Страница:
Когда я вышла сегодня на улицу, то меня поразило одно явление. Кругом было совершенно пусто, как будто все вымерло. Лишь изредка проходили медленно и вперевалочку празднично одетые молодые парни. Одиноко стучали мои башмаки, и гулко отдавался их стук на пустой улице. Странно было видеть в солнечный теплый день, полный невидимой жизни, мертвую освещенную улицу. Я на минуту зашла к Ире. Во дворе у нее всюду начинали распускаться деревья, и из открывающихся почек робко вылезали молоденькие светло-зеленые листья, такие нежные и ласковые. Когда я пришла домой, по радио передавали Красную площадь. Слышался оркестр, играющий марш, где-то вдали кричали «ура», и такими милыми и знакомыми показались мне эти звуки.
Вечер
Как не хочется заниматься. Боже мой! Хочется все бросить, все оставить и жить. Ведь я хочу жить. Жить! Я не заводная машина, которая может работать без перерыва и отдыха, я человек. Я хочу жить! Забыться бы! Хорошо, что завтра школа, немного отдохну от себя, но зато, правда, не буду знать общество. Да черт с ним, в конце концов! Это только Генка[20] может увлекаться им и часами читать, что сказали Ленин и Сталин и какие достижения сделал наш Советский Союз. Эх, жизнь, жизнь! Подрали бы тебя собаки. И опять задаю себе вопрос: «Кем стал для меня Левка?»
Последние два-три дня я совсем гадко себя чувствую, ощущение того, что я страшная, мучает меня, как никогда. За сегодняшнее утро я столько раз подходила к зеркалу и не могла смотреть без отвращения на свое лицо. Я не могу выйти на улицу, так противна кажусь самой себе, так ужасно больно ходить со всеми этими простыми, обыкновенными людьми, дышать с ними одним воздухом, смотреть на них и чувствовать, что не одна пара глаз глядит на меня, может быть, с затаенным отвращением. Года два назад я начала уже удивляться, как могут Женя, Ляля, мама и папа, все наши знакомые и мои подруги смотреть на меня, разговаривать и смеяться со мной, как и с другими; как могут выносить мой взгляд, уродливый и гадкий, ведь я сама не могу смотреть без отвращения на косых. Всякое уродство плохо, но это, по-моему, одно из худших.
Когда я была поменьше, лет одиннадцати или двенадцати, я особенно сильно чувствовала насмешки мальчишек и обижалась на их крики. Одно время это начало сглаживаться, да и сейчас я на них обращаю меньше внимания, но самоощущение ужасно. Хочется иногда не думать об этом, забыть и не обращать внимания, но послед нее время я почти никогда не забываю об этом. А с этим счастье невозможно…
Юность со своим весельем закрыла для меня дверь. Я же не могу находиться среди веселой, счастливой молодежи и чувствовать, что порчу их настроение своим присутствием. Сижу, бывало, в школе, как будто ничего, весело и хорошо смотришь, наплевав на все, в глаза девчонкам, но вдруг вспомнишь про себя и с болью отвернешься.
Вчера я почти весь день думала, что удерживает меня от того, чтобы отравиться. Есть выход простой и легкий. И кончатся все мои мучения. Что удерживает меня? Что заставляет меня ходить по этим улицам, украдкой взглядывая на прохожих, что заставляет учить ненавистные, постылые уроки, что заставляет молча с горькой болью в душе слушать, как Левка, который все-таки нравится мне, проходя мимо, нет-нет да и крикнет сквозь смех вполголоса: «Луга косая»? Есть средство избавиться от всего этого, есть возможность покончить со всеми страданиями. Неужели же серьезно обольщает меня эта противная, переполненная мучениями жизнь?
Неужели может привлечь меня «пустая и глупая шутка»? И я еще мечтаю о чудесной юности, двери которой закрыты для меня навсегда. И я еще мечтаю быть хорошенькой девушкой со своими косыми глазами. Ну разве это не глупо?
Как бы я была счастлива, если бы меня оставили совершенно одну, дали бы книги, позволили бы уйти совершенно в себя и забыть, что делается на свете, тогда, может быть, я была бы совершенно спокойна и счастлива.
Позавчера вечером пропали мои очки, пропали в нашей квартире и пропали совершенно. Как нестерпимо раздражает меня это: ищешь, ищешь, а их нет, – не знаю, на кого и думать. Как будто все сговорились ухудшать мое настроение: кто-то очки взял, кто-то мячик спрятал, или Ксюшка взяла, не знаю.
А тут еще подвернулся заем «Первый год второй пятилетки», который просто бесит меня. Вчера я не вытерпела и сорвала с двери плакат с лозунгами. В школе вчера биологичка задавала нам уроки на лето и велела всем их выполнить, потому что, мол, правительство приказало. Правительство! Да как оно смеет приказывать! Собралась какая-то кучка подлецов и вертят всем народом, как будто бы мы обязаны им подчиняться, как будто бы мы должны слушаться всякую сволочь жидовскую и благоговеть перед Сталиным. Сегодня Женя заявила, что идет на демонстрацию по поводу выпуска займа. «Ты идешь?» – удивленно воскликнула я. «Велят. Я не стала спорить, не стала, потому что это бесполезно». – «Идите, требуйте займа. Я бы ни за что не пошла». – «И мы такие же были в школе», – спокойно возразила Женя, как будто даже с легкой иронией. О, подлецы! И они еще могут спокойно, равнодушно говорить: «Велят». Какая гадость и низость!
