Мать Ларса заглядывала потом в энциклопедический словарь Салмонсена, и тогда дядя Берге бежал за немецкой энциклопедией, потому что именно на ней основывался Салмонсен, а значит, она была более точной.
   – И так они не унимались до тех пор, пока в конце концов в ярости не расходились по сторонам, после чего визит заканчивался и пора было возвращаться домой.
   Семья Хест была, по определению Ларса фон Триера, семьей типа «нет» – он сам по-настоящему осознал это, только женившись во второй раз и попав в так называемую семью типа «да».
   – Родственники Бенте – очень любезные люди, и, когда они собираются за столом, они говорят друг другу: «Как же вкусно. Я никогда ничего вкуснее не пробовал». И все поддакивают. И вот когда они встречаются с моими родственниками… ну правда. «Вкусно?» – Он фыркает и меняет тон на гораздо более холодный: – «М-м-м… Я не могу сказать, что очень хорошо представляю, каким именно должно быть это блюдо, но я все-таки думаю, что оно могло бы быть вкуснее, если бы…» – Он смеется. – В моей семье разговор всегда начинается со слова «нет» – чтобы всегда был шанс перейти в дискуссию. Если ты говоришь «да» и со всем соглашаешься, беседа становится бессмысленной.
   Может быть, именно в этом коренится собственная триеровская болезнь искренности. По крайней мере, после того как какая-то мысль приходит ему в голову, ему очень тяжело удерживать ее при себе.
   – Когда я думаю о чем-то, мне кажется, что я с тем же успехом могу произнести это вслух. Потому что после того, как я об этом подумал, для меня это стало реальностью, а все, что реальность, конечно, можно произносить вслух. Даже нужно.
   Это сочетание болезненной искренности и унаследованной от семьи типа «нет» тяги к дискуссиям может заводить довольно далеко. Как в давнем интервью газете «Берлингске Тиденде», которое Триер давал совместно с Томасом Винтербергом и в котором он последнего глубоко уязвил. Триер только в процессе интервью понял, что его темой является дружба, и, конечно, тут же задался вопросом: друзья ли они с Винтербергом вообще?
   – Но это вообще идиотизм. Нас вдруг выставляют кем-то, кем мы на самом деле не являемся. Ну и потом, я всегда обо всем спорю, – говорит он. – Так что я ожидал, что он тоже поддержит спор.
* * *
   Фамилия Триер происходит от названия одноименного города в Юго-Западной Германии, который супруги Саломон и Этель Триеры покинули в восемнадцатом веке, чтобы осесть в Копенгагене, где Саломон стал лавочником и свечником. Ульф Триер был наполовину евреем и гораздо более уравновешенной натурой, чем его жена, однако принципы его были при этом такими же твердыми. Его отец был социал-демократом и членом Парламента, и сам он стал социал-демократом, убежденным атеистом и человеком, спокойно, но неустанно демонстрирующим свою неприязнь неугодным социальным институтам.
   Как, например, в их ежегодных походах в Королевский театр на День инвалида, когда Ульф брал Ларса с собой – и все в зале вставали, когда входил король. Все, кроме Триера с сыном, которые продолжали сидеть в своей ложе, хотя отцу приходилось иногда реагировать очень быстро и насильно удерживать Ларса в кресле. Став взрослым и известным, Ларс сам получил рыцарский орден и поблагодарил королеву в письме, подписанном «рыцарь Ларс», однако спустя несколько лет вернул обратно с объяснительной запиской, подписанной «гражданин Ларс». Потому что, как объясняет он сам, рано или поздно нужно смириться с последствиями того, что ты республиканец.
   Пока Ларс был еще совсем маленьким республиканцем, в доме жила няня, фру Андреа, которая готовила, убирала и следила за тем, чтобы дома всегда кто-то был. В детский сад Ларс не ходил никогда – согласно семейной легенде, сначала в детском саду «Бреде» не было мест, а когда оттуда наконец позвонили, к телефону подошел сам Ларс, который сообщил, что его это «больше не интересует».
   Родители Ларса мало общались между собой, да и с ним самим тоже. За ужином взрослые выпивали по бокалу вина, после чего все расходились по своим комнатам с чашкой кофе: Ульф принимался читать биографии и разгадывать кроссворды, Ингер – раскладывать пасьянсы, а Ларс – играть. Только с покупкой телевизора у них появилось место для сбора всей семьи – особенно важно, по воспоминаниям Триера, было смотреть новости.
