Федор Дмитриевич Малов, голубоглазый, скуластый, с лицом коричневого цвета, ближе к глазам отливавшего розовым, с темными усами, которые двумя полуконцами огибали рот, с небольшими проплешинами надо лбом, не лез в праведники, в церковь ходил только по большим праздникам, но несокрушимо верил в то, что «над всеми людьми Бог ваш»:
   – Бог – старый хозяин, – часто говорил он.
   Федор Малов был на все руки мастер. Он и печки перекладывал, и валенки валял. Погоду предсказывал лучше всякого метеоролога.
   – Надо, как ни мога́, с сеном управиться нонче.
   – А что? Завтра как бы дождя не было?
   – Свободная вещь.
   «Свободная вещь«» и «ясный факт«» – это были два его излюбленных выражения.
   С сеном он успевал «управиться» до вечера, а на другой день первое, что мы видели, пробудившись, – это заплаканные окна.
   Федор Дмитриевич Малов никогда не резал животных. Уходил из дому, если звали соседа зарезать курицу или теленка. По свидетельству его жены, Натальюшки, такой же голубоглазой, как и он, «Хведор» даже «черным словом» не ругался. Не пил. Я несколько раз видел его захмелевшим в Перемышле во время коллективизации: он пил с тоски по лошадям, которых у него взяли в колхоз, – по Костюшке и Орлику. И горевал он не столько из-за того, что подарил лошадей чужому дяде, сколько из-за того, что теперь его лошадей будут бить, а он на них только замахивался кнутиком, вовремя не накормят, вовремя не напоят. И еще пил Федор Дмитриевич с тоски по прежнему укладу крестьянской жизни:
   – Мужиков больше в России не будет. Исделают из нас изо всех даже и не рабочих, а батраков на государство. Ясный факт!
   Моя мать про него говорила:
   – Федор Дмитриевич – аристократ духа. Я многих интеллигентов с ним рядом не поставлю, не говоря уже о мещанах.
   В трудных случаях жизни мы обращались к нему, и он нас всегда выручал.
   Он с Натальюшкой частенько приходил к нам в гости, благо жили они в подгородной деревне Хохловке. При НЭПе моя мать старалась как можно лучше их угостить. Они с особым удовольствием пили чай; в деревне тогда пили чай только по большим праздникам. Наконец Натальюшка переворачивала чашку вверх дном, клала на донышко огрызок сахару и говорила:
   – Сыти, сыти покель некуды. Благодарность!
   Это означало конец чаепитию.
   Федор Дмитриевич и Натальюшка так и остались одними из самых верных, надежных и любимых наших друзей. Мне не надо было учиться выполнять некрасовский завет: учиться мужика уважать. Глядя на Маловых и других наших приятелей из крестьян, я просто не мог не уважать их. Мое народничество, свободное от партийных шор и пут, выросло из дружбы с теми «калуцкими мужуками», среди которых я рос, чья жизнь была у меня на виду…
   …В конце зимы моя мать продавала почти все сено – у нас были две козы, а на них сена шло немного. Продажа сена помогала матери обернуться, кое-как заштопать прорехи в бюджете, уплатить первоочередные долги.
   В годы НЭПа на смену одним трудностям пришли другие. В лавках и на базарах всего вдоволь, и все дешево, но только не для учителя: учителям все еще платят гроши, да и выплату грошей задерживают по месяцам и этим еще больше запутывают и расстраивают их дела. Учителя и их дети наголодались, малышей хочется изредка чем-нибудь и побаловать, и учителя должают нэпманам и кооперации, отпускающим товар «на книжку», должают за квартиру, занимают у более состоятельных граждан, занимают друг у друга, как в паутине, увязают в долгах.
