Толик.
   – Мы закончили, – Зина отложил в сторону ножовку и полюбовался ровным распилом в кости, идущим вокруг черепа, – что теперь?
   – А теперь делаем вот так, – Мария Соломоновна ловко вставила в щель долото и ударила по нему молотком.
   Вехняя часть черепа отскочила и цок-цок-цок – запрыгала по каменным плиткам пола. Толик взял в руки секционный нож, просунул его под мозжечком и перерезал ствол. Потом достал мозг и взял его в обе ладони. Тот был похож на глобус. Голубоватый, как будто светящийся изнутри, с синими речными извивами вен и гористой выпуклой поверхностью полушарий.
   – Гляди-ка, – уважительно сказал Толик, – тоже ведь, наверно, думал о чем-нибудь важном, хоть и алгонкин.
 
   Анатолик.
   Он лежал и смотрел в черное небо. Медленно падал снег. На высоте снежинки были не видны, и как будто внезапно рождались из ничего в нескольких метрах от его лица. Они падали одна за другой на губы и таяли, оставляя холодные, влажные поцелуи. Он увидел самую большую из них, Казалось, что та летит медленнее других.
   Летит снежинка.
   Приятно и горячо потекло по ногам.
   Летит снежинка.
   «А я уже не дышу», – с интересом и отстраненно.
   Летит снежинка.
   Вернулась мгновенная боль – раскаленный прут вонзился в мозг.
   Летит снежинка.
   «Важное. Успеть. Что? – и, узнавая, – Или! Или! Лама савахфани?»[1]
   Апрель 2000 г.

Чувство, похожее на блюз

 
U know u shok me, baiby …
 
   Вязкая, раздражающая, противная музыка. Тонкий, растительный, овощной голос Планта полностью заполнял небольшое помещение бара «Три Петровича». Бар был практически пуст – полдень мало располагал добропорядочных граждан к возлияниям, и сейчас здесь находились лишь посетители, по каким-то причинам выпавшие из суетливого ритма будничной жизни. Пара безработных инженеров с помятыми лицами старались сохранить бодрый, оптимистичный вид, поэтому опускали долу сочащиеся отчаяньем глаза. Стайка ночных девиц на выданье беззаботно щебетала в углу, не умея еще понять, как сильно изменили их молодые, тугие лица жесткие складки у рта, какими оловянными стали их глаза, обесцвеченные и обесточенные ощущением повседневной необходимости продаваться. Вообще на всех людях и предметах, во всей затхлой кабацкой атмосфере лежала какая-то безысходная, отупляющая муть, разительно отличающаяся от пронзительной судорожности ночного веселья.
 
U shok me all that na-a-a-it…
 
   Митрюшин допивал третью кружку пива и пытался связать воедино такие же вязкие, как музыка, разбредающиеся мысли:» Не удалась жизнь, не случилась. А может быть, случилась, только я этого не заметил. Пропустил как-то, не понял, что было по-настоящему важно. Казалось, что все еще впереди, поэтому скатывал камни переживаний все вниз, вниз, в пропасть, а потом вдруг оказалось, что и перевал уже позади, и ничего не осталось, даже камней. Все бесполезно. Все рассуждения о жизни – муть и блевотина. Главное, что есть уже отчаяние ушедшего времени, и ничего нельзя изменить. А я ведь болел временем давно, лет с четырнадцати. Боялся, все придумывал, как бы победить. Бесполезно. Алкоголь, женщины замедляют его ненадолго, а может быть наоборот, ускоряют. Бесполезно. Печальный зверь Одинок. Каким ты был, таким остался. Каким заснул, таким проснулся».
   Не рассчитав движения, он стукнул пустой кружкой о стойку бара и недовольно поморщился: «Ясно ведь давно, что ничего хорошего уже не случится. Да и не было его никогда, хорошего. Все предсказано, все описано, всегда ясен результат. Деньги – такая же чепуха, как и все остальное. Сначала бъешься, чтобы их заработать, потом такие же титанические усилия, чтобы не потерять, после чего надоедает эта бессмысленная круговерть, и поэтому все теряешь. А иначе совсем противно – копить всю жизнь, зажимать душу в постоянные тиски ограничений. А как ограничиться, когда вдруг покажется, что вот оно, главное, мелькнет рядом, что осталось только схватить, задержать, удержать, что нужен лишь небольшой душевный раздрызг. Но нет, опять мимо пролетает, не поймать его. А про женщин давно все известно. бьешься за них, распускаешь хвост, индуцируешь усиленно,, затем кратковременная любовь, „уж замуж невтерпеж“, а после, очень скоро: „Какой-то ты неприятный весь, пьешь постоянно, да еще и храпишь по ночам“. Зачем все это – непонятно. Что страсти?»
   Голову ломило так, что становилось солоно во рту. Поверхностный пивной хмель не помогал. Казалось, что от него разбухают веки, ноги, мозг: «И еще эта постоянная тревога во всем теле. Казалось бы, все спокойно, ровно, нет никаких причин для мандража. Но в крови – алкоголь непереваренный, осколки клеток печеночных, растерянные, мятущиеся гормоны, забывшие про гармонию – вот тебе и биохимия тревоги. И так год за годом, серые свинцовые круги, и с каждым витком все ниже, все ближе ко дну медленно крутящейся воронки».
   – Тьфу ты, прямо низвержение в Мальстрем какое-то, – Митрюшин покрутил головой и попытался отвлечься от тягостных мыслей.
 
