Нина Луговская
Хочу жить!
Дневник советской школьницы

Предисловие
Трудный подросток против Великого Мифа

   Последние десятилетия в нашей стране, да и по всему миру возникла мода на «русский проект». Это касается не только «серпов и молотов» на майках – культивируется умиление перед советским прошлым, ностальгия по «порядку», разыгрывается советская эстетика. Причины этому разнообразны: короткая память, отвращение к обществу потребления, не достигаемая нигде и никогда мечта о социальной справедливости, фантом бедных. Да и многое другое, о чем здесь не место говорить.
   Но сама мода, в конце концов, – раздел индустрии, и торговля «советским прошлым» – от маек до идеологии – представляет собой товар, на котором сегодня зарабатываются деньги.
   Гениальное высказывание Джорджа Орвелла – «кто владеет настоящим, тот владеет прошлым», – как палиндром, читается в обе стороны – «кто владеет прошлым, тот владеет настоящим». Прежде чем стать очевидностью, это звучало остроумным парадоксом. Но некоторые из писательских парадоксов за последние пятьдесят лет превратились в обстоятельства повседневной жизни: вспомним замечательных писателей и футурологов Олдоса Хаксли и Станислава Лема.
   Наше сознание едва поспевает за меняющейся реальностью, и ошарашенный человек легко теряет нравственные координаты. Однако сама жизнь порой так выстраивает последовательность событий, словно желает одернуть слишком увлекшегося игрой ума человека.
   В связи с этим возникает чрезвычайно интересный вопрос: как устроено историческое зрение – в какой именно момент «вчера» превращается в «давным-давно», в «некогда»? Со смертью последнего современника? Или со смертью его внука?
   В таком случае свидетельства Цицерона, живущего в первом веке до нашей эры, Теодора Моммзена, написавшего свой классический труд «История Рима» на исходе девятнадцатого столетия, и умершего недавно автора поэтического цикла «Римские элегии» Иосифа Бродского равновелики – и расстояние в две тысячи лет ниче го не значит. Время перестает быть координатой жизни, и мировая история с высоты птичьего полета вечности превращается в собрание разрозненных картинок на обозначенную тему.
 
   Есть причины, по которым дневники Анны Франк и Нины Луговской могут рассматриваться как родственные документы. Прежде всего, они принадлежат тому новому разделу общей истории, который выделился в самостоятельную дисциплину, называемую микроисторией. Большая история, рассматриваемая через судьбу отдельного, частного человека – не вождя, полководца, философа или писателя, а одинокой незначительной песчинки. Это люди, истории не делающие, но в ней пребывающие. Они – свидетели случайные, ненамеренные и, в силу ненамеренности, потрясающе прав дивые.
   Обе девочки, Анна Франк и Нина Луговская, – эгоцентрические подростки, сосредоточенные на своей внутренней жизни, поглощенные переживаниями, сопровождающими половое созревание. У обеих – сложные отношения с родителями: у Анны Франк – глубокий конфликт с матерью, у Нины Луговской – негативная реакция на отца. Довольно типичная черта подросткового возраста. Обе они находятся в экст ремальных ситуациях, но случай Анны Франк гораздо более острый: она уже в западне, уже обречена, и сила воздействия ее дневников именно в том, что мы, читатели, это понимаем, а она еще не рассталась со своими надеждами выжить.
   Экстремальность жизненной ситуации Нины Луговской разделена с миллионами ей подобных девочек, мальчиков и их родителей. Обреченность общая, но неосознанная. В советских лагерях тоже погибнет много миллионов людей. Но Анна Франк – еврейка в оккупированной фашистами Голландии, а Нина Луговская – русская среди соотечественников, подавленных тоталитарным режимом, который уничтожает не по принципу национальному, а беспринципно: всякой твари по паре, чтоб все боялись.
   Сама Нина, к слову сказать, в те годы вполне разделяет антисемитские настроения времени и места – соответствующие тексты можно найти в дневнике. Много лет спустя, вероятно, ее взгляды претерпят изменения – во всяком случае, еще находясь в ссылке, после лагеря, она выйдет замуж за еврея и счастливо проживет с ним до самой смерти.
   В сохранившемся в архивах НКВД дневнике Нины есть два рода отметок: во-первых, вымаранные самой Ниной строки. Она прошлась по своему дневнику задолго до ареста, когда ее мать, заглянув к ней в дневник, предостерегла ее от излишнего доверия к бумаге. Второй род отметок – красный карандаш следователя, читавшего ее дневники с той самой целью, которую когда-то предугадала ее мать… Впрочем, если бы никаких дневников Нина вообще не вела, она все равно получила бы свой срок, как его получили ее старшие сестры, вовсе не придерживающиеся антисоветских взглядов. Из общества изымали неблагонадежных, к числу которых, вне всякого сомнения, относился отец Нины, левый эсер. Изъятию подлежали и члены семьи. Таким образом, дневник Нины оказался лишь лакомым куском для следователей, которые смогли на основании дневника предъявить молодой девушке особое обвинение в «подготовке террористического акта против Сталина».
   В сущности, речь идет о грандиозном процессе «Государство против частного человека», о том процессе, который идет всегда и повсеместно, но в условиях тоталитаризма приобретает невиданные масштабы. К счастью, кроме памятников искусства, выражающих идеологию государства, сохраняются и свидетельства, подобные этому дневнику. Именно этим он и интересен.
   Что же, собственно, представляет собой этот документ? Три общие тетради, заполненные чувствами и переживаниями. Довольно банальными. Лучше сказать, типичными для всех чувствительных девочек: пафос, страдания по поводу собственной внешности, смесь тщеславия с уничижением, страдания в ожидании любви, крайние эмоциональные реакции – вплоть до мысли о самоубийстве и даже с попыткой отравиться бабушкиными каплями с опиумом.
   «Целыми вечерами, полными бездействия и тоски, я слонялась из угла в угол, из комнаты в комнату и временами думала, что схожу с ума. Каким отчаянием и безнадежной тоской наполнялось сердце! Звуки рояля и заунывные песни раздавались в комнате… И мысль об опиуме вновь и вновь приходила мне в голову. Негодование и злость душили меня, казалось, нервы каждую минуту собираются лопнуть. Я задыхалась в этой ужасной и тягостной атмосфере, грызла пальцы, хватаясь за голову, мне хотелось плакать, рыдать… Появилось непреодолимое желание броситься кому-нибудь на шею, прильнуть к чьей-нибудь любящей, все понимающей груди и расплакаться, не сдерживаясь и по-детски. О, какой одинокой чувствовала я себя в эти минуты, какой покинутой и ненужной».
   Этот фрагмент может быть с успехом вставлен в учебник по психологии подростка. Здесь нет ни примет времени, ни признаков личности. Зато он с медицинской точностью фиксирует характерное состояние ребенка переходного возраста.
   Нина, миловидная, вполне привлекательная девочка, страдает косоглазием. Этот недостаток – идеальная пища для глубоких страданий:
   «Опять на улице опускаю глаза перед прохожими и болезненно ощущаю всякий, иногда и случайный взгляд, стараюсь быть незаметной, сутулюсь, наклоняю голову… Как подумаю, что всю жизнь надо мучиться из-за глаз, так прямо жутко становится, они погубили половину моей жизни, наверное, и остальную погубят. Чего я могу добиться с ними?»
   И далее, встык:
   «Чему посвятить себя? Стать музыкантом… или художником… или писателем?»
   Множество дневниковых страниц посвящено отношениям с мальчиками – гормональная биография молодого организма: он вошел – я посмотрела, я вошла – он посмотрел… я засмеялась иронически – он покраснел, он засмеялся – я вздрогнула…
   Тоска о любви, жажда ее, ревность и зависть, влюбленность и разочарование, новая влюбленность, новое разочарование – трудное взросление, мучительное состояние юности, общее место в биографии почти каждого молодого человека.
   Но одновременно с этими обыкновенными для девочек переживаниями в дневниках представлен тот исторический фон, на котором происходит действие ее жизни, – и он-то оказывается замечательным комментарием к выставке «Коммунизм – фабрика мечты». Нина Луговская рассказывает о том, что не попадает в поле зрения искусства, – о реальной жизни современников. Оказывается, не все шагают в ногу. И Нина из числа тех, у кого особенно острое зрение. Удивительно, почему она пишет то, что другие люди боятся прошептать кому-то на ухо. Это не только смелость высказывания, это смелость мышления – большая редкость во все времена.
   Конечно, дома у нее есть свой собственный учитель жизни, ее отец, Сергей Рыбин-Луговской. Хотя отношения с ним непростые, она пишет о нем в дневнике:
   «Я люблю его, когда он революционер, люблю его человеком идеи, человеком дела, человеком, стойко держащимся своих взглядов, не променявшим их ни на какие блага жизни».
   Ее отец – в прошлом левый эсер, то есть член партии еще более радикальной, чем партия большевиков. К этому времени партия распущена, запрещена. Эсеры не без оснований считали, что большевики воспользовались плодами их многолетней деятельности и вырвали власть из их рук. Отец Нины многое понимает о природе советской власти. Вероятно, родители не скрывают от детей своих взглядов. Но, приняв жизненную тактику выживания, своим принципам отец Нины остается верен. Находясь уже в ссылке, он пишет в одном из писем к дочери:
   «При других условиях было бы все иначе, теперь же приходится поступать так, как это вытекает из обстоятельств. Начиная, родная, борьбу за свое право на человеческое существование, придется много положить энергии, чтобы отвоевать это право, стать и занять достойное место и не затеряться в толпе, как песчинка в степи…» Скорее всего, остронегативное отношение Нины к власти и к самому Сталину связано с политическими воззрениями ее родителей, но несомненно, что трезвость и наблюдательность ее собственные. Вот пассаж из дневника, подчеркнутый красным карандашом следователя:
   «А папа сидит в Бутырках. Сидит со своей дикой и беспомощной ненавистью, со своей энергией и больными глазами. Сегодня я была в Политическом Красном Кресте и подала заявление. Любопытное учреждение, которое много кричит о себе и ровно ничего не делает. Я слышала от окружающих, что они ходят по нескольку лет, не добиваясь никакого толку. Народу много, помещение отвратительное, похожее на закуток, посетителям очень мало отвечают…»
   Вот дневниковая запись декабря 34-го года:
   «После убийства Кирова в Смольном… Прошло уже много дней. Много передовиц в газетах кричало об этом происшествии, и много докладчиков-попугаев и советских шкурников с пафосом, потрясая кулаками, кричало над головами рабочих „Добить гадюку!“, „Расстрелять предателя, который трусливым выстрелом вырвал из наших рядов“ и т. д. И много так называемых советских граждан, потерявших всякое представление о человеческом сознании и достоинстве, по-скотски поднимали за расстрел руки. И трудно поверить, что в двадцатом веке в Европе есть такой уголок, где поселились средневековые варвары, где с наукой, искусством и культурой так странно уживаются дикие, первобытные понятия. До начала следствия, когда еще не знали ни о какой организации, было убито уже сто с лишним человек, белогвардейцев, только за то, что они, белогвардейцы, имели несчастье находиться на территории СССР… Почему сейчас никто не скажет прямо и откровенно, что большевики – мерзавцы? И какое право имеют эти большевики так жестоко, так своевольно расправляться со страной и людьми, так нахально объявлять от имени народа безобразные законы, так лгать и прикрываться потерявшими теперь значение громкими словами „социализм“ и „коммунизм“…»
   В дневниках Нины много определенных и недвусмысленных высказываний, связанных с политическими событиями. Как будто походя, как само собой разумеющееся, она бросает страшные обвинения и власти, и самому народу, подстелившемуся под власть. Но эти дневниковые высказывания особенно ценны для нас сегодня. Именно они представляют собой тот комментарий к прошедшему времени, в котором нуждается время настоящее.
   Кости политзаключенных еще не истлели, еще не все заборы и бараки архипелага ГУЛАГ поросли травой, и в архивах НКВД – КГБ – ФСБ хранятся горы еще не прочитанных документов.
   И в этом смысле дневник Нины Луговской – прекрасное противоядие для тех, кому «советский проект» все еще кажется привлекательным. Великая утопия обернулась кровавой историей. Об этом свидетельствует Нина Луговская.
   На фотографиях у Нины детское растерянное лицо. Миллионы таких фотографий хранятся в архивах. Но все уже умерли: кто от пули, кто в лагере, кто в ссылке. Нине Луговской повезло. Она вышла из ГУЛАГа. Мечта ее детства осуществилась – она стала художником, дожила до старости, и мало кто из ее окружения знал о ее прошлом. Наверное, она и сама не помнила о тех изъятых во время обыска дневниках. Но они сохранились. Они здесь. Они для нас.
   Людмила Улицкая

Хочу жить!.
