно хорошо знали, потому что облегчали себе процесс затверживанья: мы заучивали фамилии в таком порядке, что первые буквы фамилий освободителей труда составляли нецензурное слово), но вот о Смутном времени они имели представление самое смутное. Киевскую Русь вообще никак себе не представляли, а некоторые выходили из школы с твердым убеждением, что крепостное право отменила Октябрьская революция. История России притягивала и притягивает меня к себе и сейчас, история Востока и Запада любознательности во мне не будила, и в этой отрасли я по милости Наркомпроса так и остался недоучкой.
   Когда у Надежды Васильевны отобрали уроки истории, мы долго ходили как в воду опущенные. Для Надежды Васильевны это была драма. Чтобы не расставаться со школой, она взялась преподавать географию. Я учился у нее до девятого класса включительно. Она заложила в нас прочные знания, преподавала добросовестно, но не увлеченно. Она чувствовала себя премьершей, которую ни за что ни про что перевели на второстепенные роли. Но и с географией пришлось ей расстаться. Она все сильнее глохла, и когда мы окончили школу, то преждевременно ушла из школы на пенсию и Надежда Васильевна.
   В пятом классе я начал учиться у Георгия Авксентьевича Траубенберга.
   Его известный в истории дальний предок – генерал-майор Траубенберг, убитый при неудачной попытке подавить предпугачевский бунт. Мать Георгия Авксентьевича – дочь священника. Его родственника со стороны матери, священника Ломакина, Советское правительство наградило медалью за мужество, проявленное им в дни ленинградской блокады. По материнской же линии Георгий Авксентьевич приходился двоюродным братом писателю Вячеславу Ковалевскому. Отец Георгия Авксентьевича – перемышльский мировой судья. Вскоре после революции он умер от истощения.
   Георгия Авксентьевича Люди пожилые называли за глаза для простоты по отцу – «Мировой».
   – Я спе́рва Мировому привезу, а по́том вам, – говорил крестьянин, который должен был по наряду завозить учителям дрова.
   Я давно уже заметил на перемышльских улицах очень высокого, худого человека в студенческой форме, как-то странно выбрасывающего ноги при ходьбе. Мы с матерью решили, что он выработал себе такую походку из своеобразного кокетства. Оказалось, что у Георгия Авксентьевича, в детстве и в ранней юности – заправского спортсмена, атрофия мышц на руках и ногах. Болезнь не останавливалась в своем развитии. Спустя некоторое время Георгий Авксентьевич уже не мог обходиться без палки, не мог совершать далекие прогулки, не мог поднять руки выше определенного уровня.
   – Я ведь очень несчастный! – в подражание Продавцу воздушных шаров из «Трех толстяков» Олеши, которых Георгий Авксентьевич видел в Художественном театре, с грустной улыбкой иногда говорил он.
   Георгий Авксентьевич влюблялся в старшеклассниц, они влюблялись в него – такое особенное было у него лицо, такой занятный он был собеседник. Юный Лепорелло Георгия Авксентьевича, я относил его избранницам записки и букеты цветов. А затем Георгий Авксентьевич переламывал себя и, убежденный в том, что он, калека, не имеет права на личную жизнь, обрывал свои целомудренные увлечения.
   Георгий Авксентьевич окончил Московский университет, его должны были оставить при университете, но голод погнал его обратно в Перемышль.