   – Ну понятно, мы же выписывали всего три газеты.
   Даже придерживаясь современных идей о воспитании можно быть старомодной матерью. Ларс фон Триер не помнит, чтобы родители хоть раз с ним играли, брат был на десять лет старше, так что Ларс был практически предоставлен самому себе. Когда он чуть подрос, мать пару раз сводила его в музей и, кажется, даже сыграла с ним однажды в какую-то игру. Но инициатива никогда не исходила от родителей. Или как резюмирует его жена, Бенте:
   – Они жили в этом прекрасном доме, и у них была фру Андреа, которая делала ему чай. Он рос ужасно избалованным, но они совершенно не видели в нем ребенка.
   В доме Триеров вообще редко происходило что-то неожиданное. Режиссер до сих пор помнит, как однажды вечером, когда он уже лег спать, а отец сидел и читал у себя внизу, в дверях его комнаты выросла вдруг мама с персиком в руках.
   – Она нарезала его на маленькие кусочки, принесла маленькую такую костяную вилочку, и я съел персик после того, как почистил зубы, что было… очень неправильно! – рассказывает он. – И это произвело на меня огромное впечатление! Просто потому, что она вдруг сделала что-то иначе, не так, как обычно. Бенте постоянно делает что-то такое для наших детей, но моя мама никогда не тратила энергию на мысли о том, что может понравиться ребенку. Никогда! Она просто старалась предотвращать катастрофы. Я не думаю, что ее хоть сколько-нибудь интересовали дети, она просто прочла много книг – она вообще все в своей жизни вычитала из книг.
   В книгах было написано, что дети – это тоже люди, просто маленькие, и если разговаривать с ними как со взрослыми, давать им ответственность, позволять им самим принимать решения и вообще обращаться с ними как с независимыми разумными существами, они будут естественно развиваться. Так Ларс и рос, как маленький, полностью развитый человек – нужно было разве что не забывать поливать его время от времени. К нему относились, как ко взрослому, читали ему вслух взрослые книги – «Посмертные записки Пиквикского клуба» Чарлза Диккенса и детективные романы про лорда Питера Уимзи, – и он называл родителей Ингер и Ульф.
   – Папа не имел ничего против того, чтобы его называли «папой», но чтобы подчеркнуть, что мы все наравне, мы все должны были обращаться друг к другу по имени.
* * *
   Я помню, как мама издевалась над папой, когда он забывался и говорил: «Я не знаю, спроси у мамы». Тут она всегда мгновенно отвечала: «Я тебе не мама
   Неверие Ларса в мамины чувства было таким глубоким, что в десять лет, когда они отдыхали летом в Швеции, недалеко от лыжного подъемника он указал на фуникулер и сказал: «Если бы я на нем поехал и вагончик оборвался бы и упал вниз, вы бы обрадовались, наверное, что сами остались внизу». На что мама ответила: «Нет, наоборот. Тогда бы мы как раз хотели оказаться вместе с тобой».
   – Что показалось мне таким враньем. Такая мелодраматичная чушь. Я ни на грош не поверил в то, что она хотела бы оказаться в аварии вместе со мной.
   Другая проблема заключалась в том, что Ларс не всегда принимал те решения, которые, как писали в маминых книжках, естественным образом принимает маленький развитый человек после некоторых рассуждений. И тогда воздушные замки рушились.
   – Я как-то отказался сдавать кровь на анализ, и тогда она орала и бросалась стульями. От бессилия. Когда я вдруг употребил ту свободу, которую она сама мне дала, чтобы сказать «нет», вся система просто рухнула, потому что она основывалась на уверенности в том, что маленькое разумное существо вне всяких сомнений ответит «да».
   Дискуссии всегда начинались со слов: «А что ты сам думаешь?» А заканчивались «каким-то диким и страшным ором», говорит Ларс.
   – Потому что я никогда не попадался на ее удочку. Ты хочешь пойти к зубному врачу? Нет, отвечаю я, не хочу. Но ты же прекрасно понимаешь, что у тебя могут ужасно разболеться зубы. Да, я все понимаю, но к зубному все равно не хочу. Так и продолжалось до какого-то сознательного возраста, пока я не накопил достаточно самодисциплины для того, чтобы все-таки туда ходить. Но, – добавляет он со скрытой усмешкой, – несмотря на все это вся система свободного воспитания ее более чем устраивала. Потому что ее отношение ко мне как ко взрослому означало, что на ней лежало все меньше ответственности.