Из дневников школьницы 1932—1937

   «Стихи я начала писать семь-восемь лет назад[1], потом постепенно стала переходить на прозу, так как не удавались большие поэмы, а сидеть по часу над каждой строчкой, подбирая рифму, было так скучно. Я с увлечением стала писать повести, рассказы и отрывки. Удавались ли они – трудно сказать. Что могла написать хорошо совсем еще маленькая девочка, мало читавшая и еще менее жившая…»


   «Странно, даже дневник я пишу как будто не для себя, а для кого-то другого, и нередко боюсь написать чего-нибудь не так. Я стараюсь как-то задавить это чувство, но не тут-то было, чувства, вообще, очень непослушная штука: ты говоришь им одно, а они тебе совсем другое…»

Первая тетрадь

<8 октября 1932>
   <…> Сейчас половина одиннадцатого вечера. Женя[2] сидит и играет на рояле, а я спешу записать то чувство, которое у меня появляется при музыке. Я невообразимо люблю ее, но как-то болезненно и горько. Мне кажется, что невозможно выразить словами того сильного и сложного чувства, которое наполняет меня, что-то хрупкое и нежное болезненно начинает шевелиться в моей душе, приятно и больно щекочет нервы, что-то просится наружу. О, как мне хочется в такие минуты присоединиться к пению сестер, вылить все наполнявшее меня в одном звучном и прекрасном звуке, но получается дрожащее жидкое хрипение, и я замолкаю, оставляя умирать в душе непонятный порыв. Какая-то непонятная и жгучая прелесть сквозит в разнообразных мелодиях: то шаловливых и игривых, то наполненных тяжелыми переживаниями.
   Любовь! Как о ней не думать, когда всюду воспевают ее молодость! Как о ней не мечтать, когда ее наполняют непроходимой чашей блаженного восторга и фантастической голубой дымкой неизвестности! Эти волнующие слова:
 
Это было в предместьях Гренады,
Где живут, как известно, испанцы,
Где звучат без конца серенады.
Там красавицы курят сигары,
Там царит бесконечное лето,
Там звенят и рокочут гитары,
И трещат день и ночь кастаньеты.
Как-то ночью, в глухом переулке,
Опираясь на длинную шпагу,
Совершал в час урочный прогулку
Дон Родриго Херес дель Малага.
В лунном блеске искрилася шпага,
Были улицы светом залиты,
Вдруг предстал перед Доном Малага
Легкий образ сеньоры Лолиты.
 
   Эти слова под аккомпанемент простой и лукавой мелодии очень понравились мне, открывая туманную даль перед любопытным взглядом, даль, наполненную неясными призраками какой-то чужой романтической жизни.
<11 октября 1932>
   Сегодня у меня выходной. С утра пошла за хлебом, на улице холодно и неприветливо. Сейчас чертовски дрянное настроение, ничего не хочется делать, с досадой вспоминаю вчерашний день. На уроке пения Левка и Стаська[3] все время шептались и указывали на нас, Ксюша, по обыкновению, вела себя невыносимо. Когда я шла домой, все меня раздражало: и бестолковая болтовня Ирины, и Ксюшкин смех. Я была разочарована, хотя, собственно, разочаровываться и не в чем, но какое-то чувство разочарования наполняло меня. Мои поступки в школе! Когда я научусь сдерживать себя? Что это – обещала не садиться близко от Левки, а села рядом, божилась не ждать его около школы, а, наоборот, смотрела во все глаза и, увидав, по примеру остальных неистово кричала. Как не сходятся разумные думы с взбалмошной действительностью.
   Вчера вечером у нас был Юрка, друг Ляли[4], длинный и худой парень с некрасивым лицом. Разговор у них зашел о том, кто в кого втрескался, и откровенно сознавались все, а мне было немного странно и неприятно слышать, как они рассказывали об этом. Вообще, чертовски плохо жить, на меня опять находит хандра, минутное возрождение кончилось, и уже не тянет в школу, а голубые глаза почти не волнуют. Как я могла так неожиданно и порядком же влюбиться и так скоро разлюбить. Я раньше осуждала тех, кто быстро влюбляется и охлаждается, любовь в моем понимании была крепким, сильным и постоянным чувством. Сейчас же странно и немножко смешно вспоминать об этом.
   Что такое жизнь? Зачем жить? Живи, ответят тебе, пока не умрешь. Легко сказать! Так вот в юности влюбиться, потом выйти замуж, народить детей, а к старости готовить обеды, окутывая себя беспросветным ворчанием, – и это жизнь? А разве такой хочется жизни? Хочется стать великой, необыкновенной. Мечты, мечты! Мечты – это то самое, что дает мне возможность хоть иногда бывать счастливой. О, как я люблю писать. Вот написала и успокоилась, как будто чья-то рука сложила в определенный порядок все в моей душе, так что не осталось ни одной частички, которая бы тревожила меня.
<13 октября 1932>
   Первый урок была биология. Мы пришли в кабинет, когда уже прозвенел звонок и учительница была в классе. Алька [5], подойдя ко мне, дал небольшой клочок бумаги и проговорил, смеясь: «Прочти объявление», – и сел на место. Я развернула и прочла следующую фразу: «Пятая группа сошла с ума потому, что шимпанзе втюрился в Луговскую». Как же не смеяться? Я оглянулась на мальчишек, Левка, разевая и без того большой рот, кричал: «Ну что, Луга?» – «Ничего, хорошее дело». Урок прошел весело и оживленно. Второй урок был физкультура, но учитель не пришел. Ребята вели себя не особенно хорошо, и скоро в класс пришла учительница из соседнего класса, по виду рабочая выдвиженка. Задав нам составить рассказ из слов: «империалисты, капитализм, оппортунисты, энтузиасты, ударники, новое общество», – она ушла, но в течение урока навещала нас. А после уроков, попрощавшись с Зиной[6], я, Ира и Ксюша пошли к другому переулку, свернули в него и, примостившись на низком заборе, стали ждать Ю. И.[7] и Левку. На улице было особенно темно и тепло, кругом было пустынно. Мы и раньше нередко ожидали их, но подходить так близко к улице, по которой они должны были проходить, мы еще не решались.
<14 октября 1932>
   В школу я шла одна, так как опоздала и девочки уже ушли, но я не особенно жалела об этом. На первом уроке был русский, и учительница вызвала Левку. Он вышел к доске со спокойным видом, взял мел и остановился в выжидательной позе (его изящная фигура как-то невольно напоминала фигурку Ю. И.). По его ответам видно было, что он совсем не занимался, и весь класс хором подсказывал ему, а я многозначительно спросила Иру: «Ты знаешь, почему ему все подсказывают?»
   На немецком Левка так разбаловался, что учительница вынуждена была пересадить его на другое место, но и там он не успокоился и стал перебрасываться фуражкой с ребятами, причем раза два кинул ее на нашу парту. На следующем уроке по труду творилось что-то невообразимое. Учитель собрал всех у одного станка, чтобы объяснить его строение, но сам за чем-то вышел из мастерской. Ребята начали подставлять друг другу ножки, и нужно было видеть всю комичность их маневров.
   Левка вскочил на стол и хохотал от всей души, смотря, как Стаська немилосердно кривлялся и беспрестанно падал на скользкий каменный пол. Кстати о Стаське, что-то особенное подмечаю я в отношении его ко мне и на уроках, взглянув на него, почти каждый раз встречаюсь с ним глазами. Увы, как редко я вижу голубые глаза, так часто вижу карие, смотрящие на меня! Это вызывает у меня одновременно приятное и неприятное чувство, как будто кто-то слегка щекочет. По дороге домой я заметила, смеясь: «А ведь это чертовски глупо». – «Чем глупо?» – спросила Ира. «Да всем, вся эта история с Левкой». – «Ничуть не глупо! Я не понимаю, объясни». После долгого разговора с ней каждый из нас, конечно, остался при своем мнении.
<17 октября 1932>
   Сейчас пришла мама и велела сестрам идти за продуктами. По обыкновению не обошлось без ссоры, все трое ругались, кричали, а я, как в лихорадке, сидела в своей комнате и молила бога, чтобы не вспомнили обо мне. Сейчас Женя и Ляля продолжают ругаться. О боже! Право, смешно и жалко на них смотреть, и подумать, до чего мы не дружны между собой. И папа с мамой нередко ворчат, а уж мы и подавно.
   Мы сошли с ума! Совсем сошли! Но кто же мог подумать, что сегодня в школе случится такая вещь? Итак, день начался самым обыкновенным образом, после второго урока мы с Ирой ходили по залу, разговаривая, вдруг перед нами очутился Левка, с устремленными куда-то вперед глазами. Неожиданно он перевел их на нас, причем мне особенно ясно бросилась в глаза их мутноватая густая голубизна. «Несите книги в класс». – «Какие книги?» – «Да, в класс». – «Мы не библиотечная комиссия». И он, и мы засмеялись и смутились. Я неожиданно поняла, в чем дело, круто повернулась и, давясь от неудержимого смеха, бросилась в класс. Пряча книги в парту, я нагнулась к ней, произнося нечленораздельные звуки: «Левка определенно заигрывает с нами».
   На русском я почти ничего не слушала, какая-то магнитная сила тянула мои глаза к первой парте у окна, к светлому профилю Левки, и я, быстро перебегая с предмета на предмет, вдруг неожиданно вскидывала на него глаза, совсем не останавливаясь, и так без конца. Он все чаще смотрел в окно, иногда на учителя и редко в нашу сторону. Когда мы пришли на третий этаж, Левка и Стаська немилосердно толкались на нас, и нам с Ирой оставалось только молчаливо пожимать друг другу руки, перебрасываясь изредка почти беззвучными словами. Однако самолюбие мое торжествовало, чувствуя, что мне дается большее предпочтение.
   На прошедшем уроке я услышала, как неистово смеялась Зина, и увидела, как она краснела и прятала лицо. Я взглянула на Левку, он смотрел на нас и шептался со Стаськой. Каждой из нас, то есть Ире, мне, Зине и Ксюшке, казалось, что он смотрит на нее, я-то, вообще, об этом распространяюсь немного, а остальные, особенно Ксюшка, трубят об этом во все рога, поэтому меня всегда охватывало болезненное чувство неизвестности, тайной надежды и разочарования. На кого же он смотрит, когда поворачивается к нам? Сегодня неизвестности не было, я встретилась с ним взглядом, и мы довольно долго, улыбаясь, смотрели друг на друга, пока он медленно не отвел глаза.
   Не знаю каким образом, но мы с Ирой решили сегодня найти дом Левки (адрес мы знали), и решение возникло как-то само собой, втайне от Ксюши и Зины. После уроков мы вышли из школы, вокруг никого, кроме нас, не было. Было поразительно тепло. «Идем», – тихо сказала Ира, и мы свернули на Девичку[8]. Вдруг по улице пронесся знакомый крик: «Луга! Подождите». – «О, скотина!» – не оборачиваясь, шептала я, увлекая подругу в темную аллейку. Ксюша не унималась, но наконец, как-то отвязавшись от нее, мы свернули в переулок и пошли прямо к цели.
   Было немножко жутко, и приятное возбуждение разливалось по всему телу. На улице было грязно и темно. Мы свернули в какой-то переулок, узкий и извилистый, с многочисленными заборами и темными проемами дворов. Но вот и наш переулок, очень небольшой, с двух– и трехэтажными домами. Мы свернули в него и, прижавшись друг к другу и зорко осматриваясь, быстро шли к цели, перебегая с одной стороны улицы на другую. Вот и его дом, трехэтажный, каменный, с большими светлыми окнами. Мы раза два прошли мимо него, и я не могу передать напряжения и возбуждения, охватившего меня там. На обратном пути, на Пироговской улице, мы встретили Альку, который, увидев нас, удивился: «Луга!» – и засмеялся. Отойдя на порядочное расстояние, я с досадой воскликнула: «Вляпаться, так глупо вляпаться!»
<21 октября 1932>
   Каждый раз я создаю в своем воображении что-то благородное и простое, и каждый раз этот образ разбивается о действительность, мерзкую, но яркую действительность. Насколько чисты в моем воображении мужчины и мальчики, настолько они пошлы и развратно-распущенны в действительности. О, жестокая действительность, как она грубо и бесцеремонно касается сердца. А все-таки мне Левка порядком нравится, с его поразительно тонкой и упругой фигурой.
   Вчера нас вернули в класс за плохое поведение. Когда Левка подбежал к моей парте и, схватив со стола ручку, воскликнул: «А, Луга, ручку забыла!» – я схватила его крепко за руку и, отняв ручку, как-то иронично и насмешливо сказала: «Спасибо». Он молча сел на место, а я еще долго ощущала его тонкую и упругую руку. Теперь меня интересует один вопрос: обращает ли на меня Левка хоть немного внимания? Конечно, это трудно заметить, но все же у меня теплится в душе искра надежды…