   Его худоба при высоком росте, выбрасывание ног, яйцевидная форма головы – все это бросалось в глаза при первой встрече. Потом взгляд к этому привыкал. Внимание останавливалось на том обаятельном, что было в его внешности. Во всем очерке его не характерно русского лица было что-то оригинальное. Хищное строение широкого рта скрадывалось мягкой улыбкой, обнажавшей верхний ряд ослепительно белых, словно смеющихся зубов. Прямой, тонкий нос указывал на породистость. Очень хороши были умные, живые, карие его глаза, принимавшие то печальное, то угрюмое, то шаловливое выражение.
   Фонетически сложное сочетание его имени, отчества и фамилии для многих являлось камнем преткновения. Уж как только его не звали и не величали! Интеллигенты, не знавшие немецкого языка, переставляли ударение в его фамилии: Траубе́нберг. Эта перестановка раздражала Георгия Авксентьевича. Простонародные варианты смешили его. Он коллекционировал их и ничего не имел против, когда знакомые в разговоре с ним избирали именно эти варианты. Для большинства простолюдинов он был «Егор Арсентьич», и только прислуга его московского товарища по университету выказывала оригинальность – она упорно называла его: «Егоргий Алексеич». В Перемышле его фамилия переделывалась на разные лады: Трамберг, Тромберг, Траунберг, Тимбумберг. А секретарь комитета партии Левчуков значительно усложнил и без того нелегкое произношение его фамилии. Не желая следовать готовым образцам, он предложил свой вариант: «Товарищ Тра́цуцунберг». Наконец, ученица-пятиклассняца, образование которой, впрочем, на пятом классе и оборвалось, на уроке обратилась к нему: «Рево́львер Авксентьич!»
   С 20-го года Георгий Авксентьевич стал бывать у нас в доме, да все чаще и чаще. Если мы два вечера подряд не слышали в галерее знакомого стука палки, то это приводило нас в тревожное изумление.
   Георгий Авксентьевич любил детей той снисходительно-долготерпеливой любовью, какой любят их только бездетные. Мы с ним привязались друг к другу быстро – и на всю жизнь. Когда я уехал в Москву учиться, мы тосковали друг без друга. Мать писала мне, что Горочка (так в Перемышле предпочитали ласкательно называть Георгиев) входит во все мелочи моего нового быта, спрашивает, кто мне стирает белье.
   Георгий Авксентьевич преподавал естествознание, физику и химию. Излюбленной его областью было естествознание, а в естествознании больше всего говорила по уму и сердцу ботаника. Однако эти три области не поглощали его всецело. Он был театралом, с успехом выступал на перемышльской сцене, всегда рад был сразиться на шахматной доске, любил литературу, особенно – поэзию.
   Он подробно рассказал мне, как в Художественном театре ставят «Синюю Птицу». Изобразил враждующих между собой Пса и Кота, Хлеб, вылезающий из дежи, Время, посылающее Неродившиеся Души на землю, И так раззадорил меня своим рассказом» что я попросил у матери разрешения прочитать «Синюю Птицу», Пьеса-сказка захватила меня с первых же слов, которыми обмениваются, глядя в окно, Тильтиль и Митиль… Вступив на переводческую стезю, я долго мечтал о переводе «Синей Птицы». Мне казалось, что в старом переводе диалогу недостает разговорной непосредственности» что ремарки Метерлинка» имеющие самостоятельное значение» разрастающиеся по временам в стихотворения в прозе» с прихотливым ритмическим узором, звучность которых кое-где усилена рифмой, в старом переводе выглядят по-деловому сухо, В 57-м году моя мечта сбылась.
   Георгию Авксентьевичу я обязан первым знакомством с поэзией русского XX века. Моя мать» воспитанная на классике, долго ее не принимала. Она полагала, что поэты XX века – это в самом деле декаденты. Потом она сдала свои позиции – и уже не без моего влияния.
   Георгий Авксентьевич принялся расширять мой читательский кругозор. Я знал стихи Бальмонта для детей, входившие в хрестоматию «Живое слово»:
 