Эх, русский народ, что уж говорить о темных крестьянах и рабочих массах, когда вполне образованные люди, студенты, делают такие подлости, и совершенно спокойно. И даже, наверное, назвали бы того человека дураком, который воспротивился бы правительству. «Иду, чтобы косо не смотрели», – заметила, между прочим, Женя. Ха-ха! Испугаться потери расположения со стороны начальства. И это говорят студенты, что же думать о народных массах. Нет, русские не могут завоевать свободу и не могут жить свободно. С самого того момента, когда славяне позвали править варягов, они находятся под чьей-нибудь властью. И всегда будут под властью. Приходится согласиться со словами Тургенева, что «русскому народу свобода нужна меньше всего», и не нужна потому, что он не может ее удержать.
Последнее время меня раздражает и злит решительно все: и оживленные беседы Жени и Ляли, и их ссоры, и отношения наших к политике, и весь теперешний невыносимый строй. До чего я дошла, даже не могу хладнокровно отвечать на расспросы домашних о школе и о том, как я сдаю экзамены. Моя замкнутость дошла до последней степени. Мне больно и трудно переносить даже малейшие попытки посторонних проникнуть в мой внутренний мир. Чувствую, что обижаю всех, так заботящихся обо мне, но не могу по-другому. Не то что не могу, мне сказать нетрудно, но позднее немного боюсь почувствовать такой разлад и неразбериху в себе… боюсь, что мир, построенный мною, рухнет.
Я этого боюсь ужасно, потому что разрушь мой мирок, и я разрушу то относительное спокойствие, которое, несмотря на все страдания, все-таки больше по душе мне, чем что-либо другое. И кроме того, я так привыкла ко всему этому, что просто не могу представить себе, как можно жить по-другому. Мне бы совсем хорошо было, если бы не эти надоедливые, несносные люди – точно мухи жужжат, лезут, невыносимо раздражают, ползая по тем местам, которые я стараюсь уберечь от всякого неаккуратного прикосновения.
По папиным рассказам, там у него было очень хорошо: черемуха, сирень, рядом река, а кругом небольшие лесочки, где береза, орешник, кустарники, а в них – сотни соловьев. Я гоню от себя эти мысли о природе у папы, потому что боюсь, что воображение мое представит мне слишком все хорошо, так что стараюсь совершенно не думать об этом.
Уже на опыте я узнала, как легко обманывает воображение и как потом больно разочаровываться и расставаться с чудесными картинами, созданными воображением, заменив их скудной действительностью. Я это слишком хорошо знаю. Но и теперь уже перед моими глазами мелькают кусты сирени, белые прозрачные легкие цветы черемухи, молодые кудрявые березки и маленькие серенькие поющие птички, которых я, кажется, никогда не слыхала.
Но стоило только ей уйти, я с остервенением бросила наволочку на стол и, схватившись за голову, воскликнула: «О мерзавцы! О подлецы!» Наволочка эта лежала как раз в нижнем ящике, так что теперь не было сомнения, все ясно. Я присела на пол, не зная, что предпринять, но потом вспомнила, что на окне уже несколько лет валялся старый ржавый ключ. «Вдруг подойдет?» Я схватила его, и после некоторых усилий мне удалось повернуть его: ящик был закрыт.
Я уже почти не злилась на того, кто взял дневник: «Теперь уже не возьмут, теперь я в совершенной безопасности». Однако когда я вечером пришла в свою комнату, то опять заметила следы покушения, видно было что ящик пытались открыть, но ключ меня спас. Я решила разузнать, кто и зачем лез ко мне в ящик, и спросила у Ляли: «Ты не лазила ко мне в ящик, там все перерыто…» – «Перерыто не перерыто, но я хотела открыть. Ты чего, закрываешь его?» – «Да». – «Зачем? Мне надо было взять гербарий». Против этого я ничего не могла сказать.
Тоска грызет и гложет мое сердце. Что мне делать? Так скучно и неинтересно жить. Целый год я не бралась за рисование, за музыку и за перо, с радостью ждала лета, когда я смогу и рисовать, и играть, и писать. Ха, ха! Я решила, что я какой-то гений и вот ни с того ни с сего возьмусь за карандаш и начну чудесно рисовать. Сегодня вечером мне пришлось расстаться и с этой мечтой. Я совершенно разучилась рисовать.
И вообще, все надежды мои гибнут. Все, чем я жила весь этот год, все, что возбуждало и поддерживало меня, вдруг рухнуло, и остались какие-то убогие развалины. Скверно! А тут еще Женя и Ляля играют и поют и весело болтают. Сердце ноет, что-то подходит к самому горлу и сосет. Ужасная жизнь! Хочется иногда сказать кому-нибудь все все, что давит меня, хочется прижаться к маме или к девочкам и расплакаться по-детски горько и навзрыд. И облегчить себя немного. Что же, что делать? Не могу я так жить. Если б был под рукой яд…
Минуты, когда я ухожу от себя, я считаю лучшими и счастливыми минутами своей жизни, но, к сожалению, они бывают очень редко, и после них я отвратительно себя чувствую. Замолкнувший на некоторое время рассудок начинает действовать с новой силой и неумолимо и жестоко начинает рассуждать, овладевая всем моим существом, а в душе чувствуется какая-то унылая пустота. Начинается даже что-то вроде головной боли, и так скверно все становится, поднимается злобная досада на себя и других, и напрягаются нервы…
Я смотрела в открытое окно, на мелькающие березы, ели, иногда буроватые тонкие осины. Разве можно изобразить словами природу, описать ее так, чтобы можно было представить ее в ярких и естественных красках?! О нет, это «нечто», недосягаемое и недостижимое, не изображается словами, лишь гениальный художник сможет изобразить это. С того времени, когда я начала писать, моей целью было изображение природы, я много билась с этим, но… не добилась ничего. Решила попробовать писать не ручкой, не карандашом, а кисточкой, ведь я умела когда-то рисовать. А после школы можно было бы пойти в Текстильный институт на художественное отделение. Конечно, придется много работать и трудиться, ну так что же? Когда есть цель, тогда легче жить, и я твердо решила добиваться этого.
После «Голицыно» поезд поехал немного быстрее и иногда так разгонялся, что я не могла даже разглядеть версты на быстро мелькающих столбах. Между прочим, в поезде мне в голову пришла оригинальная мысль: «Почему бы мне не перевоспитать себя? Почему бы не сделать себя счастливой?» На опыте я уже знала, что сделаться счастливой, оставаясь такой, какая я есть, теперь нельзя, поэтому надо как-то перемениться. В своих мечтах я представляю себя веселой и жизнерадостной девушкой, полной веселья и огня, полной жажды жизни и счастья, а главное – хорошенькой (не смейтесь, пожалуйста).
Как видите, я нарисовала полную противоположность себе. Но это ничего, это еще полбеды – если я перестану думать о бесполезности своей жизни, если я забуду ряд неразрешимых вопросов-загадок, я могу стать такой, какой хочу быть. Но как же не думать обо всем этом? Правда, я смогу забыть все это на два-три дня, может быть, на неделю, но не более. Как бы то ни было, а в вагоне я твердо решила переродиться. «Если ты, – говорила я себе, – могла заставить себя сделаться несчастной, то заставь теперь себя сделаться счастливой».
Ведь я не всегда была такой молчаливой и суровой букой, было время, когда я была, как и большинство детей, довольно веселой, самолюбивой и немного болтливой девочкой. Как-то осенью (я хорошо помню этот день) я разговаривала с Лялей. Мы сидели на окне, и осеннее теплое солнце заметно склонялось к горизонту, помню, было так тепло и приятно, так легко и весело на душе. Речь шла о том, что все люди в минуты горя с кем-нибудь да поделятся им, да и не только в минуты горя… Каждую, иной раз и незначительную, новость они стремятся скорей рассказать другому, и я тогда много этому удивлялась и решила для себя, что я никогда не буду такой.
Первое время я сильно страдала, многое хотелось иногда рассказать, и время от времени я все же позволяла себе это, но меня не слушали внимательно, часто я замечала, что то, что интересует меня, ни капельки не занимает других. Научившись молчать путем стольких страданий, я в редкие откровенные минуты требовала напряженного внимания от своих слушателей, но, не получая его, еще больше замыкалась в себе, ведь болезненно обостренное самолюбие не допускало этого невнимания. Итак, к нашей станции я подъехала с твердым намерением измениться.
Серое небо угрюмо нависло над холмистой землей, ветер сильными порывами налетал и несся дальше. Я постепенно начинала разочаровываться в своем решении стать веселой и счастливой, пришлось удовольствоваться только самим решением, не злиться и не раздражаться по-пустому. За небольшим холмом мы увидели блестевший изгиб небольшой реки. На одном берегу тянулись небольшие березовые лесочки и перелески, покрытые кустарником. Спустившись с холма, мы увидели небольшой поселок, окруженный деревьями, у ног вилась быстрая и извилистая река, перерезаемая небольшими островками, покрытыми кустарником и травой, между которыми желтел песок.
По небольшому мостику мы перешли на другую сторону и стали подниматься по скользкой дороге. Перед нами стояли два одноэтажных каменных домика, соединенных полукруглой аркой с обвалившейся кое-где штукатуркой, под которой проходила дорога. Войдя во двор, мы поднялись по шатким, прогнившим ступенькам и вошли в коридор. Папа открыл крайнюю дверь, и мы вошли в комнату. Я увидала маленькую, невысокую комнатку, стены ее были в голубых обоях. Первое впечатление, несмотря на немного затхлый воздух, было очень приятным. В комнате царил приятный полумрак от небольшого окна, в бутылках стояли пушистые ветки черемухи с белыми свисающими цветами.
У окна стоял стол, покрытый белой бумагой, вдоль стены – простая железная кровать, покрытая темно-синим стеганым одеялом, за ней в углу висела широкая полка с мелкими вещами, другая такая же полка висела против окна. Здесь же стояла тумбочка, покрытая белой бумагой. Целая куча ореховых удочек лежала в углу. Справа у двери была небольшая кирпичная плита. Эта убогая маленькая комнатушка со своей бедной обстановкой была на самом деле грязна и непривлекательна, если бы не белые листы бумаги на столе и тумбочке, не душистые грозди черемухи, не голубой полумрак, в мягкой синеве которого все предметы становились как-то красивей и изящней.
К вечеру следующего дня мы опять, несмотря на дождь, решили пойти на рыбалку. Быстро несла свои прозрачные воды Москва-река, светлой извивающейся лентой бежала она по полям среди кустов и плакучих ив. В этих кустах мы и расположились на ловлю, за спиной нашей сквозь ветки деревьев белела фабрика, а впереди расcтилалась река; когда же путь ей преграждали небольшие острова, она, как бы сердясь и негодуя, с шумом несла свои воды, плескаясь в узких рукавах. Я сидела на небольшой корзинке, укутавшись в кожух. Дождь сердито барабанил по брезенту, ветер, холодный и резкий, порывами налетал на деревья. Я смотрела, как он широкой волной катился по кудрявым верхушкам берез, тонкие стволы которых покорно сгибались и жалобно шумели листвой. Домой мы возвращались, когда было уже совсем темно. Мелкий холодный дождик сменился крупным летним ливнем, и было приятно идти под его бодрящими ударами.
На другое утро мы с мамой начали собираться к отъезду. Ветер несколько стих, дождь не шел больше, и вместо тяжелых темных туч небо было покрыто желто-серой, плотной, неподвижно висящей в вышине пленкой. От реки поднимался густой белый туман. Часов в десять мы вышли из дому, и я особенно горячо поцеловала папу на прощание, так как мне было немного стыдно перед ним за то, что я не остаюсь. Желтая грязная дорога бесконечной лентой потянулась перед нами. Через несколько часов мы увидели Можайск. Через задворки и огороды мы выбрались на дорогу в предместье города, где маленькие ветхие домишки стояли по обеим сторонам улицы. По очень грязной и ухабистой дороге мы поднялись на крутой холм, там находилась центральная часть города. Мы прошли площадь и по небольшому бульвару направились к вокзалу. Тощие деревца, редко торчащие среди травы, да одинокая клумба близ памятника Ленину украшали его.
Этот памятник был, вероятно, одной из достопримечательностей города Можайска. Строивший его стремился, вероятно, изобразить карикатуру и никак не ожидал, что его произведение попадет на такое почетное место. На разрисованной в виде мрамора подставке стоял человек-карлик с непомерно короткими ногами и большой лысой головой. По этой голове, по небольшой торчащей бородке и еще по позе оратора можно было догадаться, что человечек, похожий сзади на плохо обтесанную глыбу камней, был не кто иной, как Ленин. Еще не было двенадцати часов, когда мы пришли на вокзал, порядком уставшие, и сели в поезд на Москву.
<2 мая 1933>
Завтра в школу. Я даже немного рада этому, слишком уж все тошно и гадко дома. Если б не уроки, я бы не пожелала идти в школу, я бы нашла себе развлечение и удовольствие, но теперь… теперь хочется куда-нибудь убежать от этого свободного времени, которое необходимо занять учебой. В школе время пройдет не так заметно. Эх, хоть бы скорей приезжала мама! Мама! Как пусто и дико кругом без тебя, как сердце сжимается сильно и больно! И жить расхотелось. Что удерживает меня от смерти? Почему я сейчас же не отравлюсь? Почему? «Жизнь! Зачем ты собой обольщаешь меня, если б силы дал бог, я разбил бы тебя». Но я почему-то не могу разбить свою жизнь. Или еще не так гадко жить, или правда бог не дает силы. Хочется скинуть с себя эту ипохондрию, и я скину ее, но не совсем, освободиться от нее совсем я не властна.Вечер
Как не хочется заниматься. Боже мой! Хочется все бросить, все оставить и жить. Ведь я хочу жить. Жить! Я не заводная машина, которая может работать без перерыва и отдыха, я человек. Я хочу жить! Забыться бы! Хорошо, что завтра школа, немного отдохну от себя, но зато, правда, не буду знать общество. Да черт с ним, в конце концов! Это только Генка[20] может увлекаться им и часами читать, что сказали Ленин и Сталин и какие достижения сделал наш Советский Союз. Эх, жизнь, жизнь! Подрали бы тебя собаки. И опять задаю себе вопрос: «Кем стал для меня Левка?»
Минула страсть, и пыл ее тревожный
Уже не мучит сердца моего,
Но разлюбить тебя мне невозможно!
Все, что не ты, – так суетно и ложно,
Все, что не ты, – бесцветно и мертво.
Добавлю от себя, что и ты также суетен и ложен.
Но… с пошлой жизнью слиться не могу я,
Моя любовь, о друг, и не ревнуя,
Осталась та же, прежняя любовь.
А. Толстой
<5 мая 1933>
Сегодня весь вечер читала «Дым» Тургенева. Давно я не читала его произведений. Сколько новых достоинств нахожу я в том, что год тому назад казалось мне скучным и гадким. Я с наслаждением прислушивалась к красивым, мягким переливам его звучной речи, и, восторгаясь красотой и плавностью его слога, я все больше уверялась в совершенном отсутствии у меня таланта. Но странное впечатление осталось у меня в целом о прочитанном, каким-то тяжелым темным комком легло на меня воспоминание о нем. Я никак не могу понять этого отсутствия воли у влюбленных. Или я еще сама не была влюблена, или это особенный уж такой склад людей. Не знаю, но я не могу прямо переносить равнодушно собачью покорность, которая появляется у героя после того, как он влюбился в Ирину. А как у меня плохо еще развита речь, ведь я не могу даже передать самые простые впечатления и чувства.<13 мая 1933>
Как будто совсем недавно был январь, и я с ужасом думала, что осталось учиться еще так много, – а теперь? Теперь осталось только полмесяца. Только полмесяца! И я буду свободна. Иногда меня начинают разбирать сомнения: буду ли я счастлива, когда кончу учиться? Прекратятся ли эти страдания, которые измучили меня? Не останется ли все по-старому? Но это было бы ужасно!Последние два-три дня я совсем гадко себя чувствую, ощущение того, что я страшная, мучает меня, как никогда. За сегодняшнее утро я столько раз подходила к зеркалу и не могла смотреть без отвращения на свое лицо. Я не могу выйти на улицу, так противна кажусь самой себе, так ужасно больно ходить со всеми этими простыми, обыкновенными людьми, дышать с ними одним воздухом, смотреть на них и чувствовать, что не одна пара глаз глядит на меня, может быть, с затаенным отвращением. Года два назад я начала уже удивляться, как могут Женя, Ляля, мама и папа, все наши знакомые и мои подруги смотреть на меня, разговаривать и смеяться со мной, как и с другими; как могут выносить мой взгляд, уродливый и гадкий, ведь я сама не могу смотреть без отвращения на косых. Всякое уродство плохо, но это, по-моему, одно из худших.
Когда я была поменьше, лет одиннадцати или двенадцати, я особенно сильно чувствовала насмешки мальчишек и обижалась на их крики. Одно время это начало сглаживаться, да и сейчас я на них обращаю меньше внимания, но самоощущение ужасно. Хочется иногда не думать об этом, забыть и не обращать внимания, но послед нее время я почти никогда не забываю об этом. А с этим счастье невозможно…
Юность со своим весельем закрыла для меня дверь. Я же не могу находиться среди веселой, счастливой молодежи и чувствовать, что порчу их настроение своим присутствием. Сижу, бывало, в школе, как будто ничего, весело и хорошо смотришь, наплевав на все, в глаза девчонкам, но вдруг вспомнишь про себя и с болью отвернешься.
Вчера я почти весь день думала, что удерживает меня от того, чтобы отравиться. Есть выход простой и легкий. И кончатся все мои мучения. Что удерживает меня? Что заставляет меня ходить по этим улицам, украдкой взглядывая на прохожих, что заставляет учить ненавистные, постылые уроки, что заставляет молча с горькой болью в душе слушать, как Левка, который все-таки нравится мне, проходя мимо, нет-нет да и крикнет сквозь смех вполголоса: «Луга косая»? Есть средство избавиться от всего этого, есть возможность покончить со всеми страданиями. Неужели же серьезно обольщает меня эта противная, переполненная мучениями жизнь?
Неужели может привлечь меня «пустая и глупая шутка»? И я еще мечтаю о чудесной юности, двери которой закрыты для меня навсегда. И я еще мечтаю быть хорошенькой девушкой со своими косыми глазами. Ну разве это не глупо?
<18 мая 1933>
А жизнь… эта пустая и глупая шутка! Но она, кроме того, еще злая шутка. Последняя моя надежда погибла. Еще так недавно я с наслаждением думала о лете, о том, что я была счастлива. Но теперь я не жду его. Как я могу успокоиться, когда знаю, что через три месяца начнется опять совершенно та же глупая и скучная жизнь! Опять, как и теперь, буду я дрожать перед опросом по биологии и часами зубрить совершенно мне ненужные вещи. Опять, неизвестно зачем, буду стремиться догнать кого-то и, чувствуя, что это на недосягаемой высоте, опять страдать и злиться. И зачем все это? Для чего? Вероятно, просто так, потому что надо же что-то делать, вот и решили пичкать нас разными науками. И вот со всем этим хламом в голове попробуй-ка провести спокойно лето. Я не могу.Как бы я была счастлива, если бы меня оставили совершенно одну, дали бы книги, позволили бы уйти совершенно в себя и забыть, что делается на свете, тогда, может быть, я была бы совершенно спокойна и счастлива.
Позавчера вечером пропали мои очки, пропали в нашей квартире и пропали совершенно. Как нестерпимо раздражает меня это: ищешь, ищешь, а их нет, – не знаю, на кого и думать. Как будто все сговорились ухудшать мое настроение: кто-то очки взял, кто-то мячик спрятал, или Ксюшка взяла, не знаю.
А тут еще подвернулся заем «Первый год второй пятилетки», который просто бесит меня. Вчера я не вытерпела и сорвала с двери плакат с лозунгами. В школе вчера биологичка задавала нам уроки на лето и велела всем их выполнить, потому что, мол, правительство приказало. Правительство! Да как оно смеет приказывать! Собралась какая-то кучка подлецов и вертят всем народом, как будто бы мы обязаны им подчиняться, как будто бы мы должны слушаться всякую сволочь жидовскую и благоговеть перед Сталиным. Сегодня Женя заявила, что идет на демонстрацию по поводу выпуска займа. «Ты идешь?» – удивленно воскликнула я. «Велят. Я не стала спорить, не стала, потому что это бесполезно». – «Идите, требуйте займа. Я бы ни за что не пошла». – «И мы такие же были в школе», – спокойно возразила Женя, как будто даже с легкой иронией. О, подлецы! И они еще могут спокойно, равнодушно говорить: «Велят». Какая гадость и низость!
Эх, русский народ, что уж говорить о темных крестьянах и рабочих массах, когда вполне образованные люди, студенты, делают такие подлости, и совершенно спокойно. И даже, наверное, назвали бы того человека дураком, который воспротивился бы правительству. «Иду, чтобы косо не смотрели», – заметила, между прочим, Женя. Ха-ха! Испугаться потери расположения со стороны начальства. И это говорят студенты, что же думать о народных массах. Нет, русские не могут завоевать свободу и не могут жить свободно. С самого того момента, когда славяне позвали править варягов, они находятся под чьей-нибудь властью. И всегда будут под властью. Приходится согласиться со словами Тургенева, что «русскому народу свобода нужна меньше всего», и не нужна потому, что он не может ее удержать.
<21 мая 1933>
Настроение меняется часто и очень резко… Я теперь решила не загадывать на будущее, решила не думать о том, что будет через три месяца, не думать, как мы будем жить без И. Ю. Не надо, глупо и неразумно думать об этом – все равно это ни к чему не приведет, я хочу сейчас только одного – кончить школу. Не все ли равно, как я проведу лето, буду ли счастлива? Я хочу закончить все отношения с людьми, за исключением, конечно, своих, от которых нетрудно отделиться и от которых я уже отделилась.Последнее время меня раздражает и злит решительно все: и оживленные беседы Жени и Ляли, и их ссоры, и отношения наших к политике, и весь теперешний невыносимый строй. До чего я дошла, даже не могу хладнокровно отвечать на расспросы домашних о школе и о том, как я сдаю экзамены. Моя замкнутость дошла до последней степени. Мне больно и трудно переносить даже малейшие попытки посторонних проникнуть в мой внутренний мир. Чувствую, что обижаю всех, так заботящихся обо мне, но не могу по-другому. Не то что не могу, мне сказать нетрудно, но позднее немного боюсь почувствовать такой разлад и неразбериху в себе… боюсь, что мир, построенный мною, рухнет.
Я этого боюсь ужасно, потому что разрушь мой мирок, и я разрушу то относительное спокойствие, которое, несмотря на все страдания, все-таки больше по душе мне, чем что-либо другое. И кроме того, я так привыкла ко всему этому, что просто не могу представить себе, как можно жить по-другому. Мне бы совсем хорошо было, если бы не эти надоедливые, несносные люди – точно мухи жужжат, лезут, невыносимо раздражают, ползая по тем местам, которые я стараюсь уберечь от всякого неаккуратного прикосновения.
<24 мая 1933>
Вчера вечером мы долго сидели с мамой у бабушки, дожидаясь приезда папы[21]. Я, к удивлению своему, заметила, что в глубине души не хочу, чтобы он приезжал, и была неприятно удивлена этим. Как гадко, как нехорошо! Теперь я просто не могу понять, почему ко мне забралось такое чувство. Я спокойно сидела в кресле за столом, читала и знала, что, если приедет папа, я уже лишусь этого спокойствия. Придется оторваться от книги, заставлять себя улыбаться и, что еще хуже, пожалуй, рассказывать про себя. Папа приехал около двенадцати часов, когда мы уже почти не ждали его. Я, стараясь заглушить в себе досаду, встала и пошла в переднюю. Начались разговоры, расспросы. Он рассказал, как там хорошо, и звал меня прямо после окончания школы к себе. Я, конечно, согласилась, но мои планы на лето… неужели мне так и не суждено будет исполнить свои мечты?По папиным рассказам, там у него было очень хорошо: черемуха, сирень, рядом река, а кругом небольшие лесочки, где береза, орешник, кустарники, а в них – сотни соловьев. Я гоню от себя эти мысли о природе у папы, потому что боюсь, что воображение мое представит мне слишком все хорошо, так что стараюсь совершенно не думать об этом.
Уже на опыте я узнала, как легко обманывает воображение и как потом больно разочаровываться и расставаться с чудесными картинами, созданными воображением, заменив их скудной действительностью. Я это слишком хорошо знаю. Но и теперь уже перед моими глазами мелькают кусты сирени, белые прозрачные легкие цветы черемухи, молодые кудрявые березки и маленькие серенькие поющие птички, которых я, кажется, никогда не слыхала.
<25 мая 1933>
Вчера, только я поднялась с постели, даже не успела слезть на пол, в глаза мне бросился нижний ящик моего стола, где обычно лежали дневник и белье. Ящик был не совсем плотно вдвинут, и из него торчали белые клочья материи, вероятно всунутые впопыхах. Я бросилась к нему и открыла. Дневник лежал с самого края и почти не был прикрыт бельем. «Однако это подозрительно. Неужели кто-то брал его?» При мысли, что все вокруг узнают мою внутреннюю жизнь, мои желания и стремления, узнают мои сокровенные мысли и чувства, в душе поднялась буря негодования. «Неужели они могли это сделать?» Через некоторое время Женя принесла мне шелковую небольшую красную наволочку, на которую была надета еще вязаная. «На, Нина, это, кажется, твоя?» – «Да», – проговорила я и спокойно взяла ее.Но стоило только ей уйти, я с остервенением бросила наволочку на стол и, схватившись за голову, воскликнула: «О мерзавцы! О подлецы!» Наволочка эта лежала как раз в нижнем ящике, так что теперь не было сомнения, все ясно. Я присела на пол, не зная, что предпринять, но потом вспомнила, что на окне уже несколько лет валялся старый ржавый ключ. «Вдруг подойдет?» Я схватила его, и после некоторых усилий мне удалось повернуть его: ящик был закрыт.
Я уже почти не злилась на того, кто взял дневник: «Теперь уже не возьмут, теперь я в совершенной безопасности». Однако когда я вечером пришла в свою комнату, то опять заметила следы покушения, видно было что ящик пытались открыть, но ключ меня спас. Я решила разузнать, кто и зачем лез ко мне в ящик, и спросила у Ляли: «Ты не лазила ко мне в ящик, там все перерыто…» – «Перерыто не перерыто, но я хотела открыть. Ты чего, закрываешь его?» – «Да». – «Зачем? Мне надо было взять гербарий». Против этого я ничего не могла сказать.
Тоска грызет и гложет мое сердце. Что мне делать? Так скучно и неинтересно жить. Целый год я не бралась за рисование, за музыку и за перо, с радостью ждала лета, когда я смогу и рисовать, и играть, и писать. Ха, ха! Я решила, что я какой-то гений и вот ни с того ни с сего возьмусь за карандаш и начну чудесно рисовать. Сегодня вечером мне пришлось расстаться и с этой мечтой. Я совершенно разучилась рисовать.