   Оле, брат Ларса фон Триера (справа) на десять лет старше Ларса (слева), так что они оба росли как единственные дети в семье – и выросли очень разными. Отца и мать они называли Ульф и Ингер. На фотографии присутствует также приятель Оле и картина Ханса Шерфига из домашней коллекции.
 
   Даже если тебя воспитывают так, как будто ты уже взрослый, это совсем не значит, что ты от этого повзрослеешь. Скорее наоборот. Когда никто не ставит тебе границ, все, с одной стороны, возможно, но с другой – зависит от тебя самого. А это никогда не было рецептом защищенности.
   – Во-первых, я вынужден был стать своим собственным палачом. Мне приходилось заставлять себя ходить к зубному, потому что я понимал, что так нужно. Так что мне кажется, что я слишком рано повзрослел. Кроме того, я провалился аккурат между полной домашней свободой и проклятой ужасной и авторитарной школой, – говорит Ларс фон Триер. – То, что я сам должен был разбираться в том, что хорошо, а что плохо, было связано еще и с чувством вины. Было бы настолько проще, если бы мама просто сказала: «Вот это мне не нравится и я не хочу, чтобы ты так делал», вместо того чтобы я сам должен был догадаться, в чем это я провинился. Мне кажется, что все мои страхи – оттого, что мне не позволяли быть ребенком. И на каком-то глубинном уровне я воспринимал это как недостаток любви. Потому что границы не в последнюю очередь очерчивает именно любовь.

Братья

   Я довольно долго не могу найти Оле Триера в мастерской, расположенной в одном из желтых корпусов Киногородка. Через ворота в здании мне видно мужчину, который стоит, склонившись над какой-то работой, но это не брат Ларса фон Триера.
   Оле сидит вон там, – говорит мужчина, кивая на соседнюю мастерскую, и тут вдруг я его наконец-то замечаю.
   Немного застенчивый пожилой мужчина в светло-коричневом комбинезоне, седой, с зачесанными назад волосами и седой же бородой под большими очками. Маляр предпенсионного возраста. Неженатый и бездетный. Вообще-то я прихожу просто договориться с ним о встрече в какой-то из ближайших дней, но оказывается, что Оле сейчас не занят, так что мы, как он выражается, «можем сразу с этим покончить».
   Он предлагает мне пиво и сам захватывает бутылку в тесную мастерскую, где мы усаживаемся на скамейках, прикрепленных по разные стороны стоящего у стены рабочего стола. Со всех сторон нас окружают инструменты. Они свисают со стен, лежат на столе и на полу.
   – Забавно, что вы вместе работаете, – замечаю я.
   Ну нет, ничего забавного, – отвечает Оле Триер, который, как нам уже известно, происходит из семьи типа «нет». – Просто несколько лет назад я остался безработным и Ларс был так любезен, что предложил мне это место. Так я и оказался тут в углу. Достаточно далеко от всего остального, – смеется он.
   Когда тебе нужно проследить по карте чей-то жизненный путь, довольно логично, казалось бы, начать с разговора со старшим братом героя, но в этом конкретном случае я вынужден признать, что оказывался едва ли не максимально далеко от цели. Сложно поверить (и по мере продвижения разговора становится только сложнее и сложнее), что два этих человека выросли в одной семье.
   Оле Триер закуривает, делает глоток из бутылки и выжидательно откидывается на спинку скамейки. Что я хочу узнать? Оле было десять лет, когда Ларс родился и семья переехала в Эрхольм, что возле реки Мелле, недалеко от Люнгбю. Ему было сложно найти там новых друзей, кроме того, его мучила программа школы Бернадотта, где он получил еще больше свободного воспитания, так хорошо известного ему из дома. Оле оказался дислексиком, однако в его творческом классе на это не слишком обращали внимание.
   Оба брата на самом деле росли как единственные дети в семье – и выросли очень разными. Ларс все время играл с соседскими мальчишками теми игрушками, которые со временем стали им по карману, и быстро начал устраивать творческие демонстрации. Особенно хорошо ему удавалось уговаривать товарищей снимать короткометражки.