Поспевает брусника,
Стали дни холоднее.
И от птичьего крика
В сердце только грустнее.
 
 
Стаи птиц улетают
Прочь, за синее море.
Все деревья блистают
В разноцветном уборе.
 
 
Солнце реже смеется,
Нет в цветах благовонья
Скоро Осень проснется —
И заплачет спросонья.
 
(«Осень»)
   Мне казалось, будто я сам написал эти стихи – они изображали то, что я наблюдал из года в год, и передавали мое душевное состояние осенью.
   Георгий Авксентьевич прочитал мне на память бальмонтовского «Лебедя». От частой декламации на литературно-музыкальных вечерах чуть ли не во всех городах России «Лебедь» покрылся лоском пошлости. Но мне открылся «Лебедь» во всей первозданной глубине его настроения, в чистоте напева и живописности звука:
 
Заводь спит. Молчит вода зеркальная
Только там, где дремлют камыши,
Чья-то песня слышится – печальная,
Как последний вздох души.
 
 
Это плачет лебедь умирающий
Он с своим прошедшим говорит,
А на небе вечер догорающий
И горит и не горит.
 
 
Отчего так грустны эти жалобы?
Отчего так бьется эта грудь?
В этот миг душа его желала бы
Невозвратное вернуть.
 
 
Все, чем жил с тревогой, с наслаждением,
Все, на что надеялась любовь,
Проскользнуло быстрым сновидением,
Никогда не вспыхнет вновь.
 
 
Все, на чем печать непоправимого,
Белый лебедь в этой песне слил,
Точно он у озера родимого
О прощении молил.
 
 
И когда блеснули звезды дальние,
И когда туман вставал в глуши,
Лебедь пел все тише, все печальнее,
И шептались камыши.
 
 
Не живой он пел, а умирающий,
Оттого он пел в предсмертный час,
Что пред смертью, вечной, примиряющей,
Видел правду в первый раз.
 
   Я «с голоса» выучил «Лебедя» и потом читал его моим знакомым» Старая учительница-пенсионерка Надежда Ивановна Высочинская пришла от «Лебедя» в восторг, но не хотела верить, что это стихотворение Бальмонта»
   – Нет» нет» – говорила она, – декадент не мог так хорошо написать» Это он у кого-нибудь украл. Он вот какую ахинею несет…
   И прочла мне наизусть четверостишие из чьей-то пародии на его стихотворение «Аромат солнца»:
 
Пахнут луны девами,
Грустными напевами,
Пахнут днями талыми,
Отзвуками алыми.
 
   – Бог знает что за белиберда!
   Меня потянуло к Бальмонту. И хотя время многое отшелушило из его чересчур обширного наследия, все же я и теперь, в который раз перечитывая «Безглагольность», «Фантазию», «Я в этот мир пришел, чтоб видеть Солнце…», «Я мечтою ловил уходящие тени…», испытываю такое чувство, будто звуковой поток подхватил меня и течет, и влечет, и несет…
   Читал мне Георгий Авксентьевич и Вячеслава Иванова, даже Игоря Северянина:
 
Целый день хохотала сирень
Фиолетово-розовым хохотом.
 
   Северянинский образ вызвал во мне ощущение фальшивой ноты. Как я ни напрягал воображение, а все же не мог представить себе хохочущую сирень, в цвете и запахе которой мне чудилась задумчивая печаль. Однако дерзость Северянина мне нравилась. Я еще долго дотом принимал оригинальничанье за оригинальность. (В прозе так у меня было с Пильняком.)
   В зрелые годы я отвернулся от Северянина – мне претили его салонное позерство и гениальничанье. Протекло еще много лет, и я вновь вернулся к нему, хотя и без прежнего увлечения. Вновь запели во мне его особенные ритмы; я не мог не признать, что его работа над словом оставила след в русской поэзии. Не его ли неологизмы породили есенинские «водь», «бредь», «звень»?
   До сих пор не уплыли из памяти строки из двух стихотворений Вячеслава Иванова, которые читал мне Георгий Авксентьевич:
 
А зарей задетые тростники живые
Грезят недопетые сны вечеровые…
 
(«Повилики»)
 
Лебеди белые кличут и плещутся…
Пруд – как могила, а запад в пыланиях…
…………………………………………………………
За мимолетно-отсветными бликами
С жалобой рея пронзенно-унылою,
В лад я пою с их вечерними кликами —
Лебедь седой над осенней могилою.
 
