Таким образом, свидетельство делает вывод, что способности Ларса развиты достаточно для того, чтобы он пошел в школу после летних каникул. Что он и сделал, но единственное, что Ларс фон Триер запомнил из своего первого школьного дня, – это как мальчик, сидящий за партой перед ним, написал в штаны и как моча стекала по его штанине на пол и дальше, под его собственную парту.
   – Ну, вот она, – говорит режиссер, поворачивая голову к огромному зданию из красного кирпича по правой стороне. – Я так подозреваю, что мы припаркуемся на учительском месте, – улыбается он. – Ох уж эти учителя.
   Пока мы проходим сквозь парковку, Ларс рассказывает, что он сам хотел ходить в школу вместе со своим приятелем, который жил по соседству, – что опять же только усло жнило дело, потому что ответственность за это решение лежала на нем самом. Кроме того, его родители считали, что Ларсу полезно будет общаться с детьми из других слоев общества, какового общения он действительно получил сполна.
   – Надо мной с самого начала ужасно издевались дети постарше, потому что я был таким крошечным… ну и, может быть, потому, что моя семья была чуть богаче остальных, – говорит он.
   На каждой перемене его поджидала взбучка, и звонки на урок не приносили особого облегчения, потому что учителя в школе Люндтофте, судя по всему, не читали тех книг, которыми увлекалась мама Ларса. Ученики должны были усесться каждый за свою деревянную парту, сесть прямо, красиво сложить руки, есть свои бутерброды и пить теплое молоко. При малейшем отклонении от этого плана им отвешивали подзатыльник.
* * *
   Мы проходим сквозь отверстие между двумя низкими зданиями из красного кирпича и останавливаемся ненадолго, чтобы осмотреться в школьном дворе, окруженном четырьмя красными корпусами. Современное учреждение, каким оно выглядело в 1962 году. Откуда-то издалека доносятся пронзительные мальчишечьи голоса, которые звучат удивительно вневременно, как и разносящееся по двору эхо от ритмических ударов мяча о стену. Слева от нас высится главное здание, четырехэтажный прямоугольник с двумя встроенными стеклянными башнями, в которых заключены поднимающиеся от этажа к этажу лестницы. Остальные корпуса чуть пониже. Асфальт покрыт красочными узорами для разных игр, и в нескольких местах во дворе торчат деревья, растущие в загонах из досок.
   – Ну понятно, они пытаются фальшиво украсить двор всеми этими красками и деревьями, – издевательски говорит Ларс фон Триер со смешком. – В мое время двор был одним большим куском бетона. Здесь ничего не было.
   Он оборачивается и смотрит на небольшое футбольное поле, огороженное рядами косых планок из необструганного дерева.
   – Там был лягушатник. Тут стояли скамейки, которые огораживали уголок, куда большим детям вход был запрещен, чтобы у младших было место, где можно укрыться.
   Здесь его и колотили. Усаживали на одну из скамей, пропускали руки между досками, и несколько старших держали его сзади, пока другие обрабатывали спереди.
   – Удары в живот! – говорит он. – В детсадовском мире это все равно что утопление, потому что ты чувствуешь себя совершенно беспомощным. Был период, когда это происходило каждый день, кроме того, я боялся наткнуться на них по дороге домой из школы.
   В другом конце двора, у питьевых фонтанчиков, дежурные выстраивали тех детей, которые плохо вели себя на переменах, в ряды ожидающих трепки. Один из дежурных – особо изощренный в деле наказаний – умел делать вид, что собирается ударить левой рукой, и, когда ребенок в последний момент рефлекторно уклонялся, его со свистом настигала правая рука.
   Избивание малышей не рассматривалось дежурными как проступок, достаточно серьезный для того, чтобы обеспечить место у питьевых фонтанчиков, – дежурные считали, что в этом случае стороны сами как-то разберутся. Сам же Ларс избежал очереди за затрещинами, будучи, как он сам говорит, «запуганным и последовательно послушным».
   Мы заходим в стеклянную башню, идем вдоль тонких белых металлических перил, которые проходят сквозь здание угловатой зигзагообразной спиралью, и прислушиваемся к эху наших собственных шагов. В самом низу перил белая краска осталась в своем первозданном виде, посередине она начинает кое-где отходить, а вверху ржавчина и грязь сливаются в гладкую коричневатую темень. Мы проходим мимо какой-то двери, и режиссер поднимает локти, делает вид, что весь дрожит, и корчит страшную гримасу.