   Октябрьская революция ужаснула учителей. Ужаснула вовсе не тем, что им пришлось взяться за черную работу. Революция ужаснула мою мать не тем, что она, привыкшая возиться только в саду, теперь почти все делала по дому сама. Она ужаснула Траубенберга вовсе не тем, что он теперь собственноручно колол дрова. Революция ужаснула учителей безалаберщиной в школе. Ужаснула неразберихой во всех городских учреждениях: учреждения размножались «почкованием», они росли, как грибы после дождя, но только грибы эти были червивые: внутри советских учреждений сразу завелись черви бюрократизма и бумажной волокиты. Революция ужаснула учителей невиданным размахом воровства там, где можно было поживиться съестным, – от Упродкома до детского дома. Революция ужаснула их голодом. Революция ужаснула их вечерней темнотой в нетопленых квартирах, где «коптилки» или «моргаски» освещали лишь кружок на столе. Революция ужаснула их, привыкших к провинциальному жилищному простору, «уплотнением»: учреждений развелось столько, что власти скучивали по несколько семейств в один домик. При НЭПе их финансы еще долго пели романсы. Их удручали ни с чем не сообразные действия и распоряжения начальства, как непосредственного, так и более высокого. Их удручала невежественность новых хозяев жизни, вроде заведующего отделом здравоохранения Бурыкина, который на одном из заседаний утверждал, что наибольшую опасность представляют больные-хроники, ибо они суть главные очаги и распространители заразных болезней. Бурыкин был тем, по крайней мере, хорош, что, в отличие от большинства своих соратников, особенной деятельности не развивал. Он целыми днями сидел за канцелярским столом, углубившись в бумаги. Кто бы и с чем бы к нему ни обратился, он, с глубокомысленным видом подняв голову от бумаг, отвечал всегда одно и то же:
   – Этот вопрос еще не предрешен.
   До революции начальство вменяло учителям в обязанность помимо преподавания водить школьников по царским дням в собор и раз в год говеть – они и на это поваркивали. Теперь они были обязаны являться на нескончаемые митинги, «демонстрации», собрания, торжественные заседания и внимать «орателям», не умевшим связать по-русски два слова. В 23-м году секретарь Укома партии Елагин на площади с трибуны провозгласил – Товарищи! Траурный митинг в честь убийства Воровского считаю открытым.
   В том же году политический руководитель летних учительских курсов, мозг нашего перемышльского комитета партии, негрообразный Павел Иванович Кухтинов в течение месяца обучал учителей политграмоте. Он мнил себя всесторонне образованным человеком и любил разъяснять слова, которые, как ему казалось, могут быть непонятны аудитории
   – Это уже была настоящая сти́хия, – рассказывал он о русской революции 1905 года и тут же не преминул пояснить. – А что такое сти́хия? Сти́хия – это восстание рабочих и крестьян.
   В том же году, осенью, заведующий «общим» отделом исполкома Фома Николаевич Зайцев, делясь своими впечатлениями от московской сельскохозяйственной выставки, долго склонял, «кабе́ль», «кабеля́», «кабелю́». Можно было подумать, что он побывал не на сельскохозяйственной, а на собачьей выставке. Но он рассказывал о последних достижениях советской электротехники. Один из вождей местного комсомола, Владимир Успенский, оглашая на траурном заседании заключение врачей о болезни Ленина, неукоснительно произносил? «атрериоскле́роз». Другой комсомольский вождь, Александр Четвериков, делая доклад на учительской конференции, многократно употребил словосочетание: «партия Векепе́бе». Один из перемышльских деятелей, Кододочкин, подобно многим другим «комиссарам», любил иностранные слова, но и у него охота до них была смертная, а участь горькая. Он произносил их на свой лад, и вместо «парадокс» у него получался «прадакос». И, конечно, не только Колодочкин, но решительно все власть имущие «константировали» тот или иной факт. Выступая на собраниях, Колодочкин терял всякое представление о времени. Осенний дождь и зубная боль тем и несносны, что ты не знаешь, когда они пройдут. Главным образом по той же причине были нестерпимы и рацеи товарища Колодочкина. Остервенелые слушатели в знак того, что их терпение иссякло, начинали кашлять«» сначала порознь, потом хором; густо басовое прокашливанье сливалось с теноровым перханьем: «Кха! «Кхе!». Колодочкина это не смущало. Он делал публике вежливое замечание:
   – Товарищи! Ежели у кого такая болесть, что харкать, так прошу выйтить в калидор.
   И ехал дальше.
   Мы точно знали, что, открывая митинг на площади 7 ноября, оратор начнет свою речь со слов:
   – Товарищи! Столько-то лет прошло с тех пор, как рабочие и крестьяне свергли иго ярма помещиков и капиталистов.
   Менялись ораторы, в словесной формуле проставлялась новая цифра, но сама формула пребывала до тошноты неизменной, и неизменным оставался напоминавший жужжанье осенней мухи тон.
   Тетя Саша, служившая в Унаробразе, сняла себе на память копию с одного документа. Это было заявление некоего Фролова, заведующего внешкольным подотделом Наробраза (этому отделу были подчинены библиотеки и клубы), в котором заведующий доводил до сведения высшего начальства, что для «изложения благих мыслей на письменную почву без посторонних толчков» ему необходимо столько то фунтов керосину. Председатель Уисполкома Васильев уведомлял население, какие у Советской власти дальнейшие «планты́ и виды́». Он же на заявление одного из своих ближайших помощников наложил пространную резолюцию. Смысл ее сводился к тому, что есть люди, не умеющие работать без палки. «И вот такая палка, – заключил Васильев свою резолюцию, – требуется на спину тов. Макаричева». Васильеву нельзя было отказать в изобретательности – он пытался разнообразить меры воодушевления. В другой резолюции он кому-то прописал «шейный пластырь». Излюбленным словесным повтором непосредственного начальника учителей, заведующего Унаробразом Василия Вавилыча Розанова, была анафора. Каждую свою речь, каждое выступление он начинал так: «Утета (вот это)… таперьчи (теперь)…», а потом уже развивал свою мысль, почти после каждого слова вставляя» «и так и далее» и «знычит». Несчастный «завперпедтех», Георгий Авксентьевич, накануне делового свидания с ним страдальчески морщился.
   – Опять завтра переть в исполком к Розанову, черт бы его побрал! Опять смотреть на его сковородообразную лакейскую морду и выслушивать «утета», «таперьчи», «и так и далее», «и так и далее», «знычит», «знычит», «знычит»! Какая тоска! Боже мой, какая тоска!
   Все это было бы смешно – и большей частью учителя добродушно посмеивались над перемышльскими Демосфенами, – когда бы не было так грустно ведь это же были не курьезы, не словесные раритеты – это была опостылевшая повседневность. За купцом Гаврилой Дмитричем Долбишевым знали его слабость к иностранным словам и называли его за глаза «Метформоза», но он не был начальством» никто не заставлял его слушать, его пристрастие служило поводом для смеха – и только. А тут изволь, служи под начальством у «прадакосов», выслушивай их упражнения в ораторском искусстве, выметайся из школьного здания, потому что «прадакосы» рассудили, что здесь лучше устроить зимний театр, а школу – эка важность! – можно и «уплотнить». Вавилыча в конце концов убрали с поста заведующего Унаробразом. На пленуме исполкома Петр Михайлович Лебедев открыл по Вавилычу ураганный огонь. Вавилыч не нашелся, что ему ответить в заключительном слове.
   – Гы! – жалко усмехнулся он. – Уж товарищ Лебедев, знычит, и выступил! Как дубиной меня огрел!
   Розанова убрали» но чего это стоило! Сколько душевных сил было расточено в непрерывных стычках с Розановыми, имя им легион! Сколь» ко энергии ушло не на дело, а на словопрения, на отстаивание так называемой «сетки» – на отстаивание более или менее полных нагрузок для учителей, чтобы случайно спаявшийся драгоценный учительский коллектив не распался, на отстаивание школы, потому что кому-то из властей предержащих вспало на ум упразднить в Перемышле девятилетку и оставить только семь классов! При НЭПе учителя не были уверены в завтрашнем дне. При военном коммунизме заставляли работать хочешь – не хочешь. При НЭПе везде шли «сокращения штатов». В школах воздвигалось гонение то на «язычников», то на преподавателей рисования и пения. А вдруг сократят? И что тогда делать? Бросать насиженное гнездо? Переселяться на «новые земли»? А что ожидает их там?
   И все же разлад учителей с эпохой (я имею в виду не учителей-обывателей, исполнительных, но преимущественно интересовавшихся, сколько у них в наступающем учебном году будет часов; я имею в виду тех, кто оглядывался по сторонам и смотрел далеко вперед) – этот разлад вызывался не безобразиями, творившимися в Перемышле, – вольные или невольные издевательства над перемышльской интеллигенцией лишь усиливали этот разлад.
   Я сызмала присутствовал при разговорах взрослых. Меня оберегали только от обсуждения альковных тайн» ставших достоянием всего города. Я был общителен, но не болтлив. Я умел держать язык за зубами. Старшие в этом удостоверились и, не стесняясь моим присутствием, беседовали на разные темы» Вот почему настроения тех учителей, которые постоянно бывали у нас в доме» открылись мне в первые же годы революции.
   Разруха в стране; игра на низменных инстинктах («грабьте награбленное!»); накладывавшиеся на «недорезанных буржуев» контрибуции, часть которых застревала в карманах комиссарских «галифе»; обыски у буржуазии, превращавшиеся в ночной разбой; «красный террор», в частности – убийство в Екатеринбурге царской семьи» возмутившее даже тех, кто ненавидел монархию; глумление над религией; преследование за религиозные убеждения; планомерное осуществление задуманного еще Козьмой Прутковым проекта «введения единомыслия в России»; гонение на инакомыслящих в политике, философии, истории, литературе; с утра до ночи липким туманом обступавшая ложь» ядом которой были пропитаны газеты от передовиц до корреспонденции с мест; сочетание искусительной лжи прислужников Сатаны с изворотами пойманных жуликов; закрытие доступа сначала в высшие, а потом и в средние специальные учебные заведения детям «лишенцев»» то есть лишенных Советской властью избирательных прав (детям торговцев, крестьян» пользовавшихся наемным трудом, детям духовенства и т. д.), иначе – детям «чуждых, вредных, нетрудовых элементов»; крайне ограниченный в течение долгого времени доступ в вузы для детей служащих (бухгалтеров, канцеляристов и т. д.; дети «специалистов», в том числе учителей, в 29-м году были – по крайней мере, на бумаге – приравнены к детям рабочих и крестьян-бедняков); расстрелы без суда невинных людей в 27-м, 29-м и 30-м году; отход от провозглашенной Лениным новой экономической политики» обрекавший страну при относительно слабой развитости государственной торговли где на полуголодное» а где и на голодное существование; насильственная коллективизация, разорившая крестьян, с которыми провинциальная интеллигенция была связана тысячью нитей и которые не дали ей при военном коммунизме помереть с голоду; бесчеловечная «ликвидация кулачества как класса и ликвидация новой буржуазии»; процессы мнимых «вредителей» – вот что вызывало незатухающий гнев учителей, в свое время чаявших улучшений во всех областях жизни, мечтавших и о революции в России, но не о такой кровавой» не о такой опустошительной» не о такой безмозглой и не о такой тлетворной.
 
Там
за горами го́ря
солнечный край непочатый.
За голод,
за моря море
шаг миллионный печатай!
 
(В. Маяковский. «Левый марш»)
   Да, но ведь известно» – рассуждали учителя, – что за морем телушка – полушка» да рубль перевоз! «Перевозчикам» Россия уже уплатила бешеные деньги» а солнечного края все нет как нет»,
   Почти все учителя были в глубине душ и умов непримиримы к новому строю во имя Справедливости, во имя Свободы, во имя Добра, во имя Любви к ближнему, во имя Красоты. Но они считали себя слугами не Советской власти, а слугами народа, которому они еще в юности присягнули на верность. И они продолжали служить ему верой и правдой. Они полагали, что народ – в беде, а бросать кого-либо в беде – подло. Как ни одолевали заботы Софью Иосифовну, содержавшую мать, тетку и школьницу-дочь, как по временам ни травили ее перемышльские сановники за самоотверженную культурно-просветительную работу в полном и глубоком значении этих слов – не только среди школьников, но и среди населения в целом, – она, дав пять, а то и шесть уроков и наскоро пообедав, дробным, спорым шагом, в своей неизменной зеленой куртке с опушенным мехом стоячим воротником и зеленой шляпенке, возвращалась в школу: нынче репетиция, завтра ей нужно еще раз прослушать, как ученицы и ученики читают стихи, которые они собираются декламировать на праздничном (ноябрьском или майском) вечере, послезавтра надо начинать читать шестому классу «Детство» Горького, потому что в программе-то оно значится, а во всем городе есть только один экземпляр этой книги, после-послезавтра заседание редколлегии школьного журнала, а Софья Иосифовна – и член редколлегии, и один из авторов. (Мы выпускали и стенную рукописную газету, и рукописный журнал.) Софья Иосифовна знала повадки своих учеников, знала их лексикон и со смехом говорила мне:
   – Я спешу на репетицию, а вы смотрите из окна второго этажа и оповещаете: «Вон сыпет Софио́!»; «Вон летит на всех парах!»
   Сведения у нее были точные.
   Георгий Авксентьевич Траубенберг мог, сидя у нас за чаем, прицельным огнем своего остроумия бить по новой жизни, но это не мешало ему, невзирая на то, что больные ноги плохо его слушались, даже в гололедицу ковылять вечером в школу: нужно приготовиться к завтрашним опытам по физике и химии, нужно показать ученикам опыт, требующий полной темноты; в школе его уже ждут «ассистенты», как называл он своих помощников из учеников старших классов, любителей физики и химии. Моя мать посылала проклятия извергам рода человеческого, у которых поднялась рука на мальчика, наследника Алешу, но она предоставила у себя в квартире убежище во время антибольшевистского крестьянского восстания председателю Перемышльского уисполкома Васильеву и, рискуя собой и своим пятилетним сыном, спасла ему жизнь. Учителя так же щедро делились своими знаниями с учениками при враждебном им строе, как бы делились они и при любом другом. И никакой «агитации» они не вели, своего отношения к большевизму при учениках не выражали. Для этого они были нравственно слишком чистоплотны. Они находятся на жалованье у Советской власти; власть, какая бы она ни была, доверяет им воспитание и образование детей и юношества, а они не привыкли обманывать чье-либо доверие. В школе беспартийные учителя были безукоризненно лояльны по отношению к новой власти. Учителям нередко предъявляли тогда обвинение в «аполитичности». Если только это можно назвать обвинением, то оно было справедливо: учителя никакой политики, ни просоветской, ни антисоветской, среди учеников не проводили. Моя мать была верующая, религиозная женщина. Она постоянно ходила в церковь. Соблюдала обряды. Исповедовалась и причащалась нередко в один день с некоторыми из своих учеников. По ее просьбе священники служили панихиды на могилах наших родных, пока это не воспрещалось властью. Священник, идя по нашему приходу на Рождество и на Пасху, на престольные праздники, неукоснительно заходил и к нам, славил Христа, служил молебен. К нам в дом приносили икону Калужской Божьей Матери, когда ее привозили в Перемышль. У нас в гостях был тихоновский епископ, преосвященный Иерофей: родом из крестьян деревни Погореловка Перемышльского уезда, он приезжал навестить старуху-мать; в Перемышле останавливался у о. Владимира Будилина, и тот привел его к нам[14]. Моя мать входила в совет приходской церкви и совет Собора и оказывала духовенству большую нравственную поддержку. Однако, поскольку в советской школе обществоведы и комсомол воспитывали учеников в атеистическом духе, моя мать никого и никогда не пыталась «обращать». Софья Иосифовна, ближе всех учителей подходившая к современности, старавшаяся найти среди плевел зерна, так же тщательно и безошибочно вскрывала идею автора, разбирая произведение советского писателя или горьковскую «Мать», как вскрывала руссоизм «Казаков». Она обличала фамусовскую Москву и темное царство Большовых и Подхалюзиных, Кабаних и Диких в согласии с авторами и не кривя душой, ибо взгляды Грибоедова и Островского были и ее кровными убеждениями. Но она не «подкоммунивала». Служить просвещению она была рада, прислуживаться перед начальством ей было тошно.
   «Не хочешь иметь дело с Советской властью – уйди из школы и тогда проповедуй все, что тебе угодно. Дома, с родными и друзьями, ругай ее на чем свет стоит, а учеников не настраивай. Наше дело – давать им знания, воспитывать из них порядочных людей, трудолюбивых членов общества, а как сложатся их политические воззрения – это будет зависеть от широты их умственного кругозора и от того, насколько чутка их совесть».
   Так рассуждала моя мать. Так рассуждали ее сослуживцы, ближайшие ее друзья. Так рассуждали калужские ее друзья и коллеги. Так рассуждали, в применении к своим профессиям, перемышльские и калужские врачи, калужские адвокаты. И я им всем благодарен, в частности, за то, что они говорили при мне свободно. Это мне помогло, когда я в 30-м году от корки до корки читал отчет о суде над обвинявшимися во вредительстве инженерами, понять, что все это – «липа». Я мог головой ручаться, что русская несоветская интеллигенция ни на какой вид вредительства не способна. До поры до времени она была способна на любое открытое выступление против незваных гостей, и впрямь оказавшихся стократ хуже татар, – вплоть до саботажа, вплоть до террора, вплоть до вооруженной борьбы в рядах Белой армии, вплоть до разрыва с отчизной, вплоть до взывания о помощи к иностранным державам, вплоть до призывов к Крестовому походу (Куприн). Теперь оставшаяся на родине интеллигенция отказалась от борьбы. Но на то она и интеллигенция, чтобы мыслить критически, а не глотать, что ей запихнут в рот. Однако теперь она и критиковала новые порядки в стране строго келейно, а не с амвона. Ну, а русский интеллигент и вредительство – это нечто еще более «несовместное», чем гений и злодейство.
   Когда дочь Александра Константиновича Воронского, большевика-подпольщика, ленинского ставленника, уже в то время отставленного от редактирования журнала «Красная новь», спросила его: «Рамзин и другие – правда, вредители?», – он ей ответил:
   – Это суд не над преступниками, а над несчастными людьми. (Слышал от Галины Александровны.)
   Воронский был уже тогда умудрен опытом: в 28-м году заместитель председателя ОГПУ Агранов сфабриковал «дело Воронского», и только в последнюю минуту Орджоникидзе добился для него замены концлагеря недолгой высылкой в Липецк. Я, беспартийный юнец, у которого кожа еще не задубела от непогод, думал точно так же, как и Воронений, которому были доступны многие тайны ленинско-сталинского двора, думал, ибо знал русскую, сложившуюся до революции интеллигенцию и был убежден, что вредительство противно ее разуму, совести, душе, естеству.
   …Между перемышльскими учителями пробегали черные кошки и котята. Пробегут – и нет их. Иной раз пошумят в учительской, но это как летний дождь: хлынул – и прошел.
   Учителя часто ходили друг к другу запросто, без зова, «на огонек». Бывали друг у друга на Рождество и на Пасху. При НЭПе возродился обычай праздновать именины. На именины созывались все сослуживцы. У нас в доме поить гостей водкой не полагалось. «На всю братию и на вся христианы»[15] выставлялась бутылка какого-нибудь «спотыкачу». Это, как сказал бы Василий Кирилыч Тредиаковский, «трезвое пианство» лишь бодрило дух к оживленной беседе, хотя беседа и без того текла свободно, то искрясь разноголосым весельем, то наполняя комнату шумом споров, то устремляясь вдаль по ровному руслу, то выгибаясь излучинами. В других домах подавался на стол и графинчик с водкой. Меня коллеги моей матери рано начали приглашать вместе с ней на вечеринки, и я ни разу не видел учителя, упившегося до скотского состояния. Кто-то, пропустив три-четыре рюмки, становился еще находчивее и остроумнее, кто-то, напротив, погружался в безмолвную меланхолию, кто-то шел домой не весьма уверенной и твердой походкой, но никто не выписывал мыслете и не держался за землю. Тогда в винопийстве большинство еще не «находило вкуса». Ну, а кроме того, учителя не считали возможным ронять свое достоинство. В пьяном виде попасться на глаза ученикам или родителям – это могло разве что присниться в дурном сне, подобном сну героя поэмы А. К. Толстого «Сон Попова» – статского советника Тита Евсеевича Попова.