(«Лебедь»)
   Из Блока Георгий Авксентьевич выбрал далеко не лучшее, но более или менее доступное для меня. Я знал одно-единственное стихотворение Блока, вошедшее в подаренную мне книгу «Маленьким детям – маленькие песенки»:
 
Мальчики да девочки
Свечечки да вербочки
Понесли домой.
 
 
Огонечки теплятся,
Прохожие крестятся
И пахнет весной.
 
   Георгий Авксентьевич прочитал мне «В голубой далекой спаленке…». Мне не мог не запомниться карлик, откуда-то вылезший, остановивший часы и держащий в руке маятник. После опочившего в спаленке мальчика и сказочного карлика, после синего сумрака, окутавшего спаленку, меня три года спустя огорошили Ваньки, Катьки, Андрюхи и Петрухи на фоне завьюженного Питера. Впрочем, вся перемышльская интеллигенция, до которой «Двенадцать» дошли с большим опозданием, уже после кончины Блока, восприняла эту его поэму по-бунински – как пьяный бред хулигана.
   Читал мне Георгий Авксентьевич и Брюсова: сначала Брюсова-пейзажиста, потом, когда я подрос, Брюсова-урбаниста.
   Были же основания у Гумилева говорить о брюсовской нежности![19] И я узнал сначала нежного и певучего Брюсова, звуками дорисовывающего зримость осенних далей:
 
Ранняя осень любви умирающей!
………………………………………………
Ветви прозрачны, аллея пуста,
В сини бледнеющей, веющей, тающей
Странная тишь, красота, чистота.
 
(«Умирание любви»)
   А когда я стал «старшим школьником», Георгий Авксентьевич прочел «Офелию» Брюсова, и она показала мне, далекому от городских «происшествий» провинциалу, страшный лик большого города, равнодушно топчущего людские судьбы.
   И еще он прочел тоже ведь печального брюсовского демона – «Демона самоубийства»:
 
Своей улыбкой, странно длительной,
Глубокой тенью черных глаз,
Он часто, юноша пленительный,
Обворожает, скорбных, нас.
 
 
В ночном кафе, где электрический
Свет обличает и томит,
Он речью, дьявольски-логической,
Вскрывает в жизни нашей стыд.
 
 
Он в вечер одинокий, – вспомните, —
Когда глухие сны томят,
Как врач искусный в нашей комнате,
Нам подает в бокале яд.
 
 
Он в темный час, когда, как оводы,
Жужжат мечты про боль и ложь,
Нам шепчет роковые доводы
И в руку всовывает нож.
 
 
Он на мосту, где воды сонные
Бьют утомленно о быки,
Вздувает мысли потаенные
Мехами злобы и тоски.
 
 
В лесу, когда мы пьяны шорохом
Листвы и запахом полян,
Шесть тонких гильз с бездымным порохом
Кладет он молча в барабан.
 
 
Он – верный друг, он – принца датского
Твердит бессмертный монолог,
С упорностью участья братского,
Спокойно-нежен, тих и строг.
 
 
В его улыбке, страннодлительной,
В глубокой тени черных глаз,
Есть омут тайны соблазнительной,
Властительно влекущей нас…
 
   Самым близким Георгию Авксентьевичу поэтом-символистом был Федор Сологуб. Стихи Сологуба взяли меня за сердце. И с тех пор Сологуб – один из самых дорогих мне русских поэтов.
   Георгий Авксентьевич прочитал мне «Чертовы качели»:
 
В тени косматой ели,
Над шумною рекой
Качает черт качели
Мохнатою рукой.
 
 
Качает и смеется,
Вперед, назад,
Вперед, назад,
Доска скрипит и гнется,
О сук тяжелый трется
Натянутый канат.
 
 
………………………..
 
 
В тени косматой ели
Визжат, кружась гурьбой:
– Попался на качели,
Качайся, черт с тобой! —
 
 
………………………..
 
 
Взлечу я выше ели,
И лбом о землю трах!
Качай же, черт, качели,
Все выше, выше… ах!
 