И вообще, все надежды мои гибнут. Все, чем я жила весь этот год, все, что возбуждало и поддерживало меня, вдруг рухнуло, и остались какие-то убогие развалины. Скверно! А тут еще Женя и Ляля играют и поют и весело болтают. Сердце ноет, что-то подходит к самому горлу и сосет. Ужасная жизнь! Хочется иногда сказать кому-нибудь все все, что давит меня, хочется прижаться к маме или к девочкам и расплакаться по-детски горько и навзрыд. И облегчить себя немного. Что же, что делать? Не могу я так жить. Если б был под рукой яд…
<27 мая 1933>
Пыл мой и оживление, в котором я находилась, постепенно стали спадать, я опять стала чувствовать себя плохо. Невольно начала разбирать все чувства свои и мысли, все оживление мое в последние дни казалось мне глупым и ненужным, главное же меня злило то, что в эти минуты я забывала контролировать свои поступки.Минуты, когда я ухожу от себя, я считаю лучшими и счастливыми минутами своей жизни, но, к сожалению, они бывают очень редко, и после них я отвратительно себя чувствую. Замолкнувший на некоторое время рассудок начинает действовать с новой силой и неумолимо и жестоко начинает рассуждать, овладевая всем моим существом, а в душе чувствуется какая-то унылая пустота. Начинается даже что-то вроде головной боли, и так скверно все становится, поднимается злобная досада на себя и других, и напрягаются нервы…
<2 июня 1933>
Вот я опять в Москве. Я приехала вчера к вечеру, а уехала тридцатого утром. Разочаровалась ли я в природе, которую увидела у папы? О нет! Я была потрясена и поражена. Выехали мы с мамой из Москвы девятичасовым поездом. Народу в вагоне было довольно много, поезд ехал раздражающе медленно, тяжело громыхая колесами. В окно дул холодный порывистый ветер, небо, покрытое сплошными низкими тучами, было серо и пасмурно. Мимо пробегали поля, леса и небольшие деревушки, у самого полотна бесконечной вереницей тянулись низкорослые, густо насаженные елки. Их темная зелень странно перемешивались с небольшими кустами светло-зеленой нежной акации.Я смотрела в открытое окно, на мелькающие березы, ели, иногда буроватые тонкие осины. Разве можно изобразить словами природу, описать ее так, чтобы можно было представить ее в ярких и естественных красках?! О нет, это «нечто», недосягаемое и недостижимое, не изображается словами, лишь гениальный художник сможет изобразить это. С того времени, когда я начала писать, моей целью было изображение природы, я много билась с этим, но… не добилась ничего. Решила попробовать писать не ручкой, не карандашом, а кисточкой, ведь я умела когда-то рисовать. А после школы можно было бы пойти в Текстильный институт на художественное отделение. Конечно, придется много работать и трудиться, ну так что же? Когда есть цель, тогда легче жить, и я твердо решила добиваться этого.
После «Голицыно» поезд поехал немного быстрее и иногда так разгонялся, что я не могла даже разглядеть версты на быстро мелькающих столбах. Между прочим, в поезде мне в голову пришла оригинальная мысль: «Почему бы мне не перевоспитать себя? Почему бы не сделать себя счастливой?» На опыте я уже знала, что сделаться счастливой, оставаясь такой, какая я есть, теперь нельзя, поэтому надо как-то перемениться. В своих мечтах я представляю себя веселой и жизнерадостной девушкой, полной веселья и огня, полной жажды жизни и счастья, а главное – хорошенькой (не смейтесь, пожалуйста).
Как видите, я нарисовала полную противоположность себе. Но это ничего, это еще полбеды – если я перестану думать о бесполезности своей жизни, если я забуду ряд неразрешимых вопросов-загадок, я могу стать такой, какой хочу быть. Но как же не думать обо всем этом? Правда, я смогу забыть все это на два-три дня, может быть, на неделю, но не более. Как бы то ни было, а в вагоне я твердо решила переродиться. «Если ты, – говорила я себе, – могла заставить себя сделаться несчастной, то заставь теперь себя сделаться счастливой».
Ведь я не всегда была такой молчаливой и суровой букой, было время, когда я была, как и большинство детей, довольно веселой, самолюбивой и немного болтливой девочкой. Как-то осенью (я хорошо помню этот день) я разговаривала с Лялей. Мы сидели на окне, и осеннее теплое солнце заметно склонялось к горизонту, помню, было так тепло и приятно, так легко и весело на душе. Речь шла о том, что все люди в минуты горя с кем-нибудь да поделятся им, да и не только в минуты горя… Каждую, иной раз и незначительную, новость они стремятся скорей рассказать другому, и я тогда много этому удивлялась и решила для себя, что я никогда не буду такой.
Первое время я сильно страдала, многое хотелось иногда рассказать, и время от времени я все же позволяла себе это, но меня не слушали внимательно, часто я замечала, что то, что интересует меня, ни капельки не занимает других. Научившись молчать путем стольких страданий, я в редкие откровенные минуты требовала напряженного внимания от своих слушателей, но, не получая его, еще больше замыкалась в себе, ведь болезненно обостренное самолюбие не допускало этого невнимания. Итак, к нашей станции я подъехала с твердым намерением измениться.
<3 июня 1933>
Пройдя несколько шагов по многочисленным железнодорожным путям, мы увидали папу. Он медленно шел нам навстречу, опираясь на толстую белую палку. Во всей его слегка сгорбленной, исхудалой фигуре, в загоревшем и обросшем бородой лице проскальзывала сильная усталость. Время брало свое. Мы вошли с ним в одно из отделений вокзала, где висели таблички «зал» и «буфет». Справа, у самого входа, продавались газеты и журналы, здесь собралась небольшая очередь, и папа встал в конец. Я и мама подошли к одному из столиков, положили на стулья вещи и стали ждать. Через несколько минут подошел папа с газетой, и мы тронулись в путь. Пройдя через весь город, мы пошли по глинистой сырой дороге среди бесконечных зеленых полей и бурых пашен.Серое небо угрюмо нависло над холмистой землей, ветер сильными порывами налетал и несся дальше. Я постепенно начинала разочаровываться в своем решении стать веселой и счастливой, пришлось удовольствоваться только самим решением, не злиться и не раздражаться по-пустому. За небольшим холмом мы увидели блестевший изгиб небольшой реки. На одном берегу тянулись небольшие березовые лесочки и перелески, покрытые кустарником. Спустившись с холма, мы увидели небольшой поселок, окруженный деревьями, у ног вилась быстрая и извилистая река, перерезаемая небольшими островками, покрытыми кустарником и травой, между которыми желтел песок.
По небольшому мостику мы перешли на другую сторону и стали подниматься по скользкой дороге. Перед нами стояли два одноэтажных каменных домика, соединенных полукруглой аркой с обвалившейся кое-где штукатуркой, под которой проходила дорога. Войдя во двор, мы поднялись по шатким, прогнившим ступенькам и вошли в коридор. Папа открыл крайнюю дверь, и мы вошли в комнату. Я увидала маленькую, невысокую комнатку, стены ее были в голубых обоях. Первое впечатление, несмотря на немного затхлый воздух, было очень приятным. В комнате царил приятный полумрак от небольшого окна, в бутылках стояли пушистые ветки черемухи с белыми свисающими цветами.
У окна стоял стол, покрытый белой бумагой, вдоль стены – простая железная кровать, покрытая темно-синим стеганым одеялом, за ней в углу висела широкая полка с мелкими вещами, другая такая же полка висела против окна. Здесь же стояла тумбочка, покрытая белой бумагой. Целая куча ореховых удочек лежала в углу. Справа у двери была небольшая кирпичная плита. Эта убогая маленькая комнатушка со своей бедной обстановкой была на самом деле грязна и непривлекательна, если бы не белые листы бумаги на столе и тумбочке, не душистые грозди черемухи, не голубой полумрак, в мягкой синеве которого все предметы становились как-то красивей и изящней.
<4 июня 1933>
Я еще никогда не проводила так хорошо время, как в этот приезд к папе, чем-то особенным, необыденным и поэтическим пахнуло на меня из этой глуши. Как было приятно, вернувшись с реки, промерзшей, промокшей и голодной, растопить печь, согреться и, бросившись на постель, отдыхать: и физически, и нравственно. Как хорошо и легко было на душе, как спокойно билось сердце, когда я вечером со смыкающимися от сна глазами сидела за столом рядом с дремлющей мамой, дожидаясь папу. Как приятно было читать рассказы Тургенева и прислушиваться к однообразному плачу гитары за стеной, слушать легкое равномерное постукивание фабричной машины и дробный глухой звук падающих капель. С каким наслаждением я ложилась на жесткий сенник и, укрывшись теплым ватным одеялом, засыпала крепким, здоровым сном без сновидений.К вечеру следующего дня мы опять, несмотря на дождь, решили пойти на рыбалку. Быстро несла свои прозрачные воды Москва-река, светлой извивающейся лентой бежала она по полям среди кустов и плакучих ив. В этих кустах мы и расположились на ловлю, за спиной нашей сквозь ветки деревьев белела фабрика, а впереди расcтилалась река; когда же путь ей преграждали небольшие острова, она, как бы сердясь и негодуя, с шумом несла свои воды, плескаясь в узких рукавах. Я сидела на небольшой корзинке, укутавшись в кожух. Дождь сердито барабанил по брезенту, ветер, холодный и резкий, порывами налетал на деревья. Я смотрела, как он широкой волной катился по кудрявым верхушкам берез, тонкие стволы которых покорно сгибались и жалобно шумели листвой. Домой мы возвращались, когда было уже совсем темно. Мелкий холодный дождик сменился крупным летним ливнем, и было приятно идти под его бодрящими ударами.
На другое утро мы с мамой начали собираться к отъезду. Ветер несколько стих, дождь не шел больше, и вместо тяжелых темных туч небо было покрыто желто-серой, плотной, неподвижно висящей в вышине пленкой. От реки поднимался густой белый туман. Часов в десять мы вышли из дому, и я особенно горячо поцеловала папу на прощание, так как мне было немного стыдно перед ним за то, что я не остаюсь. Желтая грязная дорога бесконечной лентой потянулась перед нами. Через несколько часов мы увидели Можайск. Через задворки и огороды мы выбрались на дорогу в предместье города, где маленькие ветхие домишки стояли по обеим сторонам улицы. По очень грязной и ухабистой дороге мы поднялись на крутой холм, там находилась центральная часть города. Мы прошли площадь и по небольшому бульвару направились к вокзалу. Тощие деревца, редко торчащие среди травы, да одинокая клумба близ памятника Ленину украшали его.
Этот памятник был, вероятно, одной из достопримечательностей города Можайска. Строивший его стремился, вероятно, изобразить карикатуру и никак не ожидал, что его произведение попадет на такое почетное место. На разрисованной в виде мрамора подставке стоял человек-карлик с непомерно короткими ногами и большой лысой головой. По этой голове, по небольшой торчащей бородке и еще по позе оратора можно было догадаться, что человечек, похожий сзади на плохо обтесанную глыбу камней, был не кто иной, как Ленин. Еще не было двенадцати часов, когда мы пришли на вокзал, порядком уставшие, и сели в поезд на Москву.