   Оле уже в возрасте одиннадцати-двенадцати лет прочитывал по три газеты в день: «Информашон», «Ленд ог Фольк» и «Политикен». И стал членом Союза Датской коммунистической молодежи. Оле не помнит, чтобы мать когда-то призывала его заняться чем-то творческим. Да, было время, когда он немного «баловался рисованием», но быстро стало понятно, что рисует он плохо, поэтому вместо этого он стал учеником маляра. Однажды, когда ему было под тридцать, он страдал депрессией и только с грехом пополам смог закончить вечерние курсы для подготовки к поступлению в вуз, у матери вдруг появились академические амбиции на его счет.
   – Мой отец тогда только что умер, и она вдруг запаниковала. Вбила себе в голову, что я должен поступить куда-то учиться, пока она жива, потому что ее пенсия исчезнет вместе с ней.
   Оле совершенно не хотел учиться, но честно попробовал поступать в пару мест, хоть и спустя рукава. Он застенчиво улыбается, пожимает плечами и берет новую сигарету.
   – Но, – говорит он, – по большому счету, после первой депрессии я никогда больше не стал прежним.
   Любимые фильмы Оле – «Одален 31» Бу Видерберга и «Гарри и камердинер», так что нет ничего удивительного в том, что работы младшего брата не вызывают в нем особого восторга.
   – Мне очень нравилась та телевизионная история про Королевскую больницу. Ее точно стоило посмотреть. Еще мне нравятся «Идиоты». Но «Рассекая волны»… все эти романтические элементы мне не по душе. Как по мне, это глянцевый журнал какой-то.
   Мы немного сидим молча.
   – У Ларса совсем другие художественные идеалы, нежели у меня, – говорит он наконец. – Я считаю, что с точки зрения искусства лучшее и интересное – это то, что говорится проще всего. Если ты начинаешь бросаться в какие-то сложные и мрачноватые вещи, значит, ты не до конца понимаешь, что ты делаешь. Ларсу же гораздо ближе мистическая манера. Если кому-то нравится считать, что он гений, я никак не могу им в этом помешать. Я и не хочу им в этом мешать. Просто всегда было совершенно очевидно, что мы разные.

Своя стихия

   Если смотреть со стороны дороги, видно только колею, которая исчезает в отверстии живой изгороди и потом описывает плавную дугу между деревьев и кустов. Выход из мира, который, очевидно, никуда не ведет. Ларс фон Триер надежно спрятался в этом холмистом, усаженном деревьями пейзаже, в датской Швейцарии недалеко от Люнгбю, где в старые времена промышленность приходила в движение благодаря запруженным водам реки Мелле.
   Стоит утро в начале августа, солнце светит, воздух чист и отовсюду щебечут невидимые птицы. Пока неасфальтированная дорога плавно следует за изгибами местности, за изгородями начинают мелькать крытые соломой соседские крыши, перемежающиеся большими деревьями, которым позволили разрастись и состариться. Чуть дальше, на дорожке, посыпанной мелким гравием, припаркован красный «вольво» режиссера. За ней виднеются сарай и шестиугольная теплица, и только потом взгляд скользит через отверстие в изгороди направо, где маленькая каменная лесенка ведет к тропинке на вершину холма. Там он и стоит – большой черный деревянный дом. На том самом месте, где пейзаж достигает своей вершины и готовится сбежать вниз к реке по другую сторону холма.
   Здесь он и живет, Ларс фон Триер. Вдалеке от всего. В маленьком мире, удаленном от большого, или, как говорит его товарищ по Институту кинематографии, режиссер Оке Сандгрен, в настоящем стеклянном шаре: «Кажется, что если его потрясти, над рекой вот-вот пойдет снег». Потому что хозяин этого участка земли – человек, который создает вселенные. В своих фильмах и вокруг себя. С правилами и рамками, которые он заполняет действием. В фильмах это истории, в жизни – самые разнообразные игры.
   – Этот дом, который никому не виден и который висит над пропастью у реки, – это его собственный изгиб реальности, – говорит Оке Сандгрен. – Когда ты приходишь к нему в гости, он проходит по всему дому и показывает тебе где что. Здесь я сделал вот так, а вот тут сейчас я тебе покажу. Возьмите любой из его фильмов: сначала он создает мир. Все его миры удивительно утонченные и живущие по своим собственным правилам. Это распространяется на его отношение ко множеству вещей: к сырам, винам, костюмам от портного, мобильным телефонам и рыболовным снастям.
   Оке Сандгрен заверяет меня, что Ларс фон Триер – вовсе не аутист. Сандгрен знает, что это такое, потому что аутизм диагностирован у его собственного сына.
   – Но все-таки я вижу в Ларсе несколько сходных с аутистами черт. Например, то, что он создает вокруг себя особенный мир, который стремится полностью контролировать.
   Кроме того, Сандгрен рассказывает, что Триеру очень нравятся старые утонченные вещи – он сам помнит, как когда-то еще во время учебы Триер затащил его в древнюю лавку возле Домского собора, в которой стоял старик в белом халате, «точь-в-точь как в каком-нибудь фильме фон Триера». Они попросили противозачаточных средств, которые старик вынес им завернутыми в вощеную бумагу, после чего записал покупку в специальную книгу. И как говорит Сандгрен:
   – Ларс такое просто обожает.
   Сегодня мы должны начать работать над книгой, и у меня, конечно, есть определенные планы на день, но с Ларсом фон Триером никогда и ни в чем нельзя быть уверенным, так что у меня немного неспокойно на душе, когда я включаю диктофон и прохожу последние метры до входа в дом, в котором широко открыта верхняя часть кухонной двери.
   – Привет! – кричу я немного более оживленно, чем предполагает повод.
   – Смотри, какая прекрасная сегодня погода, – отвечает мне из дома известный всей стране голос.
   Я вожусь немного с нижней половиной кухонной двери и наконец вваливаюсь внутрь. Вот и он, стоит посреди гостиной с телефоном в руках. Мужчина средних лет в тонких круглых очках и носках под сандалиями. Слегка заросший щетиной, с взъерошенными волосами. Фигура немного вялая, в нескольких местах вышедшая за линии, в которые изначально втиснула его природа, – в этом смысле годы наделили его тем очарованием, которое дает только возраст. Часть лишнего веса пузырится над ремнем, часть заняла место в щеках. Режиссер слоняется по гостиной, приковав взгляд к телефону, и ведет себя так, как будто он один во всей вселенной.
   Другими словами, человек, который встречает меня здесь, очень мало похож на экстравагантного художника-эксгибициониста или одаренного истерика с судорожным тиком по всему телу. В нем нет ни намека на ту тщательно отретушированную картинку из средств массовой информации, сквозь призму которой мы так привыкли на него смотреть. Нет, передо мной стоит самый обычный, живущий в пригороде датчанин, с щетиной, утренним беспорядком в волосах и сонными остатками иронического взгляда на мир в уголках глаз. В честь сегодняшнего дня одетый как на экскурсию: в бело-синюю клетчатую рубашку с коротким рукавом, которая нависает над поясом светлых летних брюк. Это обычное буднее утро в жизни Ларса фон Триера. Немного неожиданное место, чтобы столкнуться с такой величиной, как он. Но не самое худшее место для того, чтобы начать.
   – Ты видел картинку, которую я здесь повесил? – спрашивает он и отступает немного в сторону, чтобы не заслонять мне большой квадратный кусок стекла на тупиковой стене, за которым множество жестких темных карандашных линий пересекаются друг с другом под толстым белым шрифтом, которым набрано сначала «Антихрист», чуть ниже «Пролог» и, наконец, «Ларс фон Триер». Кадр с названием фильма, нарисованный Пером Киркебю.
   – Я попросил у Пера один из кадров, и он, чтобы меня поддразнить, выдал тот, на котором фигурирует мое собственное имя, – смеется Ларс фон Триер и проходит мимо меня, направляясь в открытую кухню. – Я могу предложить тебе чаю?
   Именно так он и разговаривает. Тонким, немного сдавленным голосом, временами на старомодном, а порой на почти вычурном датском, который не позволяет себе глотать окончания. Слова вроде «торжественно» и «остерегись» чувствуют себя в его словарном запасе, как дома, наряду с гораздо более простецкими выражениями вроде «говнюк» и «трахаться», при этом похоже, что слова из двух этих категорий шли рука об руку. Некоторые слова он выговаривает так аккуратно, как будто они вырезаны из какого-то древнего языка и вставлены в современное предложение. Говоря о чем-то, что ему дорого, он выговаривает слова особенно бережно, как будто своим голосом задевает ценный предмет и поэтому должен быть особо осторожным.
* * *
   Весь первый этаж представляет собой одну большую комнату, состоящую из простых линий и воздуха. У одной стены стоит обеденный стол, у другой – диваны, но прежде всего комната представляет собой просто обрамление вида из окна, и картина эта находится в дальнем углу комнаты, где огромное окно поднимается от самого пола и открывает вид на сад, так что взгляд легко скользит между высоких деревьев, спускается вниз по склону и останавливается на зарослях камыша на противоположном берегу речки.
   Там, внизу, из воды торчит маленький мостик. Рядом с ним пришвартованы каноэ и каяк. Хозяин дома, правда, признается, что сам он не плавал на них уже много лет. Пока он еще этим увлекался, он толковал малейший знак физической слабости во время прогулки в каяке как симптом смертельно опасной болезни, так что каждый выход на воду в конце концов превращался в борьбу со смертью.
   – Я постоянно проверял и сравнивал результаты, и, если я не мог доплыть до Страндмеллен и обратно на две минуты быстрее, чем в прошлый раз, я считал, что умираю, – говорит он, пока мы стоим у кухонного стола и ждем, когда закипит шумящая в чайнике вода. – Но черт, если бы ты знал, как быстро я мог плавать в этом каяке. – Он переливает кипяток в плоский шершавый металлический заварочный чайник. – Из-за того, что я постоянно должен был таскать его на себе, у меня были синяки по всему телу. Именно в этом суть моего невроза навязчивых состояний: это постоянная самопроверка. Я, конечно, пытаюсь это контролировать, но краем глаза я все равно успеваю заметить, что сейчас семь минут первого.
   И тут вдруг он легко поворачивает голову. Движение чуть в сторону и вверх, сопровождаемое почти незаметным изменением в косом лисьем взгляде. Константа в его языке жестов, я узнаю этот поворот из его ранних интервью, в которых молодой человек по фамилии фон Триер проделывал то же самое. И пару мгновений кажется, что тот молодой, остро отточенный фон Триер, с четкими чертами и богатой мимикой, которую иногда можно принять – и часто не без оснований – за иронию, просматривается в полноватом господине, который стоит рядом со мной.
   Я даю ему диктофон и прошу, чтобы он иногда наговаривал на него мысли о жизни. Торжественность момента оказывается немного смазанной злым смехом режиссера над почтеннейшим возрастом и типом диктофона. Он пленочный – и это, как оказывается, моя фатальная ошибка. Потому что Ларс фон Триер, подобно человеку, который служит ему примером, датскому режиссеру Карлу Дрейеру, глубоко увлечен всякой техникой и электроникой. Он, как и Дрейер, любит всю технику, связанную с фильмами. Рельсы, прожекторы и механику. И точно так же, как Дрейер предположительно первым в Дании купил электрическую зубную щетку, Триер тоже первым осваивает всякие новинки, при этом все антикварное и ритуальное интересует его не меньше. Он любит тот особый щелкающий звук, с которым проворачивается барабан револьвера, и ритуалы, которые с этим связаны. Историю. Мифологию.
   – Ты не разольешь чай? Потому что у меня… немного дрожит рука, – говорит он, когда мы подходим к тяжелому темному деревянному столу со светлыми потертостями и каждый из нас ждет, чтобы второй выбрал место.
   Потом с верхнего этажа раздается детский голос.
   – Ты не хочешь спуститься и поздороваться? – кричит режиссер в направлении открытой двери в углу гостиной.
   Вскоре в нее входит один из двух близнецов, Людвиг, проходит через всю комнату и протягивает мне руку с тонким «Людвиг». Двумя мгновениями позже он как будто испаряется бесследно.
* * *
   Некоторые люди не тратят время на то, чтобы быть друг для друга незнакомцами, но сразу, почти с порога, начинают со знанием дела отсылать к чему-то, что, как они надеются, их собеседник тоже познал на собственном опыте. Спешат предположить что-то, даже самое неоднозначное, ожидают от собеседника определенных привычек, ищут общие идеосинкразии и принимают манеры и тон как данность. Даже до того, как выясняют, пьет собеседник кофе с сахаром или без. Все это делается в подсознательной попытке вызвать ту интимность, для которой пока нет никаких оснований. И чем более интимно и провоцирующе ты себя ведешь, чем более грубые и грязные намеки отпускаешь, тем надежнее чувствуешь ты себя в обществе другого.