U never, never know u shok me, baiby…
 
   – Дай-ка, мне, братец, водки, – обратился он к бармену, решив в очередной раз достойно и резко уйти в небытие, – и выключи ты эту тягомотину.
   – Подождите, любезный, сейчас будет хорошо, – таинственно и многозначительно ответил тот, наливая большую рюмку и протягивая ее докучливому посетителю.
   Митрюшин привычно обхватил холодное стекло всей ладонью и, предвкушая знакомую, пахучую горечь, нырнул в окончательную неутешительность: «А все дело в стране. Нет никакого смысла дергаться в этой стране. Страна большого „Ы“ – быдло мыльно бычит, сыто вырыгивая выводы. Отдаться на волю алкогольных волн – единственный резонный выход. И нечего себя мучить мыслями о собственном несовершестве. Все дело в стране».
   Митрюшин поднял рюмку и немедленно выпил. По пищеводу и далее, в желудок прокатился раскаленный металлический шарик, и разбился там, в середине живота на мелкие ртутные капли. Изнутри пришла бодрящая, обманчивая, мгновенная трезвость, а снаружи, на лбу, установилась леденящая точка росы. Он внезапно вспомнил, не рассудочной памятью, которая лишь вызывает забытые образы и мысли, а каким-то новым чувством, чувством памяти, вспочувствовал такой же захудалый бар с точно такой же изношенной, ежедневнопотребляемой обстановкой, но лет шестнадцать тому назад. Все было так же – и по-другому. Теперяшний, наполненный вялой бессмысленностью полумрак казался тогда таинственным, люди, прозрачные теперь, словно колбы, наполненныие неприятной, мутной смесью приземленных вожделений были загадочными, опалесцирующими героями и зловеще багровыми злодеями, алкогольные склянки же с ядовитых цветов содержимым были древними амфорами, наполненными волшебными жидкостями, которые дарили новые, незнаемые ранее ощущения, переливались и сверкали всеми цветами, и черный ром был средоточием всех чувств и чаяний, воплощением самой жизни.
   – Мы тоже – потерянное поколение, – вещал умный, юный, неуемный Митрюшин, ласкаемый горячечным вниманием своих полупьяных ровесников («Ровесники – это люди, которые одинаково весят», – однажды грамотно определил один из них,) – нас обманули предыдущие поколения и противное государство, нам внушали неправильные идеалы, но мы сами во всем разобрались, и теперь мы циничные и печальные, на наших плечах – скорбь мира, но мы никогда не станем такими, как бывшие до нас, – и выпивал какой-нибудь невообразимый «Черный принц» (1 часть водки, 1 часть коньяку, 1 часть бальзама), затем садился и замолкал, оглушенный алкоголем и внимательной улыбкой той, ради кого и затевались все споры. А слово уже спешил взять митрюшинский недруг, навечно связанный с ним общностью объекта вожделения:
   – Теория конвергенции нереальна, невыполнима, безнравственна. Ведь что разделяет социализм и капитализм? Подход к основному нравственному вопросу, равноудаленность от него. Траханная диалектика, вечно стремящаяся доказать, что чем хуже – тем лучше, с одной стороны, и ханжеское лицемерие, прикрывающее принцип «не наебешь – не проживешь» – с другой, – теперь уже на Недруга обращены были мутно-восторженные взгляды свиты и благосклонная улыбка Махи, как все называли ее в глаза, а между собой – Машенька, Мара. Недруг сел на стул, победно оглядев Митрюшина. Тот презрительно выгнул губы и уничтожил его заранее подготовленным ударом: он небрежно налил в рюмку принесенный с собой спирт, поджег и выпил залпом, внутренне содрогнувшись, но с маской индейского вождя на лице.
   – А-ах, – вздрогнула компания, а Митрюшин лишь на мгновение прикрыл заслезившиеся глаза. Когда же он открыл их, то первое, что увидел, была все та же полуулыбка, важная, нужная, понимающая, но опять отстраненная.
   – Мальчики, хватит ссориться, не надо, – Маха говорила примирительно, ласково, обоим, – все это ужасно интересно и умно, но мне кажется, что вы недопонимаете. Есть какие-то вещи, я не смогу вам правильно объяснить, гораздо более важные, чем те, о которых вы говорите. Как бы это сказать. Мне очень хочется иметь свой мотоцикл. Родители уже обещали подарить на день рождения. Хочется не потому, что я какая-нибудь особенная. Но представьте – средняя осень, мокрые листья на асфальте, такие, знаете, что наступаешь на них, и они раздавливаются в кашицу, становятся скользкими. И я хочу ехать на мотоцикле так, чтоб было немного скользко, немного страшно, не сильно, а так, чуть-чуть, чтобы было напряженное и сладкое чувство абстрактной опасности. И почему-то это очень важно для меня. Я не знаю, почему. Но очень хочется, чтобы я могла это делать иногда, или хотя бы знать, что я смогу это сделать в любой момент, когда захочу.
   Митрюшин был захвачен этой картиной. Ему вдруг показалось, что он знает, почему это правильно, почему нужно Он открыл рот, чтобы поведать миру о своем озарении, но Маха уже стояла, одетая: – Пора мне, побежала. Не ругайтесь тут без меня, ладно. Я ведь вас обоих люблю, – и опять в ее глазах те бесовские огоньки, которые одновременно разжигают и глушат надежду. Маха одетая, Маха уходящая.
   А через пять минут Митрюшин и Недруг уже таскали друг друга за куцые лацканы школьных пиджаков в аммиачно-кафельном туалете:
   – Из-за тебя она ушла.
   – Нет – из-за тебя, – и стояли потом, запыхавшиеся, красные, несчастные, с ненавистью глядя друг на друга.
 