   Символический смысл «Качелей» не дошел тогда до меня, но черт, раскачивающий качели, так и впился когтями в мое воображение.
   Другие стихотворения Сологуба, которые Георгий Авксентьевич читал мне летним вечером в темноте (летом мы из экономии огня не зажигали), я тоже воспринимал поверхностно. Пока еще они были для меня однопланны.
   Я острой детской жалостью жалел заблудившегося и выбившегося из сил путника:
 
В поле не видно ни зги.
Кто-то зовет: – Помоги!
Что я могу?
Сам я и беден и мал,
Сам я смертельно устал,
Как помогу?
Кто-то зовет в тишине:
Брат мой, приблизься ко мне!
Легче вдвоем.
Если не сможем идти,
Вместе умрем на пути.
Вместе умрем!
 
   Я острой жалостью жалел ребенка, замученного отцом с матерью, и в то же время упивался изысканной простотой, как бы нечаянной красотой сологубовского стиха с его сложным рифмическим узором:
 
Ангельские лики,
Светлое хваленье,
Дым благоуханий,
– У Творца-Владыки
Вечное забвенье
Всех земных страданий.
 
   Навеки приворожила меня колдовская «Лунная колыбельная» Сологуба с ее словесно-ритмико-инструментальным изображением расходящихся по воде кругов, с ее убаюкивающей однострунностью, оттеняемой переборами внутренних рифм, с шепотной» усыпляющей звукописью последних ее строк:
 
Я не знаю много песен, знаю песенку одну,
Я спою ее младенцу, отходящему ко сну.
 
 
Колыбельку я рукою осторожною качну,
Песенку спою младенцу, отходящему ко сну.
 
 
Тихий ангел встрепенется, улыбнется, погрозится шалуну,
И шалун ему ответит: – Ты не бойся, ты не дуйся, я засну.
 
 
Ангел сядет к изголовью, улыбаясь шалуну,
Сказки тихие расскажет отходящему ко сну.
 
 
Он про звездочки расскажет, он расскажет про луну,
Про цветы в раю высоком, про небесную весну.
 
 
Промолчит про тех, кто плачет, кто томится в полону,
Кто закопан, зачарован, кто влюбился в тишину.
 
 
Кто томится, не ложится, долго смотрит на луну,
Тихо сидя у окошка, долго смотрит в вышину, —
 
 
Тот поникнет, и не крикнет, и не пикнет, и поникнет в глубину,
И на речке с легким плеском, круг за кругом пробежит волна в волну,
 
 
Я не знаю много песен, знаю песенку одну,
Я спою ее младенцу, отходящему ко сну.
 
 
Я на ротик роз раскрытых росы тихие стряхну,
Глазки-светики-цветочки песней тихою сомкну.
 
   Вглядываясь в родную даль и ширь, я повторял строки из сологубовских «Гимнов Родине»:
 
Милее нет на свете края,
О Родина моя!
………………………………….
…русское сердце тоскует
Вдали от родимой земли»
 
   «Конечно, у Сологуба видны декадентские наросты, – думалось мне, – но сердцевина у него здоровая. Трухлявому декаденту так бы не написать».
   И, наконец, сухим стуком комьев земли о крышку гроба отдалось у меня в ушах стихотворение Сологуба, которое было напечатано в 18-м году, в еще не прихлопнутой большевиками газете «Утро России». Конечно, оно не вошло ни в один из послереволюционных сологубовских сборников. Мне запомнилось его начало:
 
Пляшет пляску нестройную
Над гробовою доской
И поет над Россией покойною:
«Со святыми упокой…»
 
   Когда я был в пятом классе, Георгий Авксентьевич принес нам «Белую стаю» Ахматовой. Меня тогда же изумило уменье поэтессы просто разговаривать с читателем, просто о чем-то ему рассказывать, но так, что этот непринужденный рассказ, этот свободный разговор не теряет музыкальной прелести стиха. Наиболее сильное впечатление произвели на меня два ее стихотворения, в которых звучит мотив материнства: