Страница:
Мучитель попивал свой кофе, всем своим видом словно говоря: «Болтай себе, болтай».
– Вы ни за что не догадаетесь – к Тахандру Лидийскому. Представляете себе? Почти за два столетия до Аристотеля! Какое унижение для Стагирита! Вы только подумайте, что пришло в голову Тахандру! Впервые человек додумался разделить окружающий мир согласно некому абстрактному порядку – да-да, абстрактному, мы с вами сегодня этого не сознаем, но по сути всякое деление на цифру больше двух есть чистейшей воды абстракция. Если бы существовало три пола, абстракция начиналась бы с деления на четыре, и так далее.
Жюльетта смотрела на меня с восхищением.
– Уму непостижимо! Ты никогда не рассказывал таких увлекательных вещей!
– Я ждал, моя дорогая, когда у меня появится достойный собеседник.
– Какая удача, что появились вы, доктор! Если бы не вы, я бы никогда не узнала о Тахандре Лидийском.
– Вернемся же к этому первому в истории опыту таксономии. Знаете, в чем состояла категоризация Тахандра? Она вытекала из его наблюдений над животным миром. Да-да, наш лидиец был своего рода зоологом. Он разделил всех животных на три вида, которые назвал так: животные, покрытые перьями, животные, покрытые шерстью, и – сидите крепче! – животные, покрытые кожей. Этот последний класс включает амфибий, рептилий, людей и рыб – привожу их в том порядке, в каком они перечислены в его трактате. Чудесно, не правда ли? Как мне нравится эта античная мудрость, ставящая человека в один ряд с животными!
– Я совершенно с ним согласна, – с энтузиазмом подхватила моя жена. – Человек и есть животное!
– Тут сразу возникает несколько вопросов: куда, например, Тахандр относит насекомых? Ракообразных? Оказывается, для него они – не животные! Насекомые являются в его глазах разновидностью пыли – за исключением стрекоз и бабочек, которых он относит к классу пернатых. Что касается ракообразных, их он считает подвижными раковинами. Раковины же, по его классификации, относятся к минералам. Как поэтично!
– А цветы? Куда он их поместил?
– Не сваливай все в одну кучу, Жюльетта, – мы говорим только о животных. Можно также задаться вопросом, как мог лидиец не заметить, что у человека есть волосяной покров, та же шерсть. Как и то, что у животных, покрытых шерстью, есть то, что мы называем кожей. Это весьма любопытно. Его критерий близок к импрессионизму. По этой причине биологи не преминули высмеять Тахандра. Никому как будто невдомек, что его учение представляет собой беспрецедентный скачок, как интеллектуальный, так и метафизический. Ибо его тернарная система не имеет ничего общего с диадой под личиной триады.
– А что это значит, Эмиль, – диада под личиной триады?
– Ну, представь себе, скажем, что он разделил бы животных на тяжелых, легких и средних. Гегель не додумался до лучшего… Что же произошло в мозгу лидийца в тот момент, когда он это сформулировал? Этот вопрос волнует меня чрезвычайно. Его изначальное наитие уже включало три критерия, или он начал с обычной дихотомии – перья и шерсть, – и затем, в процессе, обнаружил, что этого недостаточно? Ответа на этот вопрос мы никогда не узнаем.
Лицо месье Бернардена хранило выражение сапожника, забредшего в Византию: глубочайшее презрение было написано на нем. Но он все так же сидел, развалившись в «своем» кресле.
– И зря над ним смеются биологи. Разве сегодняшняя зоология выработала что-нибудь умнее в плане таксономии? Видите ли, Паламед, когда мы с Жюльеттой решили переехать за город, я купил справочник по орнитологии, чтобы ближе познакомиться с нашим новым окружением.
Я поднялся, чтобы достать книгу.
– Вот он: «Птицы мира», издательство «Бордас», 1994. Птицы описаны здесь следующим образом: сначала девяносто девять семейств неворобьиных, затем семьдесят четыре семейства воробьиных. Нелепый подход, ей-богу. Начинать описание существа с того, что оно не является чем-то… Голова кругом идет, как подумаешь, до чего так можно дойти. Что же будет, если мы станем говорить обо всех, начиная с не?
– В самом деле! – увлеченно поддакнула моя жена.
– Представьте себе, дорогой друг, что мне вздумалось бы начать ваше описание перечнем всего, чем вы не являетесь? Это было бы нечто немыслимое. «Все, что не есть Паламед Бернарден». Список получился бы длинный, ведь вещей, которыми не являетесь вы, так много. С чего же начать?
– Можно сказать, например, что доктор – не пернатый.
– Совершенно верно. Равным образом он не зануда, не хам и не дурак.
Глаза Жюльетты округлились. Она побледнела и зажала рот рукой, чтобы не прыснуть.
Лицо же нашего гостя не выразило ничего. Произнося последнюю реплику, я внимательно всматривался в его черты. Ни-че-го. Ни малейшей искры не мелькнуло во взгляде. Ни единый мускул не дрогнул на лице. А между тем сомнений быть не могло: он слышал. Признаюсь, меня это впечатлило.
Выкручиваться, однако, опять надо было мне. Я продолжал наобум:
– Любопытно, не правда ли, что таксономия пришла в нашу жизнь через биологию. Разумеется, это объяснимо с точки зрения логики: зачем было бы изобретать категории для вещей, не отличающихся разнообразием, таких, как, например, гром. Множественность и разнородность рождают потребность в классификации. А что может быть множественнее и разнороднее, чем животный и растительный мир? Но здесь можно усмотреть и более глубинные соображения…
И тут я вдруг понял, что эти соображения, над которыми я столько думал, начисто вылетели у меня из головы. Я был не в состоянии вспомнить, к чему пришел за двадцать лет размышлений. А ведь еще не далее как вчера я отлично это помнил. Должно быть, это присутствие – гнетущее присутствие – месье Бернардена заблокировало мой мозг.
– Какие же это соображения? – пришла мне на выручку жена.
– Это пока всего лишь гипотезы, но не сомневаюсь, что я на верном пути. А вы как думаете, Паламед?
Мы ждали, затаив дыхание, но напрасно: он ничего не ответил. Я невольно восхитился им: слабоумный ли, нет ли, сосед был наделен этим мужеством – или хамством, – которым никогда не обладал я: он мог не отвечать. Ну хоть бы бросил «Не знаю» или пожал плечами. Абсолютная индифферентность. Если учесть, что человек навязывал мне свое общество на долгие часы, это выглядело почти сверхъестественно. Я только диву давался. И, признаться, завидовал ему, сам не будучи на такое способен. Он даже ничуть не смутился – смутились мы! Дальше просто ехать некуда! А впрочем, зря я удивлялся: если бы хамы стыдились своих манер, они бы не были хамами. Я вдруг поймал себя на мысли, что это, наверное, чудесно – быть таким скотом. Не жизнь, а малина: хами напропалую, а совестью будут мучиться другие, как будто это они дурно себя вели!
Вдохновение, окрылившее меня в начале «беседы», быстро сошло на нет. Я еще пыжился, разглагольствуя без передышки бог весть о чем, кажется о досократиках, но понимал, что сила не на моей стороне.
Был ли то плод моей фантазии? Мне почудилось на лице соседа выражение, которое я мог бы облечь в следующие слова: «Ну что ты из кожи вон лезешь? Верх одержал я, и ты не можешь этого не знать. Сам факт, что я ежедневно на два часа оккупирую твою гостиную, – не лучшее ли тому доказательство? Будь ты хоть сто раз краснобаем, против очевидности не попрешь: я в твоем доме и действую тебе на нервы».
Ровно в шесть он ушел.
Ночью я не мог заснуть. Жюльетта это заметила. Она, надо понимать, догадывалась, что меня гложет, и сказала:
– Ты был сегодня силен.
– Мне тоже так показалось сначала. Но теперь я в этом сомневаюсь.
– Целая лекция по философии, чтобы в итоге дать ему понять, что он зануда! Я чуть не зааплодировала.
– Пусть так. Но что толку?
– Ты, считай, плюнул ему в лицо.
– Таким людям плюй в глаза – им все божья роса.
– Ты мог убедиться, что он не способен тебе ответить.
– А ты могла убедиться, что неловко было нам, а не ему. С него как с гуся вода.
– Откуда ты знаешь, что происходит у него в душе?
– Даже если допустить, что там что-то происходит, это не снимает нашей проблемы: он все равно сидит у нас в гостиной.
– Как бы то ни было, я сегодня повеселилась.
– Я рад.
– Завтра продолжим?
– Да. Больше нам ничего не остается. Вряд ли твое несуразное гостеприимство и моя разнузданная эрудиция вместе взятые помогут нам его выкурить. Но мы хотя бы развлечемся.
Вот до чего мы дошли.
Чем порой бывает полезна пагуба – она толкает человека на крайности. Я, никогда не занимавшийся самокопанием, поймал себя на том, что силюсь заглянуть в сокровенные глубины своего существа, словно в надежде отыскать там неведомую мне силу.
Не найдя таковой, я, однако, узнал много нового о себе. Мне, к примеру, было невдомек, что я трусоват. За сорок лет преподавания в лицее мне ни разу не пришлось столкнуться с какой бы то ни было травлей. Ученики меня уважали. Думаю, я пользовался безусловным авторитетом. Но я зря сделал из этого вывод, что на моей стороне сила. В действительности на моей стороне была всего лишь культура: с культурными людьми мне было легко ладить. Стоило единожды столкнуться с хамом – и я увидел, как мало могу.
Я искал воспоминания, которые могли бы мне пригодиться; их было много, но все сплошь бесполезные. Системы защиты человеческого разума непостижимы: призываешь его на выручку, а он вместо помощи показывает красивые картинки. В сущности, он где-то прав, ибо эти картинки, хоть и не решают проблемы, спасительны в трудный момент. Память ведет себя подобно продавцу галстуков в пустыне: «Воды? Нет, но, если угодно, имеются галстуки на любой вкус» – то есть в моем случае: «Как избавиться от непрошеного гостя? Понятия не имею, но вспомните осенние розы, что были так пленительны когда-то…»
Жюльетте десять лет. Мы росли в большом городе. У моей жены в десять лет были самые длинные волосы в школе. Цветом и блеском они походили на дорогой сафьян. Мы с ней были женаты уже четыре года. Наш брак был признан всем миром и в первую очередь родителями – особенно моими, которые отличались широтой взглядов.
Они даже иногда приглашали мою супругу к нам на ночь – правда, я у нее не ночевал никогда, так как ее родители считали, что нам еще «слишком рано». Эта строгость меня озадачивала: они ведь знали, что их дочка частенько проводит у меня ночи. В моем доме, стало быть, допускалось то, что было запретно под их кровом. Я находил это странным, но ничего не говорил, боясь обидеть Жюльетту.
Мои родители жили небогато: у нас не было ванной, только душ. Ванна поэтому до сих пор остается для меня синонимом роскоши. Душевая комната не отапливалась, и я храню одно связанное с ней воспоминание, сам не понимая, почему оно мне так дорого. Мы с Жюльеттой мылись вместе, с тех пор как поженились, и это не вызывало во мне ни малейшего трепета: нагота моей жены была таким же явлением природы, как дождь или закат солнца, и мне даже в голову не приходило усмотреть в ней эротизм.
Разве только зимой. Вечером, перед сном, мы вместе принимали душ. Раздеться в этой промороженной комнатке было целым приключением. Каждый раз, снимая с себя тот или иной предмет одежды, мы оба визжали от холода, который пронизывал все сильней. И, оставшись нагими, как две ящерки, мы были единым протяжным воплем заледенелого страдания.
Юркнув за клеенчатую занавеску, я открывал кран. Вода сначала текла ледяная, что вызывало новый залп визга. Моя малолетняя супруга куталась в занавеску, защищаясь от холодных струй. А потом душ вдруг начинал плеваться кипятком, мы верещали от неожиданности и заливались смехом.
Я уже тогда был мужчиной: регулировать температуру воды полагалось мне. Задача не из легких: от малейшего прикосновения к крану кипяток сменялся ледяной струей и наоборот. Требовалось как минимум десять минут проб и ошибок, чтобы добиться сносной температуры. Все это время Жюльетта, задрапированная в клеенчатый пеплум, нервно хихикала от ужаса при каждом перепаде.
Когда вода начинала течь в меру горячая, я протягивал ей руку, приглашая под душ. Занавеска разматывалась, открывая белокожую худобу десяти лет от роду, прикрытую роскошной темно-рыжей шевелюрой. От ее дивной прелести у меня захватывало дух.
Она вставала под струи, повизгивая от удовольствия: что-что, а регулировать температуру я наловчился. Я брал в руки ее длинные волосы и мочил их, всякий раз изумляясь, как они на глазах уменьшаются в объеме под водой. Я скручивал их, словно хотел свить канат. Ее узкая спина открывалась мне во всей своей белизне, с торчащими лопатками, похожими на сложенные крылышки.
Куском мыла я тер ее волосы до тех пор, пока они не покрывались густой пеной. Я собирал их в пучок на макушке, мял и месил, вылепливал корону больше ее головы. Потом я намыливал ее всю, и, когда забирался в укромное местечко между ног, Жюльетта пронзительно взвизгивала – от щекотки.
Мы могли ополаскивать друг друга часами. Нам было так хорошо под горячими струями, что выходить совсем не хотелось. Однако пора было решаться. Я закрывал кран, Жюльетта отдергивала занавеску, и нас тут же обдавало леденящим холодом. С дружным воплем мы хватались за полотенца.
Жюльетта синела, мне приходилось ее растирать. Она смеялась, стуча зубами, и говорила: «Я умираю». Затем, надев длинную белую ночную сорочку, торопила меня, чтобы я поскорее согрел ее в кровати.
Войдя в комнату, я видел только мокрые волосы на подушке: единственный ощутимый знак ее присутствия, ибо худенькое тело было неразличимо под пуховой периной. Я нырял в кровать, и мне улыбалось ее лукавое личико. «Я замерзла», – жаловалась она. Тогда я обнимал ее, крепко прижимал к себе и согревал, старательно дыша ей в шею.
Итак, мои единственные воспоминания детства, которые можно отнести к разряду эротических, связаны с зимой. Чем они поражают меня, так это непрерывным чередованием ощущений, от муки к удовольствию и обратно: как будто мне было необходимо страдать от холода, чтобы познать изумительные прелести моей десятилетней супруги и на взгляд, и на ощупь.
Теперь я понимаю, что это лучшие воспоминания моего детства, а значит, и всей моей жизни.
Почему, черт возьми, надо было появиться мучителю, чтобы я откопал в своей памяти такой клад?
Волосы Жюльетты побелели и были теперь коротко острижены. В остальном же она нисколько не изменилась. Ничто в ней не говорило о старости. Скорее казалось, что расстаться со своей гривой ее заставила перенесенная тяжелая болезнь.
То, что осталось от ее шевелюры, имело теперь восхитительный цвет, казавшийся искусственным: чуть голубоватая белизна романтического флёра.
И мягкость! О, мягкость поистине неземная. Даже пушок на головке младенца показался бы в сравнении с ней жестким. Наверно, таковы волосы ангела.
У ангелов не бывает детей. И у Жюльетты их не было. Она сама была своим собственным ребенком – своим и моим.
Уму непостижимо, как тянутся дни. Все почему-то говорят, что время летит быстро. Это неправда.
В том январе это было неправдой более, чем когда-либо. Точнее сказать, каждый отрезок дня имел свой ритм: вечера были долгими и отрадными, утра – короткими и полными надежд. После обеда невысказанная тревога ускоряла темп, и минуты летели с головокружительной скоростью. А ровно в четыре часа время застревало на месте.
Жизнь неладно устроена: два часа, отведенные месье Бернардену, мало-помалу стали центром наших дней. Не решаясь признаться в этом друг другу, мы были уверены, что оба так думаем.
Я твердо решил не сдаваться. Коль скоро сосед навязывал нам свое общество, чтобы молчать, не логично ли было обрушивать на него поток слов, непрерывный и пустопорожний? Непрерывный, чтобы не заскучать ненароком, пустопорожний – чтобы заскучал он.
Должен признаться, порой мне это даже нравилось. Мне никогда не случалось много говорить в обществе, а теперь, на старости лет, жизнь заставила, – если общество доктора можно было считать таковым. Преподавательский опыт мне очень помог, но тут имелась существенная разница: в лицее я должен был заинтересовать учеников. В моей гостиной же, наоборот, я старался как мог быть отменно скучным.
Так я открыл истин у, о которой раньше и не подозревал: быть скучным собеседником гораздо веселее, чем интересным. На занятиях, пытаясь показать ученикам живой образ Цицерона, я иной раз тайком подавлял зевоту. Зато потчуя нашего мучителя своими неудобоваримыми познаниями, я внутренне потешался. Теперь-то я наконец понял, почему лекции почти всегда бывают смертельно скучны.
Поскольку занудой я был начинающим, случались у меня и лакуны. Я заполнял их чем мог. Однажды, после того как я битый час разглагольствовал о Гесиоде, слова иссякли. Повисла пауза, и тут бес попутал меня задать бестактный вопрос:
– А как поживает мадам Бернарден?
Сосед отреагировал не сразу, и на сей раз его можно было понять: где Гесиод и где его жена, от такой резкой смены предмета любой бы растерялся.
Он, по обыкновению, ничего не ответил. Только посмотрел на меня обиженно. Но я этим больше не заморачивался, ибо постиг одну простую истину: Паламед Бернарден всегда и по любому поводу выглядел недовольным.
– Да-да, – подлил я масла в огонь. – Вы сами знаете, как мы рады видеть вас каждый день. Нам было бы еще приятнее, если бы ваша жена оказала нам честь хоть раз прийти с вами.
Про себя я думал, что на самом деле присутствие его половины может только усугубить ситуацию. А поскольку гостю мое предложение явно пришлось не по душе, я решил, что это просто находка.
– Полноте, ваша деликатность общеизвестна, Паламед. Почему бы вам не прийти вдвоем выпить чаю или кофе, скажем, завтра после обеда?
Молчание.
– И Жюльетта будет рада иметь подругу. Как зовут мадам Бернарден?
Пятнадцать секунд раздумья.
– Бернадетта.
– Бернадетта Бернарден?
Я глупо рассмеялся, от души радуясь собственному хамству.
– Паламед и Бернадетта Бернарден. Необычное имя в сочетании с именем банальным, но итеративным. Чудесно!
И тут произошло неожиданное: наш сосед высказался по существу:
– Она не придет.
– О, извините, я не хотел вас обидеть! Покорнейше прошу прощения. Ваши имена очаровательны.
– Дело не в этом.
Он редко бывал столь многословен.
– Надеюсь, она не заболела?
– Нет.
Сознавая свою бестактность, я, довольный собой, продолжал расспросы:
– Вы с ней живете дружно?
– Да.
– В таком случае, будьте проще, Паламед! Итак, решено. И чтобы вы не смогли отказаться представить нам вашу жену, мы приглашаем вас не на чай, а на ужин, завтра в восемь часов. Как вам должно быть известно, пренебречь приглашением на ужин – это верх невоспитанности.
Жюльетта выглянула из кухни и уставилась на меня с ужасом. Успокоив ее взглядом, я продолжал без тени смущения:
– Однако, поскольку нам нужно хорошенько подготовиться к такому важному событию, мы просим вас, дорогой Паламед, не приходить к нам завтра после обеда. Давайте на сей раз потерпим до вечера, тем радостней будет встреча.
Жюльетта поспешно удалилась в кухню, чтобы скрыть душивший ее смех.
Вид у месье Бернардена был убитый. Надо полагать, по этой причине он – о, чудо! – ушел без пяти шесть. Я ликовал.
Оставшись одни, мы с женой, в шоке от его афронта и нашего нечаянного приглашения, чуть не умерли от смеха.
– Знаешь, Эмиль, нам бы надо приглашать их каждый вечер. Тогда днем мы были бы свободны.
– Это мысль. Но подождем, пока не узрим воочию чары Бернадетты Бернарден. Сдается мне, что они упоительны.
– Она не может быть хуже своего благоверного.
Нам обоим искренне не терпелось ее увидеть.
Жюльетта проснулась в пять утра. Предстоящее событие так взбудоражило ее, что я даже встревожился.
С улыбкой, которая пленила меня в шесть лет, она спросила:
– А что, если накормить их какой-нибудь гадостью?
– Не надо. Не забывай, что нам придется есть вместе с ними.
– Ты думаешь?
– А как иначе? Да и все равно, вряд ли это удачная тактика. Лучше, наоборот, ошеломить их роскошью. Давай оденемся чересчур шикарно для домашнего ужина. И подадим им изысканные блюда, каких они не едали.
– Но… у нас же нет ни подходящей одежды, ни ингредиентов для такой роскоши.
– Ну, роскошь – сильно сказано. Цель игры – показать, что мы слишком хороши для них. А ведь это правда.
Это и была правда. Мы отмыли и вычистили до блеска гостиную. Полдня провели за стряпней. Когда наступил вечер, мы оделись самым не подходящим к случаю образом.
Жюльетта выбрала маленькое платье из черного бархата, выгодно подчеркивавшее ее тонкую фигурку.
Говорят, точность – вежливость королей. Но каков был бы король, обладавший только этим единственным достоинством? Нетрудно догадаться, что я говорю о нашем соседе. Он всегда приходил точно вовремя, минута в минуту.
Ровно в восемь часов в дверь постучали.
Месье Бернарден в этот вечер показался нам стройным и словоохотливым. Думаете, за день он похудел и научился разговаривать? Ничего подобного.
Просто мы увидели его жену.
Когда-то, очень давно, мы смотрели «Сатирикон» Феллини. Жюльетта весь сеанс не выпускала мою руку, как будто нам показывали какое-нибудь «Возвращение живых мертвецов». А когда дошло до сцены с гермафродитом в гроте, я насилу ее удержал: она хотела покинуть зал, так ей было страшно.
Так вот, когда вошла мадам Бернарден, мы оба позабыли дышать. Жена соседа оказалась такой же устрашающей, как феллиниевское создание. Нет, она не походила на него, отнюдь, но, подобно ему, была существом почти запредельным.
Сосед переступил наш порог, обернулся и, протянув руку за дверь, втащил внутрь нечто огромное и неповоротливое. Это была гора мяса, одетая в платье, или, вернее, завернутая в ткань.
Невероятно, но факт. Поскольку больше при докторе никого и ничего не было, напрашивался вывод, что это вздутие звали Бернадеттой Бернарден.
Впрочем, нет: вздутие – не то слово. Жир ее, слишком белый и гладкий, никак не напоминал воспалительный процесс.
Киста, вот что это было. Киста. Ева была создана из ребра Адама. А мадам Бернарден, наверное, выросла, как новообразование, во чреве нашего мучителя. Я слышал, иным больным приходится удалять внутренние кисты, которые весят вдвое, втрое больше их самих, – вот Паламед и женился на излишке плоти, от которого его благополучно освободили.
Это объяснение было, разумеется, моим досужим вымыслом. Но, если вдуматься, оно выглядело правдоподобнее, чем другая, «рациональная» версия: чтобы эта опухоль была когда-то женщиной – и даже симпатичной, если ее взяли в жены, – нет. Разум отказывался допустить такую возможность.
Впрочем, не время было размышлять: хочешь не хочешь, а пришлось принимать чету в нашем доме. Жюльетта показала себя настоящей героиней. Она вышла навстречу кисте и протянула ей руку:
– Дорогая соседка, как я рада с вами познакомиться!
К моему немалому удивлению что-то вроде толстого щупальца высунулось из массы жира и соприкоснулось с пальцами моей жены. У меня не хватило духу последовать ее примеру, и я пригласил двух тяжеловесов пройти в гостиную.
Мадам едва уместилась на диване. Месье занял свое кресло. Оба сидели неподвижно и молчали.
Нам было не по себе. Особенно мне: ведь я сам накликал это вторжение – этот наплыв жира под наш кров. И подумать только, что мое приглашение имело целью смутить соседа!
У Бернадетты не было носа; два едва различимых отверстия, очевидно, служили ей ноздрями. В двух узких щелках чуть выше угадывались глазные яблоки, но трудно было утверждать, что эти глаза что-нибудь видят. Особенно же меня заинтриговал рот: ни дать ни взять пасть спрута. Мне было любопытно, может ли это отверстие издавать звуки.
Как гостеприимный хозяин, я учтиво обратился к ней, сам удивляясь, до чего естественно это вышло:
– Дорогая мадам, что предложить вам выпить? Кир? Капельку шерри? Портвейн?
Тут произошло нечто устрашающее: глыба повернулась к мужу, и раздалось что-то вроде приглушенного урчания. Паламед, очевидно понимавший этот язык, перевел:
– Никакого спиртного.
Я растерялся, но все же не вышел из роли:
– Сок? Апельсиновый, яблочный, томатный?
Новый залп нечленораздельных звуков.
– Стакан молока, – перевел толмач. – Горячего и без сахара.
После десяти секунд неловкого молчания он добавил:
– Мне кир.
Мы с Жюльеттой, радуясь случаю сбежать, отправились на кухню. Пока грелось молоко, мы не решались даже посмотреть друг на друга. Чтобы разрядить атмосферу, я шепнул жене:
– У нас не найдется для нее рожка с соской?
Моя седая девочка судорожно хихикнула.
Жирное щупальце коснулось моей руки, когда я подал гостье стакан. Меня передернуло от брезгливости.
Но это было ничто в сравнении с омерзением, которое я испытал, когда оно поднесло стакан ко рту. Подобие губ округлилось и втянуло содержимое. Молоко было высосано залпом, но проглочено в несколько приемов; каждый глоток сопровождался чавкающим звуком, с каким резиновый вантуз прочищает засорившуюся раковину.
Меня била дрожь. Скорее, сказать что-нибудь, что угодно, лишь бы не молчать.
– Вы давно женаты?
– Вы ни за что не догадаетесь – к Тахандру Лидийскому. Представляете себе? Почти за два столетия до Аристотеля! Какое унижение для Стагирита! Вы только подумайте, что пришло в голову Тахандру! Впервые человек додумался разделить окружающий мир согласно некому абстрактному порядку – да-да, абстрактному, мы с вами сегодня этого не сознаем, но по сути всякое деление на цифру больше двух есть чистейшей воды абстракция. Если бы существовало три пола, абстракция начиналась бы с деления на четыре, и так далее.
Жюльетта смотрела на меня с восхищением.
– Уму непостижимо! Ты никогда не рассказывал таких увлекательных вещей!
– Я ждал, моя дорогая, когда у меня появится достойный собеседник.
– Какая удача, что появились вы, доктор! Если бы не вы, я бы никогда не узнала о Тахандре Лидийском.
– Вернемся же к этому первому в истории опыту таксономии. Знаете, в чем состояла категоризация Тахандра? Она вытекала из его наблюдений над животным миром. Да-да, наш лидиец был своего рода зоологом. Он разделил всех животных на три вида, которые назвал так: животные, покрытые перьями, животные, покрытые шерстью, и – сидите крепче! – животные, покрытые кожей. Этот последний класс включает амфибий, рептилий, людей и рыб – привожу их в том порядке, в каком они перечислены в его трактате. Чудесно, не правда ли? Как мне нравится эта античная мудрость, ставящая человека в один ряд с животными!
– Я совершенно с ним согласна, – с энтузиазмом подхватила моя жена. – Человек и есть животное!
– Тут сразу возникает несколько вопросов: куда, например, Тахандр относит насекомых? Ракообразных? Оказывается, для него они – не животные! Насекомые являются в его глазах разновидностью пыли – за исключением стрекоз и бабочек, которых он относит к классу пернатых. Что касается ракообразных, их он считает подвижными раковинами. Раковины же, по его классификации, относятся к минералам. Как поэтично!
– А цветы? Куда он их поместил?
– Не сваливай все в одну кучу, Жюльетта, – мы говорим только о животных. Можно также задаться вопросом, как мог лидиец не заметить, что у человека есть волосяной покров, та же шерсть. Как и то, что у животных, покрытых шерстью, есть то, что мы называем кожей. Это весьма любопытно. Его критерий близок к импрессионизму. По этой причине биологи не преминули высмеять Тахандра. Никому как будто невдомек, что его учение представляет собой беспрецедентный скачок, как интеллектуальный, так и метафизический. Ибо его тернарная система не имеет ничего общего с диадой под личиной триады.
– А что это значит, Эмиль, – диада под личиной триады?
– Ну, представь себе, скажем, что он разделил бы животных на тяжелых, легких и средних. Гегель не додумался до лучшего… Что же произошло в мозгу лидийца в тот момент, когда он это сформулировал? Этот вопрос волнует меня чрезвычайно. Его изначальное наитие уже включало три критерия, или он начал с обычной дихотомии – перья и шерсть, – и затем, в процессе, обнаружил, что этого недостаточно? Ответа на этот вопрос мы никогда не узнаем.
Лицо месье Бернардена хранило выражение сапожника, забредшего в Византию: глубочайшее презрение было написано на нем. Но он все так же сидел, развалившись в «своем» кресле.
– И зря над ним смеются биологи. Разве сегодняшняя зоология выработала что-нибудь умнее в плане таксономии? Видите ли, Паламед, когда мы с Жюльеттой решили переехать за город, я купил справочник по орнитологии, чтобы ближе познакомиться с нашим новым окружением.
Я поднялся, чтобы достать книгу.
– Вот он: «Птицы мира», издательство «Бордас», 1994. Птицы описаны здесь следующим образом: сначала девяносто девять семейств неворобьиных, затем семьдесят четыре семейства воробьиных. Нелепый подход, ей-богу. Начинать описание существа с того, что оно не является чем-то… Голова кругом идет, как подумаешь, до чего так можно дойти. Что же будет, если мы станем говорить обо всех, начиная с не?
– В самом деле! – увлеченно поддакнула моя жена.
– Представьте себе, дорогой друг, что мне вздумалось бы начать ваше описание перечнем всего, чем вы не являетесь? Это было бы нечто немыслимое. «Все, что не есть Паламед Бернарден». Список получился бы длинный, ведь вещей, которыми не являетесь вы, так много. С чего же начать?
– Можно сказать, например, что доктор – не пернатый.
– Совершенно верно. Равным образом он не зануда, не хам и не дурак.
Глаза Жюльетты округлились. Она побледнела и зажала рот рукой, чтобы не прыснуть.
Лицо же нашего гостя не выразило ничего. Произнося последнюю реплику, я внимательно всматривался в его черты. Ни-че-го. Ни малейшей искры не мелькнуло во взгляде. Ни единый мускул не дрогнул на лице. А между тем сомнений быть не могло: он слышал. Признаюсь, меня это впечатлило.
Выкручиваться, однако, опять надо было мне. Я продолжал наобум:
– Любопытно, не правда ли, что таксономия пришла в нашу жизнь через биологию. Разумеется, это объяснимо с точки зрения логики: зачем было бы изобретать категории для вещей, не отличающихся разнообразием, таких, как, например, гром. Множественность и разнородность рождают потребность в классификации. А что может быть множественнее и разнороднее, чем животный и растительный мир? Но здесь можно усмотреть и более глубинные соображения…
И тут я вдруг понял, что эти соображения, над которыми я столько думал, начисто вылетели у меня из головы. Я был не в состоянии вспомнить, к чему пришел за двадцать лет размышлений. А ведь еще не далее как вчера я отлично это помнил. Должно быть, это присутствие – гнетущее присутствие – месье Бернардена заблокировало мой мозг.
– Какие же это соображения? – пришла мне на выручку жена.
– Это пока всего лишь гипотезы, но не сомневаюсь, что я на верном пути. А вы как думаете, Паламед?
Мы ждали, затаив дыхание, но напрасно: он ничего не ответил. Я невольно восхитился им: слабоумный ли, нет ли, сосед был наделен этим мужеством – или хамством, – которым никогда не обладал я: он мог не отвечать. Ну хоть бы бросил «Не знаю» или пожал плечами. Абсолютная индифферентность. Если учесть, что человек навязывал мне свое общество на долгие часы, это выглядело почти сверхъестественно. Я только диву давался. И, признаться, завидовал ему, сам не будучи на такое способен. Он даже ничуть не смутился – смутились мы! Дальше просто ехать некуда! А впрочем, зря я удивлялся: если бы хамы стыдились своих манер, они бы не были хамами. Я вдруг поймал себя на мысли, что это, наверное, чудесно – быть таким скотом. Не жизнь, а малина: хами напропалую, а совестью будут мучиться другие, как будто это они дурно себя вели!
Вдохновение, окрылившее меня в начале «беседы», быстро сошло на нет. Я еще пыжился, разглагольствуя без передышки бог весть о чем, кажется о досократиках, но понимал, что сила не на моей стороне.
Был ли то плод моей фантазии? Мне почудилось на лице соседа выражение, которое я мог бы облечь в следующие слова: «Ну что ты из кожи вон лезешь? Верх одержал я, и ты не можешь этого не знать. Сам факт, что я ежедневно на два часа оккупирую твою гостиную, – не лучшее ли тому доказательство? Будь ты хоть сто раз краснобаем, против очевидности не попрешь: я в твоем доме и действую тебе на нервы».
Ровно в шесть он ушел.
Ночью я не мог заснуть. Жюльетта это заметила. Она, надо понимать, догадывалась, что меня гложет, и сказала:
– Ты был сегодня силен.
– Мне тоже так показалось сначала. Но теперь я в этом сомневаюсь.
– Целая лекция по философии, чтобы в итоге дать ему понять, что он зануда! Я чуть не зааплодировала.
– Пусть так. Но что толку?
– Ты, считай, плюнул ему в лицо.
– Таким людям плюй в глаза – им все божья роса.
– Ты мог убедиться, что он не способен тебе ответить.
– А ты могла убедиться, что неловко было нам, а не ему. С него как с гуся вода.
– Откуда ты знаешь, что происходит у него в душе?
– Даже если допустить, что там что-то происходит, это не снимает нашей проблемы: он все равно сидит у нас в гостиной.
– Как бы то ни было, я сегодня повеселилась.
– Я рад.
– Завтра продолжим?
– Да. Больше нам ничего не остается. Вряд ли твое несуразное гостеприимство и моя разнузданная эрудиция вместе взятые помогут нам его выкурить. Но мы хотя бы развлечемся.
Вот до чего мы дошли.
Чем порой бывает полезна пагуба – она толкает человека на крайности. Я, никогда не занимавшийся самокопанием, поймал себя на том, что силюсь заглянуть в сокровенные глубины своего существа, словно в надежде отыскать там неведомую мне силу.
Не найдя таковой, я, однако, узнал много нового о себе. Мне, к примеру, было невдомек, что я трусоват. За сорок лет преподавания в лицее мне ни разу не пришлось столкнуться с какой бы то ни было травлей. Ученики меня уважали. Думаю, я пользовался безусловным авторитетом. Но я зря сделал из этого вывод, что на моей стороне сила. В действительности на моей стороне была всего лишь культура: с культурными людьми мне было легко ладить. Стоило единожды столкнуться с хамом – и я увидел, как мало могу.
Я искал воспоминания, которые могли бы мне пригодиться; их было много, но все сплошь бесполезные. Системы защиты человеческого разума непостижимы: призываешь его на выручку, а он вместо помощи показывает красивые картинки. В сущности, он где-то прав, ибо эти картинки, хоть и не решают проблемы, спасительны в трудный момент. Память ведет себя подобно продавцу галстуков в пустыне: «Воды? Нет, но, если угодно, имеются галстуки на любой вкус» – то есть в моем случае: «Как избавиться от непрошеного гостя? Понятия не имею, но вспомните осенние розы, что были так пленительны когда-то…»
Жюльетте десять лет. Мы росли в большом городе. У моей жены в десять лет были самые длинные волосы в школе. Цветом и блеском они походили на дорогой сафьян. Мы с ней были женаты уже четыре года. Наш брак был признан всем миром и в первую очередь родителями – особенно моими, которые отличались широтой взглядов.
Они даже иногда приглашали мою супругу к нам на ночь – правда, я у нее не ночевал никогда, так как ее родители считали, что нам еще «слишком рано». Эта строгость меня озадачивала: они ведь знали, что их дочка частенько проводит у меня ночи. В моем доме, стало быть, допускалось то, что было запретно под их кровом. Я находил это странным, но ничего не говорил, боясь обидеть Жюльетту.
Мои родители жили небогато: у нас не было ванной, только душ. Ванна поэтому до сих пор остается для меня синонимом роскоши. Душевая комната не отапливалась, и я храню одно связанное с ней воспоминание, сам не понимая, почему оно мне так дорого. Мы с Жюльеттой мылись вместе, с тех пор как поженились, и это не вызывало во мне ни малейшего трепета: нагота моей жены была таким же явлением природы, как дождь или закат солнца, и мне даже в голову не приходило усмотреть в ней эротизм.
Разве только зимой. Вечером, перед сном, мы вместе принимали душ. Раздеться в этой промороженной комнатке было целым приключением. Каждый раз, снимая с себя тот или иной предмет одежды, мы оба визжали от холода, который пронизывал все сильней. И, оставшись нагими, как две ящерки, мы были единым протяжным воплем заледенелого страдания.
Юркнув за клеенчатую занавеску, я открывал кран. Вода сначала текла ледяная, что вызывало новый залп визга. Моя малолетняя супруга куталась в занавеску, защищаясь от холодных струй. А потом душ вдруг начинал плеваться кипятком, мы верещали от неожиданности и заливались смехом.
Я уже тогда был мужчиной: регулировать температуру воды полагалось мне. Задача не из легких: от малейшего прикосновения к крану кипяток сменялся ледяной струей и наоборот. Требовалось как минимум десять минут проб и ошибок, чтобы добиться сносной температуры. Все это время Жюльетта, задрапированная в клеенчатый пеплум, нервно хихикала от ужаса при каждом перепаде.
Когда вода начинала течь в меру горячая, я протягивал ей руку, приглашая под душ. Занавеска разматывалась, открывая белокожую худобу десяти лет от роду, прикрытую роскошной темно-рыжей шевелюрой. От ее дивной прелести у меня захватывало дух.
Она вставала под струи, повизгивая от удовольствия: что-что, а регулировать температуру я наловчился. Я брал в руки ее длинные волосы и мочил их, всякий раз изумляясь, как они на глазах уменьшаются в объеме под водой. Я скручивал их, словно хотел свить канат. Ее узкая спина открывалась мне во всей своей белизне, с торчащими лопатками, похожими на сложенные крылышки.
Куском мыла я тер ее волосы до тех пор, пока они не покрывались густой пеной. Я собирал их в пучок на макушке, мял и месил, вылепливал корону больше ее головы. Потом я намыливал ее всю, и, когда забирался в укромное местечко между ног, Жюльетта пронзительно взвизгивала – от щекотки.
Мы могли ополаскивать друг друга часами. Нам было так хорошо под горячими струями, что выходить совсем не хотелось. Однако пора было решаться. Я закрывал кран, Жюльетта отдергивала занавеску, и нас тут же обдавало леденящим холодом. С дружным воплем мы хватались за полотенца.
Жюльетта синела, мне приходилось ее растирать. Она смеялась, стуча зубами, и говорила: «Я умираю». Затем, надев длинную белую ночную сорочку, торопила меня, чтобы я поскорее согрел ее в кровати.
Войдя в комнату, я видел только мокрые волосы на подушке: единственный ощутимый знак ее присутствия, ибо худенькое тело было неразличимо под пуховой периной. Я нырял в кровать, и мне улыбалось ее лукавое личико. «Я замерзла», – жаловалась она. Тогда я обнимал ее, крепко прижимал к себе и согревал, старательно дыша ей в шею.
Итак, мои единственные воспоминания детства, которые можно отнести к разряду эротических, связаны с зимой. Чем они поражают меня, так это непрерывным чередованием ощущений, от муки к удовольствию и обратно: как будто мне было необходимо страдать от холода, чтобы познать изумительные прелести моей десятилетней супруги и на взгляд, и на ощупь.
Теперь я понимаю, что это лучшие воспоминания моего детства, а значит, и всей моей жизни.
Почему, черт возьми, надо было появиться мучителю, чтобы я откопал в своей памяти такой клад?
Волосы Жюльетты побелели и были теперь коротко острижены. В остальном же она нисколько не изменилась. Ничто в ней не говорило о старости. Скорее казалось, что расстаться со своей гривой ее заставила перенесенная тяжелая болезнь.
То, что осталось от ее шевелюры, имело теперь восхитительный цвет, казавшийся искусственным: чуть голубоватая белизна романтического флёра.
И мягкость! О, мягкость поистине неземная. Даже пушок на головке младенца показался бы в сравнении с ней жестким. Наверно, таковы волосы ангела.
У ангелов не бывает детей. И у Жюльетты их не было. Она сама была своим собственным ребенком – своим и моим.
Уму непостижимо, как тянутся дни. Все почему-то говорят, что время летит быстро. Это неправда.
В том январе это было неправдой более, чем когда-либо. Точнее сказать, каждый отрезок дня имел свой ритм: вечера были долгими и отрадными, утра – короткими и полными надежд. После обеда невысказанная тревога ускоряла темп, и минуты летели с головокружительной скоростью. А ровно в четыре часа время застревало на месте.
Жизнь неладно устроена: два часа, отведенные месье Бернардену, мало-помалу стали центром наших дней. Не решаясь признаться в этом друг другу, мы были уверены, что оба так думаем.
Я твердо решил не сдаваться. Коль скоро сосед навязывал нам свое общество, чтобы молчать, не логично ли было обрушивать на него поток слов, непрерывный и пустопорожний? Непрерывный, чтобы не заскучать ненароком, пустопорожний – чтобы заскучал он.
Должен признаться, порой мне это даже нравилось. Мне никогда не случалось много говорить в обществе, а теперь, на старости лет, жизнь заставила, – если общество доктора можно было считать таковым. Преподавательский опыт мне очень помог, но тут имелась существенная разница: в лицее я должен был заинтересовать учеников. В моей гостиной же, наоборот, я старался как мог быть отменно скучным.
Так я открыл истин у, о которой раньше и не подозревал: быть скучным собеседником гораздо веселее, чем интересным. На занятиях, пытаясь показать ученикам живой образ Цицерона, я иной раз тайком подавлял зевоту. Зато потчуя нашего мучителя своими неудобоваримыми познаниями, я внутренне потешался. Теперь-то я наконец понял, почему лекции почти всегда бывают смертельно скучны.
Поскольку занудой я был начинающим, случались у меня и лакуны. Я заполнял их чем мог. Однажды, после того как я битый час разглагольствовал о Гесиоде, слова иссякли. Повисла пауза, и тут бес попутал меня задать бестактный вопрос:
– А как поживает мадам Бернарден?
Сосед отреагировал не сразу, и на сей раз его можно было понять: где Гесиод и где его жена, от такой резкой смены предмета любой бы растерялся.
Он, по обыкновению, ничего не ответил. Только посмотрел на меня обиженно. Но я этим больше не заморачивался, ибо постиг одну простую истину: Паламед Бернарден всегда и по любому поводу выглядел недовольным.
– Да-да, – подлил я масла в огонь. – Вы сами знаете, как мы рады видеть вас каждый день. Нам было бы еще приятнее, если бы ваша жена оказала нам честь хоть раз прийти с вами.
Про себя я думал, что на самом деле присутствие его половины может только усугубить ситуацию. А поскольку гостю мое предложение явно пришлось не по душе, я решил, что это просто находка.
– Полноте, ваша деликатность общеизвестна, Паламед. Почему бы вам не прийти вдвоем выпить чаю или кофе, скажем, завтра после обеда?
Молчание.
– И Жюльетта будет рада иметь подругу. Как зовут мадам Бернарден?
Пятнадцать секунд раздумья.
– Бернадетта.
– Бернадетта Бернарден?
Я глупо рассмеялся, от души радуясь собственному хамству.
– Паламед и Бернадетта Бернарден. Необычное имя в сочетании с именем банальным, но итеративным. Чудесно!
И тут произошло неожиданное: наш сосед высказался по существу:
– Она не придет.
– О, извините, я не хотел вас обидеть! Покорнейше прошу прощения. Ваши имена очаровательны.
– Дело не в этом.
Он редко бывал столь многословен.
– Надеюсь, она не заболела?
– Нет.
Сознавая свою бестактность, я, довольный собой, продолжал расспросы:
– Вы с ней живете дружно?
– Да.
– В таком случае, будьте проще, Паламед! Итак, решено. И чтобы вы не смогли отказаться представить нам вашу жену, мы приглашаем вас не на чай, а на ужин, завтра в восемь часов. Как вам должно быть известно, пренебречь приглашением на ужин – это верх невоспитанности.
Жюльетта выглянула из кухни и уставилась на меня с ужасом. Успокоив ее взглядом, я продолжал без тени смущения:
– Однако, поскольку нам нужно хорошенько подготовиться к такому важному событию, мы просим вас, дорогой Паламед, не приходить к нам завтра после обеда. Давайте на сей раз потерпим до вечера, тем радостней будет встреча.