U shok me so-o-ou that nait…
 
   Митрюшин встряхнул отяжелевшей головой и попытался подумать о чем-нибудь другом, не столь болезненном. Получалось плохо. Он как-то сильно загрузился сегодня никчемными, бесполезными воспоминаниями.
   Внезапно голос, так раздражавший его, смолк. Осталась музыка. Но и она как-то изменилась. Ритм замедлялся, нарастало напряжение, на далекой гитаре, казалось, были натянуты не струны, а живые, влажные жилы. Тягуче, грубо и одновременно изысканно человек из другого, своего микрокосма вел Митрюшина к чему-то сокрушительно важному. Вернее, даже не вел, а велся сам, отбросив мысли, определения, образы, думанье вообще. Его несло, как камень по горному потоку, переваливая с боку на бок, болезненно ударяя неровными гранями о другие камни, чувства, обстоятельства, и вслед за ним несло Митрюшина. Все было еще не так страшно, пока соблюдался хоть какой-то порядок, неправильная, но гармония. Но вот камень подбросило на пороге, и он на секунду завис в воздухе… Ритм сбился, рождая предощущение конца, уханья в пропасть, неожиданной, стыдной и болезненной эякуляции. Одновременно с этим звуковым сбоем, провисом во времени Митрюшин испуганно ощутил, как вместо привычного и потому незаметного удара сердца мгновенно образовалась, сгустилась пауза, сбой все того же извечного ритма. Сердце задумалось, а мозг сразу же утратил способность мыслить, и беспомощно сжималось горло, испуганно пытаясь родить то ли вздох, то ли вскрик. Синкопа, экстрасистола, разрыв благостной перепонки, отделяющей сознание от хаоса, возникают непредсказуемо, вдруг, и за уши, за волосы, за ноздри вытаскивают сапиенсов из повседневности, заставляя вспомнить, вновь почувствовать истинное, необходимое, забытое, забытое.
   Кончилась пауза, сердце радостно и освобожденно затрепыхалось, выпущенное из холодной ладони страха, а Митрюшин уже знал, что ему нужно делать в ближайшие секунды, минуты, часы, что даст ему долгожданное ощущение ненапрасности: «Маха хотела мотоцикл, так? – Так. Она его не получила, так? – Так. Она его получит, потому что это действительно было важно для нее, а уж она-то понимала толк в половых апельсинах». И музыка сложно, витиевато, но упруго и напористо понесла его, помогла ему, прожгла снулый мозг раскаленной спицей, отдернула завесу между сияющей истиной и убогим существованием. Ведь среди всех идей и воззрений, среди всех опытов, произведенных людишками друг над другом за обозримую историю, среди эманаций, реинкарнаций, революций, эмансипаций, контрибуций и реляций есть только эти двенадцать жестких тактов, ошибка в середине и полет в конце, которые могут помочь жить с осознанием, покаянием и надеждой, неся на себе постоянно вращающийся, повторяющийся груз былой и будущей боли.
   Как тяжело бывает сделать первое физическое усилие, даже когда уже есть какое-то решение, когда уже захвачен дух и сломлена голова. Митрюшин с трудом оторвал от стула опухшую от долгой неподвижности задницу и сделал первый шаг. Первый шаг – каменный, за ним второй – ватный, к тому же алкоголь колом стоял во всем теле и тащил обратно, на удобное сидение – сесть, расслабиться, выпить еще, забыть. Но вот уже третий шаг дался легче, а, начиная с четвертого, он побежал. Публика в баре недоуменно посмотрела вслед медленно, неровно, но бегущему одержимцу.
   Тяжелая дверь, норовя напоследок прижать его за пятку, выпустила Митрюшина на улицу, в искренний полуденный зной. Северное лето наконец-то разгулялось, разгулилось, и теперь ласково трепало тополя за вихры. Митрюшин бежал, экономя дыхание, иногда переходил на быстрый шаг, а внутри пело ощущение ясности и правильной достижимости, возможности счастья.
   Он подбежал к остановке, безрезультатно помахал руками перед летящими, разгоряченными автомобилями и вскочил в подошедший троллейбус. Внешне все выглядело достаточно пошло и неприятно – на задней площадке стоял обрюзгший господин в несвежей рубашке и с галстуком набекрень, потный, задыхающийся и явно нетрезвый. Но кто мог знать, что внутри у него уже жило, пело, рвалось наружу радостное и яркое предчувствие удачи, счастья, истины наконец. Он нетерпеливо поглядывал на проплывающий за окном город, еще больной послевкусием поздней весны, и потому горячечно-бодрый, бросал внимательные и быстрые взгляды на попутчиков. Рядом с ним, делая вид, что не замечает их, стояла молодая девушка в легком летнем полупрозрачном платье с открытыми, восхитительными плечами. Точеные ушки, покрытые чуть заметным пушком, тонкие, хрупкие лодыжки. Митрюшин с трудом отвел взгляд, так и норовящий тяжелым камушком упасть в декольте, и опять посмотрел на лицо. Мелкие бисеринки выступили над ее верхней губой. «Жарко тебе, милая. Жарко», – приязненно подумал он, а сам вдруг представил ее вспотевшие от зноя, несмотря на все присыпки и деодоранты, влажные пашки, и как в юности закружилась голова. «А может увлечься, вот прямо здесь и сейчас», – полоснуло по сердцу внезапное озарение, но откуда-то подступившая трезвость придушила порыв, остановила дрогнувшие ноздри, а до девушки тем временем дошел запах трехдневного перегара, мощно источаемый Митрюшиным в воздух, и она заметно погрустнела. «Направление правильное, только вектор его немного, на пять-семь градусов может отклониться», – Митрюшин вздохнул и вылез из переполненного троллейбуса на нужной остановке.
   Недруг приоткрыл дверь квартиры и недоуменно воззрился на Митрюшина, что-то жуя. Лет пять они не виделись, даже не вспоминали про существование друг друга.
   – Чего тебе? – недовольно проскрипел он.
   Митрюшин с удовольствием заметил признаки разложения и распада, которые постоянно мучили его в себе самом: неаппетитный, выпирающий живот, красные прожилки на носу, усталый, бегающий взгляд, и начал издалека:
   – Скажи честно, ты мне друг или не друг?
   – Я тебе недруг, – уверенно ответил Недруг и замолчал в ожидании продолжения разговора, наверняка неприятного.
   В другой раз Митрюшин был бы обескуражен его тоном, и сразу бы ушел, попросив для приличия рублей пятьдесят в долг. Но сегодня он чувствовал свою вирулентность, власть над людьми, и особенно над этим человеком. Он был уверен, что поток, который подхватил его полчаса назад, легко закружит и Недруга.
   – Помнишь Маху? – он сразу взял грузного Недруга за рога и повернул в нужном направлении.
   – Конечно, помню. А что с ней? – Недруг слегка напрягся.
   – С ней ничего. Второй раз замужем, за майором каким-то, двое детей, живет в деревне, под Псковом. С ней ничего. Это с нами что-то. Ты давно на себя в зеркало смотрел? Можешь не оглядываться, на меня посмотри. Посмотри, кем мы стали. Уродцами, мутантами какими-то. Плаваем в киселе, и еще радуемся, что он не слишком жидкий, – Митрюшин говорил сбивчиво, захлебываясь, торопясь не расплескать свою убежденность, – помнишь, Маха мечтала о мотоцикле, и для чего он ей был нужен. Она все знала еще тогда, что с нами со всеми будет. Она еще тогда знала, что нужно делать. Но ведь не получилось ничего, все кануло и минуло. Мы должны, ты и я, сегодня попытаться вырваться из киселя, понимаешь? Мы должны купить ей мотоцикл. Мы вместе. Я мог бы один, деньги есть, но она ведь не выбрала из нас никого, и правильно сделала. Поэтому мы должны сделать это вместе, понимаешь?
   Он выдохся и замолчал. Недруг прекратил жевать и застыл. «Ничего не получится», – понял Митрюшин, и начал уже успокаивать себя, готовясь нырнуть обратно в кисель и продумывая пути ловкого отхода на прежние, защищенные от всего мира, от бурных чувств, от неожиданных решений, позиции. Недруг думал долго, секунд пятнадцать. Затем вдруг повернулся, отодвинул в сторону некстати выползшую и недовольно квохчущую жену и скрылся в глубине коридора. Вернулся он быстро, засовывая в карман штанов деньги и прихватив зачем-то початую бутылку портвейна.
   – Может пригодиться, – сказал он и вдруг широко улыбнулся. Митрюшин понял – началось.
   Через десять минут они уже были в ближайшем автосалоне. Уверенно обойдя стороной дорогие и жлобские «Хонды» и «Харлеи», они очутились около скромно стоящей в углу одинокой «Явы».
   – Будем брать этот, – уверенно сказал Недруг, – ты ездить-то умеешь?
   У Митрюшина были права на вождение легковушек, на мотоцикле он последний раз сидел лет двадцать назад, да и то на заднем сидении, но он уверенно ответил,
   – Умею.
   Затем опасливо, как молодой тореадор, потрогал пальцем никелированный рог и достал деньги:
   – Оформляй.
   Продавец, выкатывая мотоцикл из магазина, с интересом смотрел на странную пару. Один одет прилично, но изрядно помят, второй – волосатый, но тоже не байкер. И у обоих какие-то слегка безумные глаза
   – Ехать-то далеко? Вы вроде того, выпимши, – получив деньги по счету, он теперь мог позволить себе толику сомнения.
   – Ничего, мы в родной стране, прорвемся, – ответил Митрюшин, усаживаясь за руль и ощущая приятную пружинистость машины, – ты лучше покажи, как тут чего заводить.
   Мотоцикл ровно затарахтел. На заднее сидение с грацией пожилого мустанга вскочил Недруг.
   – Дай газу, – крикнул он прямо в ухо Митрюшину, и тот от неожиданности рванул с места так, что услышал, как грузное тело шлепнулось сзади на асфальт. Сделав неровный круг, постепенно привыкая к равновесию, он вернулся к сидящему на газоне и широко улыбающимуся Недругу.
   – Easy, Rider, easy, – Недруг ухватился покрепче, – дай газу1
   Буквально через десять минут езды Митрюшин чувствовал себя уже частью единого с мотоциклом существа. От ужаса и восторга потели ладони, и одновременно с этим он ощущал, как каждый отброшенный назад километр выворачивает, откатывает вспять отрезок времени, минуту, месяц, год, неважно какой, но вспять. Они неслись, ловко, как им казалось, лавируя в потоке машин, давая обгонять себя только внимательным людям но черных мерседесах, но те быстро теряли интерес к их суматранскому болиду, с первого взгляда определяя в наездниках безумцев, выпавших из внутривидовых отношений корысти, престижности, пристойности, несомых неведомой силой к недостижимому счастью.
   Они быстро миновали город и ворвались в поля. Есть какая-то неосознаваемая, приглушенная чувственность в русском ландшафте. Вроде бы все обычно – леса, холмы, нелогичная, от души идущая извилистость дороги, расхристанность человеческих обиталищ. Но непонятным образом все это вместе с осознанием принадлежности к странному народу, который веками гнет, ломает себя, доходит до крайностей в заранее обреченных поисках истины ли, Бога ли, получая взамен лишь быстротечные годы куража – все это обостряет любые чувства, делает печаль глубокой, а радость – неистовой, лишь только найдешь время выбраться, ощутить себя вне больших скоплений биомассы, где душит, ввергает в отупление серое облако чужих, невысказанных мыслей, изливаемых друг на друга через глаза, где каждый – одна большая чакра, обнаженный нерв, тельце Паттера-Фачини.
   Митрюшин строжил себя, отягощенный ролью ведущего, и не позволял полностью расслабиться, отдаться несущему их ритму. Он крепко сжимал руль, стараясь не отвлекаться на мелочи, но не смог не вздрогнуть, когда, резонируя с казалось бы только его, Митрюшина, глубоко запрятанными чувствами, Недруг запел ему в ухо, гулко барабаня кулаками по спине:
 