   – Учительская, – читает он табличку на двери.
   Дети начинают потихоньку выходить из классов и проходят мимо нас поодиночке и парами. Когда мы доходим до канцелярии, две женщины, сидящие за одним письменным столом, говорят нам, что директор тоже уже ушел.
   – Как хорошо! – восклицает Ларс фон Триер.
* * *
   Мы неуверенно и искательно бродим по коридорам, существуя в своем собственном мире, пока дети обходят нас стороной в своем параллельном. Время от времени режиссер тихо бормочет что-то себе под нос, отмечая новшества или наоборот узнавая то, что за все эти годы не изменилось. Раньше в туалетах были просто сколочены два куска дерева, теперь здесь стульчак. Но крючки, например, так и не меняли. Мы проходим мимо классных кабинетов, у каждого из которых в двери есть стеклянное окошко, десять на десять сантиметров. С этого маленького квадрата начинались многие неприятности в школьном детстве фон Триера: приходил директор, или его вызывали к зубному врачу, или какие там еще пытки могли придумать взрослые.
   – Когда в класс заходил кто-то из взрослых, нужно было подняться с места и стать рядом с партой. Мне тогда казалось, что эти окошки находятся ужасно высоко, – теперь-то я вижу, что они расположены достаточно низко для того, чтобы сквозь них можно было рассматривать учеников, – говорит он, прежде чем мы заходим в классное помещение, в котором те же массивные белые батареи торчат под окнами.
   – Тут я всегда сидел и мечтал стать садовником, – говорит он, кивая на ряд классных окон, в которых покрытый травой холм широкой зеленой лентой спускается к дороге. – Потому что я иногда видел садовника вдалеке и считал, что он самый счастливый человек на земле: ему не нужно задирать руку в воздух каждый раз, когда он хочет сходить по-маленькому.
   Хуже всего были не тумаки в школьном дворе и не дисциплина в классе – хуже всего было именно это ощущение заточения. Понимание того, что шесть битых часов ты не можешь покидать пределы этого «чертова закостенелого учреждения», где даже самыми базовыми потребностями твоего тела управляет кто-то другой.
   – У меня начинались приступы клаустрофобии, когда нельзя было ходить и стоять, а нужно было только сидеть смирно. Тогда у меня нервно напрягался живот, и я хотел в туалет, но в то же время не хотел отпрашиваться, так что я сидел и сдерживался весь урок, а потом, когда начиналась перемена, оказывалось, что я больше не хочу в туалет, – говорит он и начинает смеяться. – До тех пор, пока не приходило время возвращаться обратно в класс.
   – Были же какие-то уроки, которые тебе нравились больше других?
   Я считал ужасным все связанное со школой без исключения. Меня все время тошнило. И не потому, что учеба мне тяжело давалась, – это просто было чисто физическое ощущение из-за того, что я чувствовал себя в ловушке. Ну, знаешь, обычный запах пота, смешанный с запахом бутербродов, и клаустрофобия, и урок только что начался, и по мере того, как время шло, я мог все больше и больше расслабиться, а в конце оставалось всего пять минут, а там и перемена.
   На переменах Ларс пытался быть как можно более незаметным где-то в углу двора, и бывали периоды, когда на большой перемене ему разрешали остаться внутри.
   – Мне было неприятно выходить во двор и неприятно оставаться внутри. Да, наверняка так было не всегда, но, по крайней мере, это все, что я помню.
   Ларса начали мучить головные боли, и это только ухудшило ситуацию, потому что теперь он ужасно боялся, что разболеется до того, что ему придется выйти в коридор, где его вырвет в раковину – или, что еще хуже, его вырвет прямо на пол.
   – Я много об этом думал, – говорит он и сам поправляет себя через пару секунд: – Я постоянно об этом думал.
* * *
   Но теперь мы взрослые и свободные, так что мы выходим из класса, спускаемся по лестнице и возвращаемся обратно во двор. Стук мяча утих, и единственное, что слышно теперь, – легкий шорох ветра в листве.
   – Я помню, что зимой, когда выпадал снег, это смотрелось немного человечнее, – говорит Триер, останавливаясь, и выглядит так, как будто пытается настроить взгляд на восприятие пожелтевших черно-белых фотографий-воспоминаний, которые прячутся под той цветной пленкой, которая разворачивается перед нашими глазами.
   Снег собирали в кучи, и можно было прокладывать ледяные дорожки.
   Первый автокемпер. Родители Ларса всегда покупали б/у машины, и эта не стала исключением. Они поставили в нее кухонный стол, шкаф и сиденья, которые при необходимости раскладывались в одну большую кровать. В этой машине семья отправлялась на каникулы в Швецию или Германию, где Ларс все время тосковал по дому.
 
   – У тебя действительно не было любимых предметов?
   У меня были ненавистные предметы, – смеется он. – Физкультура была унизительной, а плавание – омерзительным!
   В бассейн их возили на таком маленьком автобусе, что сидений на всех не хватало, и между рядами пришлось положить доски без спинки, на которых болтались из стороны в сторону опоздавшие, пока автобус вез их навстречу новым унижениям.
   – Там были совершенно сумасшедшие банщики-садисты. Мы входили внутрь, мерзли и должны были мыться какой-то древесной стружкой вместо мочалок и зеленым мылом, которое воняло. А если ты недостаточно усердно мылся, банщик домывал тебя сам и поливал потом ледяной водой из шланга. Все это было совершенно садистски устроено, от и до. Банщики обязательно должны быть злющими, правильно? Им можно орать на других. В нормальном обществе никто тебе не орет: Так-так-так, а ну давай!.. или Эй, ты что, чокнулся? Ты не слышишь, что тебе говорят? Это просто шаг вниз по эволюционной лестнице.
   – Ты когда-нибудь пытался сопротивляться?
   Нет.
   – Как школе удалось так тебя запугать?
   Авторитет строился на чистой жестокости. Ну и нас всегда высмеивали, если мы делали что-то неправильно, а это тоже инструмент власти. Так что я просто смирился. Каждое утро домашним приходилось со мной воевать, чтобы вытолкать меня за дверь. Мама написала письмо с просьбой принять меня в школу Бернадотта, но там не было свободных мест. Тогда родители сказали: «Ну послушай, когда ты возвращаешься из школы, у тебя ведь настроение гораздо лучше, чем по утрам». Но это неправда! Я просто был рад, что на сегодня все закончилось и я выжил.
   – Потом, после школы, ты ведь никогда не боялся авторитетов?
   Нет, но, с другой стороны, я и не хожу больше в школу Люндтофте, – смеется он. – И вообще говоря… я немного боюсь авторитетов, и этот мой страх, как мне кажется, родом именно отсюда, из школы. Так что мне приходится против них восставать, потому что в тот момент, когда ты восстаешь против авторитета, ты в каком-то смысле опускаешь его на свой уровень. Я имею в виду, что если ты споришь с ректором, значит, у вас есть что-то общее.
   Мы спускаемся мимо кабинета труда, где старые верстаки до сих пор стоят, сросшись в полутьме, и мимо кабинета рукоделия, где девочки в школьные годы Ларса фон Триера сидели за шитьем.
   – Мальчики накалывали на иголки мух. Любые мелкие насекомые умерщвлялись каким-нибудь ужасным способом, но мне было жалко животных, так что я был из тех, кто плакал, пока они это делали. Получается, что я уже тогда был женственным.
   Мы проходим через двор наискосок, чтобы было быстрее, открываем одну из дверей и начинаем подниматься по лестнице – по направлению к спортзалу.
   – Меня, конечно, последним отбирали для футбола и тому подобного. Это всегда выглядело как: «Хорошо, берите этого и этого, но тогда вы должны взять и мелкого в придачу». Я просто стоял у самых ворот противника и болтал с их вратарем, который тоже всю эту игру в гробу видал.
   Зато Ларс, как он сам говорит, «отлично умел лазать по канату», потому что был таким маленьким и легким. В своих воспоминаниях он провел большую часть уроков физкультуры, раскачиваясь на высоте пяти метров над полом, пока унижения были направлены на толстых, которых заставляли снова и снова прыгать через козла, потому что они этого не умели, и на самого долговязого в классе, который не умел вообще ничего, и поэтому весь класс постоянно следил за тем, как тот падает на пол после очередной неудачной попытки стать на голову у стенки.
   Мы останавливаемся у двери спортзала.
   – Ну что, зайдем? – тихо спрашивает он, прислоняет ухо к двери и прислушивается, прежде чем осторожно нажать на ручку. – А… тут заперто. Отлично.
   Мы снова идем через двор, к манящему отверстию между домами, за которым начинается большой мир.
   – А мы не должны… – спрашивает фон Триер и машет в сторону канцелярии, – ну, поблагодарить за то, что нам разрешили посмотреть?
   – Да нет, это не обязательно, наверное, – отвечаю я.
   Как же я уважаю авторитеты, – смеется он. – Это забавно вообще, я понимаю, что эти люди из канцелярии наверняка приятные… и все такое, но я все равно не могу не воспринимать их как… эсэсовцев.

Самовоспитание

   Мы едва успеваем выехать с парковки, когда он нажимает на тормоз. Поначалу я не понимаю, в чем дело, но потом замечаю на тротуаре старушку, которая подходит к переходу. Так что мы примерно останавливаемся и ждем почти вечность, пока она идет по переходу и медленно поднимается на противоположную сторону тротуара.
   – Ну, теперь поехали, – говорит он, когда машина снова приглушенно набирает скорость и берет курс на частную школу чуть поодаль, где мы должны забрать сыновей Ларса фон Триера.
   – Беньямин всегда так боится, что мы за ним не приедем, – говорит он.
   – Мальчики тоже склонны нервничать?
   Беньямин да. В каком-то смысле мы всегда передаем свою ранимость дальше, я думаю, это происходит на генетическом уровне. Не исключено, что она передается какими-то другими путями, даже если ты пытаешься этого избежать. Я пытался им говорить: нет, ты не умрешь сегодня ночью. Ну и пока что похоже на то, что они будут такими же сумасшедшими невротиками, как я сам, – улыбается он. – Что, конечно, совершенно несмешно, но не лишено иронии.
   Беньямин с отцом сошлись на том, что они нервные. Так что у их состояния есть определение. Сам Ларс фон Триер считает, что ему было бы проще бороться со своими страхами, если бы мама в свое время призналась ему, что тоже нервничает. Но они никогда об этом не говорили. Кроме того, родители не оказывали ему поддержки в том, чтобы найти равновесие между полной свободой в их доме на Исландсвай и строгой дисциплиной в школе. Его родители были настолько основополагающе против любых дисциплинарных систем, что считали, что системам никогда нельзя покоряться, и как-то просмотрели в спешке, что шестилетний мальчик не всегда может восстать против системы.
   – Они говорили: ну ты же можешь просто уйти домой. Но нет, черт побери, я этого не могу! Уход посреди урока карался чуть ли не смертной казнью. Этого они не понимали, потому что считали, что человек может духовно подняться над тем социальным страхом, который вызовет его поступок.
   Родители Ларса просто-напросто удивлялись тому, что он подчинился школьной буржуазной дисциплине. Что он, как они говорили, «терпел эту систему». И так эти два мира противостояли друг другу, без того, чтобы кто-то из взрослых предпринял попытку свести их воедино, поэтому Ларсу оставалось отыскивать равновесие самому. Иногда он прогуливал школу и подолгу бродил в лесу. Но в большинстве случаев он просто покорялся.
   По просьбе родителей его освободили от уроков религии, что только усугубило его и без того маргинальное положение, кроме того, остальные ученики носили обычные кожаные портфели, в то время как Ларса посылали в школу с серой сумкой через плечо, точной копией тех сумок, с которыми коммунисты ходили на демонстрации. Берет он носил по собственной инициативе. Так что, как он сам говорит, «полностью избежать провокаций мне не удалось». Однако берет – такой же, какой носил его отец, – как ни странно, не вызвал вопросов в школе Люндтофте.
   – Однажды ко мне подошли какие-то парни постарше и сказали, что они не возражают… против того, чтобы я его носил. И я воспринял это даже как любезность. Как подтверждение того, что я выделяюсь из толпы.
   Ларс ходил по школе и пел «Все выше, и выше, и выше стремим мы полет наших птиц» и «Вставай, проклятьем заклейменный». Он никогда не рассказывал ничего об этом дома, и вообще держал все свои околошкольные переживания при себе, чтобы не грузить ими маму. Таким образом, он взял на себя ответственность, как он сам говорит, «за всю систему». За домашнее свободомыслие, с одной стороны, строгий школьный режим – с другой, и заодно за пропасть между ними.
   Домашние задания он делал тайком. Иногда он останавливался на автобусной остановке по дороге домой из школы, посередине между двумя мирами, и быстро расправлялся там со всем заданным.
   – Потому что иначе она поняла бы, что мне приходится сдавать задания на проверку и что я покорился и решал эти проклятые примеры. Я стыдился всей этой школьной дисциплины.
   Он сидит какое-то время молча, глядя в лобовое стекло.
   – Вообще-то я очень вежливый и хорошо воспитанный, – смеется он. – Это, может быть, многих удивит. Можно было бы ожидать, что вся эта домашняя свобода приведет к тому, что мне станет наплевать на приход гостей, например, и я не захочу выходить здороваться. Но с другой стороны, была школа со своей структурой, которую я во многом и принял за основу – именно потому, что был невероятно послушным. Ну и потом, я склонен всячески… избегать конфликтов, – смеется он. – Я ведь не хотел, чтобы между школой, которая составляла половину моей жизни, и домом, который составлял другую, был конфликт. И я был настроен очень критически по отношению к себе, потому что я не мог полностью покориться школьной дисциплине и стать самым обычным ребенком.
* * *
   Этот костюм Робина двенадцатилетнему Ларсу сшила домработница семьи Триер Андреа. С перчатками с отворотами и резиновыми сапогами, которые она выкрасила в зеленый цвет, а потом обрезала им голенища по диагонали. Ларсу, как ни странно, пришлась по душе роль помощника Бэтмена. «Я же был маленьким тогда, и в каком-то смысле мне казалось, что Робин чуть круче».
 
   Раз уж дома никто не хотел Ларса воспитывать, ему приходилось делать это самому, и он стал строгим воспитателем. С тех самых пор он привык – это даже стало своего рода рефлексом – брать на себя любую попадающуюся на жизненном пути ответственность. Когда он дает интервью, он думает о том, что журналист тоже должен остаться довольным. Завидев на дороге велосипедиста, он притормаживает и всегда отступает в сторону, когда кому-то нужно пройти мимо него в супермаркете. А однажды, лет в двенадцать, он вышел погулять с собакой и разговорился где-то неподалеку от дома с садовником.
   – Такой пожилой гей, который спросил, можно ли он мне погадает. На картах. Я особого энтузиазма по этому поводу не испытывал, но все равно согласился, – говорит он, и в его голосе слышится смех. – Моя жизнь вообще характеризуется тем, что я часто говорю «да» там, где нужно было сказать «нет». Так вот, он разложил карты и рассказал мне о моем прошлом и будущем. Мне было нелегко сконцентрироваться – тут, между прочим, кому угодно было бы нелегко сконцентрироваться, потому что он гладил меня по бедрам одновременно с гаданием. Но я все время оставался вежливым и думал: ну понятно, он наверняка ужасно одинокий.
   – Вообще-то считается, что ты совершенно бесстрашен перед лицом любых авторитетов?
   Во мне очень силен дух соревнования, поэтому для меня очень важно, чтобы все то, против чего я выступаю, было сильнее меня. Мой отец, например, никогда не сдавался перед лицом авторитетов, особенно в политическом контексте, и я считаю, что это прекрасное качество – бунтовать против тех, кто сильнее тебя. Я сам очень не люблю бить лежачих, и каждый раз, когда мне все-таки приходилось это делать, я впоследствии очень об этом сожалел.
   – И ты не чувствуешь совершенно никакого смущения или неудобства, осложняя жизнь тем, кто выше тебя по положению?
   Ответ следует еще до того, как я успеваю договорить вопрос:
   – Нет, абсолютно! Я, наверное, немного психопат, но я, наоборот, воспринимаю это едва ли не как проявление героизма. Я ведь делаю это на благо благородного дела, и чем более вышестоящими оказываются те, кого я обижаю, тем лучше.
   Старший брат Ларса был членом молодежного крыла датской компартии, Ларс тоже вращался в этих кругах, и из его подростковых рисунков четко следует, что США он воспринимает как сущего дьявола. На одном из них изображена бомба, рядом с которой написано «США», а внизу – «Если кто-то убьет девочку, ты будешь возмущен. Но если эта и другие бомбы убьют десять тысяч человек, ты просто перевернешь газетную страницу». На другом рисунке над морем и эмблемой антиядерного движения поднимается грибовидное облако и написано: «Не допусти, чтобы это случилось снова».
   В четырнадцать лет Ларс в одиночку отправился на демонстрацию против Всемирного банка, организованную перед одним из копенгагенских выставочных центров, но даже выразить свое отвращение перед империализмом пришел все тот же вежливый мальчик.
   – Я помню, что спросил у полицейского, как мне пройти к станции, чтобы вернуться домой. Это я усвоил с самого детства: если ты заблудился, попроси полицейского, он тебе поможет. Ну и вот, он стоит в полной амуниции, смот рит на меня и говорит: «Послушай, если ты недостаточно взрослый для того, чтобы самостоятельно найти дорогу домой, то не думаешь, что ты недостаточно взрослый и для того, чтобы участвовать в демонстрациях?» На что я ответил: «Стоп-стоп! Право на участие в демонстрациях прописано в конституции!»
* * *
   Режиссер сворачивает на залитую солнцем улочку, застроенную частными домами, и притормаживает у старой перестроенной виллы, в которой теперь располагается школа Багсверд.
   – Вот так! Теперь мы подъедем совсем близко, чтобы мальчишки видели, что мы здесь, – говорит он, проезжая еще пару метров, потом нажимает на ручной тормоз и складывает руки на руле. – Ну вот! Мы с запасом приехали, так что посидим подождем теперь.
   Машина с выключенным мотором как будто превращается в маленькое помещение.
   Даже запуская обычного бумажного змея, Ларс все равно следовал советам признанных корифеев. Этого змея он смастерил по книге о воздушных змеях Поуля Хеннингсена. Материя натянута на бамбуковую раму, к веревке приделан крючок из стальной проволоки, а на нем висит маленький парашют, который открывается тогда, когда ветром несет по веревке бумажную воронку.
 
   Я спрашиваю, каково это, по его мнению, иметь детей.
   – Ну, иногда это действительно весело, это я признаю. И воспитывать мальчиков и девочек – это совершенно разные вещи. Это как будто к тебе приходят гости… – говорит он, и тихо смеется, – маленькие люди, у которых есть характер. Я не очень себе это представлял до рождения детей. Они просто приходят и занимают места, как будто это самое что ни на есть естественное дело. И забавно думать, как мало ты на самом деле можешь в них менять.
   – К чему ты стремишься в воспитании детей?
   Чтобы им выпало больше детства, чем в свое время досталось мне. Чтобы у них были границы. Ну и потом, я стараюсь быть любящим отцом.
   Какое-то время мы сидим молча и ждем, пока дети потихоньку начинают выходить из здания школы.
   – В этой школе все очень стараются, – говорит он наконец. – Но мне кажется, что движущей силой всей школьной системы все равно по большому счету является неохота. Это странная, странная, странная трата времени.
   – Почему?
   Ну потому что хорошо, я, может быть, научился читать, но это, черт побери, единственное, чему я научился. Считать? Да, чуть-чуть. Но ведь в этом возрасте можно усваивать огромные объемы информации, и если бы только тебе разрешили заниматься тем, что тебе по-настоящему интересно, ты мог бы стать профессором в области ядерной физики еще до того, как тебе исполнится четырнадцать лет, – отвечает он. – Мне просто кажется, что это можно было бы делать бесконечно лучше – взять вон хоть те компьютерные программы, которыми мои мальчики интересуются: о них они знают все! Вместо всей этой чуши из азбук для первого класса про Серена и Метте, которые непонятно чем занимались на каникулах… – Он поднимает ладони к лобовому стеклу и отмеряет ими ритм в воздухе. – Идите вы к черту!
   Однажды в седьмом классе Ларс остался дома – и не вернулся в школу больше никогда.
   – В конце концов я просто не мог дальше выносить этой клаустрофобии. Я все время думал о том, что могу заболеть или что в следующую секунду начнется конец света.