Жюльетта поспешно удалилась в кухню, чтобы скрыть душивший ее смех.
Вид у месье Бернардена был убитый. Надо полагать, по этой причине он – о, чудо! – ушел без пяти шесть. Я ликовал.
Оставшись одни, мы с женой, в шоке от его афронта и нашего нечаянного приглашения, чуть не умерли от смеха.
– Знаешь, Эмиль, нам бы надо приглашать их каждый вечер. Тогда днем мы были бы свободны.
– Это мысль. Но подождем, пока не узрим воочию чары Бернадетты Бернарден. Сдается мне, что они упоительны.
– Она не может быть хуже своего благоверного.
Нам обоим искренне не терпелось ее увидеть.
Жюльетта проснулась в пять утра. Предстоящее событие так взбудоражило ее, что я даже встревожился.
С улыбкой, которая пленила меня в шесть лет, она спросила:
– А что, если накормить их какой-нибудь гадостью?
– Не надо. Не забывай, что нам придется есть вместе с ними.
– Ты думаешь?
– А как иначе? Да и все равно, вряд ли это удачная тактика. Лучше, наоборот, ошеломить их роскошью. Давай оденемся чересчур шикарно для домашнего ужина. И подадим им изысканные блюда, каких они не едали.
– Но… у нас же нет ни подходящей одежды, ни ингредиентов для такой роскоши.
– Ну, роскошь – сильно сказано. Цель игры – показать, что мы слишком хороши для них. А ведь это правда.
Это и была правда. Мы отмыли и вычистили до блеска гостиную. Полдня провели за стряпней. Когда наступил вечер, мы оделись самым не подходящим к случаю образом.
Жюльетта выбрала маленькое платье из черного бархата, выгодно подчеркивавшее ее тонкую фигурку.
Говорят, точность – вежливость королей. Но каков был бы король, обладавший только этим единственным достоинством? Нетрудно догадаться, что я говорю о нашем соседе. Он всегда приходил точно вовремя, минута в минуту.
Ровно в восемь часов в дверь постучали.
Месье Бернарден в этот вечер показался нам стройным и словоохотливым. Думаете, за день он похудел и научился разговаривать? Ничего подобного.
Просто мы увидели его жену.
Когда-то, очень давно, мы смотрели «Сатирикон» Феллини. Жюльетта весь сеанс не выпускала мою руку, как будто нам показывали какое-нибудь «Возвращение живых мертвецов». А когда дошло до сцены с гермафродитом в гроте, я насилу ее удержал: она хотела покинуть зал, так ей было страшно.
Так вот, когда вошла мадам Бернарден, мы оба позабыли дышать. Жена соседа оказалась такой же устрашающей, как феллиниевское создание. Нет, она не походила на него, отнюдь, но, подобно ему, была существом почти запредельным.
Сосед переступил наш порог, обернулся и, протянув руку за дверь, втащил внутрь нечто огромное и неповоротливое. Это была гора мяса, одетая в платье, или, вернее, завернутая в ткань.
Невероятно, но факт. Поскольку больше при докторе никого и ничего не было, напрашивался вывод, что это вздутие звали Бернадеттой Бернарден.
Впрочем, нет: вздутие – не то слово. Жир ее, слишком белый и гладкий, никак не напоминал воспалительный процесс.
Киста, вот что это было. Киста. Ева была создана из ребра Адама. А мадам Бернарден, наверное, выросла, как новообразование, во чреве нашего мучителя. Я слышал, иным больным приходится удалять внутренние кисты, которые весят вдвое, втрое больше их самих, – вот Паламед и женился на излишке плоти, от которого его благополучно освободили.
Это объяснение было, разумеется, моим досужим вымыслом. Но, если вдуматься, оно выглядело правдоподобнее, чем другая, «рациональная» версия: чтобы эта опухоль была когда-то женщиной – и даже симпатичной, если ее взяли в жены, – нет. Разум отказывался допустить такую возможность.
Впрочем, не время было размышлять: хочешь не хочешь, а пришлось принимать чету в нашем доме. Жюльетта показала себя настоящей героиней. Она вышла навстречу кисте и протянула ей руку:
– Дорогая соседка, как я рада с вами познакомиться!
К моему немалому удивлению что-то вроде толстого щупальца высунулось из массы жира и соприкоснулось с пальцами моей жены. У меня не хватило духу последовать ее примеру, и я пригласил двух тяжеловесов пройти в гостиную.
Мадам едва уместилась на диване. Месье занял свое кресло. Оба сидели неподвижно и молчали.
Нам было не по себе. Особенно мне: ведь я сам накликал это вторжение – этот наплыв жира под наш кров. И подумать только, что мое приглашение имело целью смутить соседа!
У Бернадетты не было носа; два едва различимых отверстия, очевидно, служили ей ноздрями. В двух узких щелках чуть выше угадывались глазные яблоки, но трудно было утверждать, что эти глаза что-нибудь видят. Особенно же меня заинтриговал рот: ни дать ни взять пасть спрута. Мне было любопытно, может ли это отверстие издавать звуки.
Как гостеприимный хозяин, я учтиво обратился к ней, сам удивляясь, до чего естественно это вышло:
– Дорогая мадам, что предложить вам выпить? Кир? Капельку шерри? Портвейн?
Тут произошло нечто устрашающее: глыба повернулась к мужу, и раздалось что-то вроде приглушенного урчания. Паламед, очевидно понимавший этот язык, перевел:
– Никакого спиртного.
Я растерялся, но все же не вышел из роли:
– Сок? Апельсиновый, яблочный, томатный?
Новый залп нечленораздельных звуков.
– Стакан молока, – перевел толмач. – Горячего и без сахара.
После десяти секунд неловкого молчания он добавил:
– Мне кир.
Мы с Жюльеттой, радуясь случаю сбежать, отправились на кухню. Пока грелось молоко, мы не решались даже посмотреть друг на друга. Чтобы разрядить атмосферу, я шепнул жене:
– У нас не найдется для нее рожка с соской?
Моя седая девочка судорожно хихикнула.
Жирное щупальце коснулось моей руки, когда я подал гостье стакан. Меня передернуло от брезгливости.
Но это было ничто в сравнении с омерзением, которое я испытал, когда оно поднесло стакан ко рту. Подобие губ округлилось и втянуло содержимое. Молоко было высосано залпом, но проглочено в несколько приемов; каждый глоток сопровождался чавкающим звуком, с каким резиновый вантуз прочищает засорившуюся раковину.
Меня била дрожь. Скорее, сказать что-нибудь, что угодно, лишь бы не молчать.
– Вы давно женаты?