– Я точно знаю – в своей стране я трус.
Но эта земля и это чувство
Очень сильно похожи на блюз!
Люблюз… люблюз… люблюз…
 
   По пути они один раз остановились у придорожной шашлычной, чтобы поесть мяса. Опасливо доедая свою порцию, Митрюшин думал о странной, непредсказуемой стране, в которой они имели счастье родиться и несчастье – проживать, где никогда нельзя полностью расслабиться, утратить контроль за ситуацией, где так вкусно дразнит ноздри мангальный дымок через каждый километр дороги, но всегда есть тревожащая душу возможность отведать жареной собачатины, а то и человечинки вкусить. Недруг меж тем купил невесть как очутившийся здесь, печальный и кряжисто-узловатый дилдо и рвался в путь. И как только они тронулись с места, он начал веселился от души – допил из горлышка вино, распустил свои длинные, сальные волосы и принялся распугивать обгоняемые «Жигули», потрясая резиновым членом перед их лобовыми стеклами. Машины виляли в сторону, сидевшие за рулем мужчины грозили кулаками и матерились, беззвучно разевая рты, женщины отворачивались в сторону, украдкой бросая взгляды на этот неприличный, но завораживающий предмет, дети же на задних сидениях радостно хохотали. Пару раз их пытался обогнать какой-то гонщик на старой «копейке», но отстал после того, как Недруг бросил в него куском прихваченного с собой батона, ласково приговаривая: «И воздам каждому по делам его». Окружавшая их аура веселого безумия была настолько сильна, что даже по-жабьи сидевшие в засаде гиблые дэдэшники забывали махать своими полосатыми палочками и лишь провожали «Яву» застывшим взглядом.
   Внезапно сквозь тарахтенье мотора с неба до них донеслось тоненькое блеяние. Они разом подняли голову. Какая-то мелкая пичуга поднималась высоко в голубизну, превращаясь в еле различимую точку, а затем стремительно падала вниз. Жесткий воздух прорывался сквозь ее перья, заставляя их напряженно вибрировать и издавать странный, казалось бы неуместный, но такой естественный и необходимый летний звук.
   – Что это за птица? – через плечо крикнул Митрюшин, задыхаясь от ветра.
   – Не знаю, – Недруг ошеломленно следил за очередным падением и вдруг радостно заорал:
   Божий барашек! Божий барашек!
   И когда они приехали к месту, то был вечер. Ясные, прозрачные сумерки мягко стелились по полям и пеленали бревенчатые дома, стоявшие на окраине большой деревни. Митрюшин легко нашел место, которое нужно было им, потому что был правильным путь, и просто было все на нем. Потому что никогда не знаешь, где очутишься ты в следующий момент своей жизни, среди пальм или болот, в разноплеменной толпе или один, но дано тебе чувство благодарности, если пришел ты и оказался там, где хотел быть.
   Он заглушил мотоцикл рядом с дощатым забором, и они тотчас увидели легконогую женскую фигуру в глубине двора. Маха совсем не изменилась, хоть сумерки и были тому помощью и виной. Не страшно, что не видно морщинок вокруг глаз – все равно память затушевала бы их. Не беда, что соски не прут сквозь майку, как побеги бамбука, ведь юная упругая стремительность так же живет в зрелой округлой тяжести, как пролетевшая буря в напряженном спокойствии леса. Зато те же глаза, то же насмешливое, ласковое понимание в них: