Ст. продавец Семченко. Кассир Демьянова
 
   Грузчики же, хоть и путали иногда коробки вина с ящиками водки и наоборот, зато не пили. Уборщицы мыли пол медленно, но тщательно. Гена с удовольствием бегал по поручениям, а затем рассказывал, как странно, а иногда и просто безумно реагируют на него различные вершители судеб.
   – Ходил сегодня в мэрию, так обрадовались мне там, руки жали, – он усмехался, раскачивая своими рычагами, лишь отдаленно напоминающими руки – правда, потом расписаться нужно было. Мое факсимилие их не устроило, страшно – вдруг что не так, вставили мне ручку в протез, я плечом подвигал, и все остались довольны.
   – Неужели в протез. Вот уродцы, – удивлялся Жолобков, хотя задорная находчивость властных структур была для него не внове.
   – Это что, я недавно в налоговой был, пришел без протезов, так они меня ртом заставили расписаться, иначе, говорят, документы не примем, – Геннадий говорил об этом с каким-то даже удовольствием, похоже, что ему было самому интересно наблюдать за сначала растерянными, а затем просветленными от удачного решения проблемы лицами лучших из народа.
   Скоро Жолобков привык к новому статусу своего магазина. Его уже не шокировало то, что грузчики в свободное время, как коршуны сидят у кассы и подбирают упавшую мелочь, а то и вообще стоят рядом с покупателями и тихонько канючат: «Пыжалыста-а, пыжалыста-а-а», благо деньги они тратили на любовные романы в мягких обложках, которые потом, спрятавшись где-нибудь в кладовке, с упоением читали. Иногда Шустрик с Мямликом подрабатывали, разгружая машины на соседних складах, и, вернувшись, делились впечатлениями:
   – Сегодня большую разгрузили, двадцать-тридцать тонник, двадцать тонн в ней было.
   – Заплатили-то хорошо? – иногда интересовался Жолобков.
   – Хорошо заплатили, очень хорошо – дали на роликах покататься. Завтра опять пойдем…
   Даже зашедшая как-то на огонек после своих юридических дел Татьяна удивлялась: «Думали, что будем всех обманывать, а получилось, как положено – инвалидный магазин «.
   Вплотную приблизился Новый Год. Как обычно, в один из предпраздничных дней работу закончили пораньше, расставили столы и принялись праздновать. Обилие закуски и выпивки быстро развязало всем языки, посыпались шутки, в разных концах стола раздавался смех. Но настоящий фурор произвел опоздавший Шустрик. Волнуемый воспоминаниями о прошлогоднем, позапрошлогоднем и прочих, включая детские утренники, праздниках, он вошел в зал с гордой улыбкой. На голове у него были вырезанные из серого картона уши, прикрепленные к такому же картонному обручу, на котором большими корявыми буквами было написано спереди «Заяц», а сзади – «Монтана». Все замерли, Шустрик же неспешно подошел к приглашенному постороннему музыканту, который любовно раскладывал на столе свои губные гармошки, с достоинством пожал ему руку и сказал:
   – Ты знаешь, я ведь тоже музыкант.
   – Да, а на чем ты играешь? – радостно спросил тот коллегу.
   – Я-то не на чем, – Шустрик усмехнулся непонятливому, – вот брат у меня на гитаре играет…
   Один Геннадий сидел мрачный. Поел он, как всегда, дома, где его с ложечки кормила жена. От выпивки отказался, и его бокал стоял нетронутый.
   – Слушай, будет тебе стесняться, давай выпьем, – подсел к нему разомлевший Жолобков, – я тебе подам.
   Гена посмотрел ему в глаза:
   – И ты туда же. Не нужно мне подавать, я сам, – он нагнулся, ухватил край бокала зубами и, запрокинув голову, выпил до дна. Потом аккуратно поставил бокал на место и заговорил зло:
   – Что, полегчало тебе. Спасибо, барин, уговорил. Устроил цирк. Вы ведь на нас все равно, как на мутантов, смотрите. Смешно вам. А глаза-то прячете. Нечего сказать потому что. Ты думаешь, ты лучше меня, проворнее? Ты думаешь, я хуже тебя? Да я комьютер достал, буду учиться, и клавиши нажимать смогу, сам смогу…
   – Э-э-э, э-э-э, – замычал обескураженный Жолобков.
   Геннадий посидел немного, успокаиваясь, потом повторил свой номер с бокалом и сказал каким-то другим, отстраненным голосом:
   – Ладно, чего уж теперь. Но ты запомни: у Бога за вас мы будем просить, убогие. Я, и Шустрик вон, и Мямлик:
   А потом начались танцы. Все-таки алкоголь крайне необходим русскому человеку. То он сидит, напряженный, переживая внутренне мелкие и крупные проблемы, которыми наполнена его жизнь, весь этот постоянный прессинг, который испытывает со стороны необустроенной жизни и таких же безумных, задерганных соплеменников, а то вдруг загасит все печали с помощью легкодоступного средства, взмахнет платочком и пойдет плясать вприсядку. Так и здесь, сначала сидели все скованные и смурные, а чуть заиграла музыка, неважно какая – бросились танцевать. И уже кто-то изгибался в невероятных коленцах, а кто-то похотливо тискал в углу продавщиц, и те радостно и целомудренно визжали. И вдруг на середину зала вышли Шустрик с Мямликом. Наевшиеся салатов, довольные и отяжелевшие, они сначала медленно топтались друг напротив друга. Но потом стали выделывать такое, что все остальные остановились и лишь смотрели, пораженные. О, эти инвалидные танцы, когда внезапно ушло, пропало стеснение и боязнь всех окружающих, когда тепло и сыто, когда с детства наполовину отключена кора, и движения не сдерживаются ее тормозящей заботой, когда конечности двигаются вопреки всякому ритму, логике и самому рассудку, когда тебе всего восемнадцать и ты годен к нестроевой службе в военное время, а в мирное негоден вообще – тогда и происходит танец. Они кружились, запрокинув голову и раскинув руки, затем садились на корточки и, обхватив голени руками, высоко подпрыгивали вверх, а после бросались на пол и катались в приступе нежданного счастья, движимые лишь импульсами, которые бегут напрямую к раскрепощенным мышцам из подкорки, минуя кору. Это было неожиданное, величественное и даже страшное зрелище. Чем-то оно напоминало ритуальные индейские пляски, ту их стадию, когда, напившись пейотля, люди общаются с богами, чем-то – игры диких животных, волнующие и беспощадные, когда игра в любой момент может перейти в кровавую схватку. Вокруг танцующих все замерли. Какой-то холод и одновременно сладость давно забытых, утраченных чувств охватили людей, как будто из давних времен к ним донеслись вопли древних, темных богов: «Мы никуда не исчезли. Мы здесь. Мы помним о вас…», и лишь музыка продолжала жить и нагнетать весь этот ужас и восторг: «Я – Kороль ящериц. I am the Lizard King…
   Что было дальше, Жолобков не помнил. Слова Гены задели его, растревожили, поэтому он напился. Последней яркой картиной, которую он мог восстановить в памяти, были танцующие инвалиды. Дальше все превращалось в пеструю мешанину: конец праздника, закрытие магазина, бег по заснеженным улицам, гнетущее ощущение неправильности своей жизни, очередь за водкой, ссора с неприятным типом в подворотне, истовая битва с ним там же. Очнулся Жолобков от холода на влажном цементном полу. Тусклая лампочка позволяла оценить обстановку – туалетного цвета стены, тяжелая металлическая дверь с маленьким зарешеченным окошком, скрючившиеся вокруг него в разных позах фигуры. «Ментура», – догадался он. Потрогал заплывший глаз, развороченную губу, кровь на разодранной до пупа рубашке. Только потом до Жолобкова дошел ни с чем не сравнимый запах, пахло мочой, немытым месяцами телом, хлоркой. И тогда он вскочил и забарабанил в дверь: «Откройте! Дайте позвонить! Имею право на телефонный звонок! Требую адвоката! Пустите в туалет!» «Тихо ты, – зашевелилась одна из лежащих фигур, – бить будут».
   Жолобков испугался. Он не любил, когда его били. Прислонившись гудящим лбом к холодной стене, он стал тоскливо и бездумно смотреть в щелку на пустой коридор, освещенный светом единственной лампочки над аквариумом дежурного. Аквариум тоже был пуст – менты либо спали, либо пили в свое удовольствие. В голове у Жолобкова тяжело копошились, нет, не мысли, скорее мыслечувствования: «За что? И почему? И кто виноват? Не может быть, чтобы я. Ведь я такой молодой, такой успешный и красивый. Я должен быть обречен на счастье. Причем, на счастье постоянное, изящное и сытное, с небольшими саркастичными вкраплениями. На счастье ловкого наблюдателя, легко лавирующего в мутной воде повседневной, неприятной жизни. Даже брызги ее должны были скатываться с меня, я ведь весь покрыт жирком, гусиным таким жирком проницательности, я ведь вижу всех насквозь и все про всех знаю. Значит, была ошибка, чего-то я не учел, отвлекся на ненужные мысли, позволил себе лишние чувства. Доброта какая-то, жалость, инвалиды долбаные. Лживость сочувствия. Нужно было как все, как раньше – подал копеечку и побежал дальше, удовлетворенный. Вот и лежал бы сейчас дома под теплым одеялом, пил аспирин и кофе». Жалость к себе и горькая обида на несправедливый мир переполняла его. И самое главное, что он внезапно ощутил, чего не знал раньше, потому что это было естественным и абсолютным, как воздух, вода, почва под ногами, оказалось очень простым – его, как любого человека, как типичного представителя скрутила обжигающая тоска от невозможности просто свободно передвигаться, свободно действовать и решать, свободно дышать.
   «Мне ампутировали мою свободу, я сам участвовал в этом, я теперь тоже – инвалид!» – Жолобков беззвучно заскулил и бессильно опустился на пол…
   Так он просидел около часа, тупо переводя взгляд с темных стен камеры на дверь. Потом в коридоре послышались какие-то шаркающие звуки. Жолобков апатично прижался глазом к щели и вдруг заерзал, вскочил. По коридору, широко размахивая шваброй, передвигался Шустрик. Периодически окуная тряпку в ведро с водой, он деловито и старательно, с видом постоянного и умелого работника, надраивал каменный пол. «Это – Шустрик, – подумал Жолобков, – самый настоящий Шустрик, действительный статский Шустрик! Он же говорил, что подрабатывает еще где-то в милиции». В нем вдруг ожила, затрепыхалась, засверкала запрещенными красками отчаянная, нелепая надежда. Прислонив губы к щели, Жолобков горячечно, сбиваясь, зашептал: «Шустрик! Это я, Жолобков! Я здесь! Выпусти меня, Шустрик! Отопри как-нибудь дверь, Шустренька! Выпусти меня, Сережа!…» Тот услышал, подошел к камере, долгую, мучительную минуту постоял в раздумье, затем заметался по коридору, схватил с конторки дежурного оставленный там ключ и открыл дверь…
   Жолобков бежал по темной улице к начинающей светлеть, нежно-серой полоске неба. Не обращая внимания на похмельную одышку, забыв про боль и тяжелый мороз, он периодически подпрыгивал и неловко, как выздоравливающая птица, взмахивал руками. В голове у него вертелась, крутилась, замыкалась в кольцо бессмысленная, сумасшедшая, нелепая фраза, формула языка, юнгль мансуров: «НакормИмте ж голубей, накормИмте ж голубей, накормИмте ж голубей…»
   Январь 2001 г.

Рубиновый вторник

   Даже не знаю, можно ли было в этот день сделать так, чтобы не выпить вина. Конечно, теоретическая возможность воплощения в жизнь любой, самой абстрактной идеи всегда остается. То есть нужно было бы сжать волю в кулак, взять душу в охапку, заткнуть уши и ноздри серой ватой из пачки с пугающей надписью «Нестерильно», замазать глаза неискреннего цвета пластилином. Но тогда Жолобков ни за что не дошел бы до работы, ведь у него даже не было специальной тросточки, чтобы ощупывать ею поребрики и ступеньки автобусов. А зрячий, он был обречен с того самого мига, когда тяжело хлопнула за ним подъездная дверь, и он сделал первый шаг в мир. Ведь сразу же ослепительно ударило по глазам солнце, отражаясь в сверкающей мраморной крошке на стенах обычных в другие дни «хрущоб», которые сегодня превратились в огромные сахарные головы. Уши тут же наполнились ликующим, тропическим птичьим гомоном и первым цокотом по асфальту пленительных и изящных каблучков, а ноздри затрепетали, жадно втягивая ни с чем не сравнимый запах позднего лежалого снега и мокрой, проклюнувшейся земли. Жолобков зажмурился. Когда он открыл глаза, то изменить что-либо стало уже невозможно – на сегодня судьба решилась. Несомый легким, как сам весенний воздух, чувством освобождения, почти физиологическим ощущением опавших с него всех, в том числе и семейных, уз, он вприпрыжку прибежал на работу.
   Свободное предпринимательство хорошо не только тем, что можно свободно предпринимать какие-то действия, но также и в полной свободе непредпринятия их, если к ним не лежит душа. Первым человеком, которого Жолобков увидел на работе, был странный старичок в галошах и седенькой бородке.
   – Не понадобятся ли раки вареные? – интимно спросил он.
   – Раки? Вареные? Конечно понадобятся, – Жолобков уже понял, что бесполезно сегодня сопротивляться весне, – Пятьдесят. Нет, сто.
   – Да чего там сто, несите ведро, – поддержал его напарник Зина с таким же ошалелым от ярких, солнечных запахов лицом, – когда будут?
   – К пяти часам привезу, – ответил волшебный старичок и усеменил прочь.
   Минут тридцать Жолобков с Зиной бесцельно послонялись по темному помещению, а затем принялись названивать всем знакомым по телефону и хвастаться…
   – А у нас сегодня будут раки!
   – Раки? Вареные? – завистливо переспрашивали знакомые и тут же справлялись о времени прибытия.
   – К пяти часам обещали, приезжайте, только пиво с собой, – расчетливый Жолобков не любил хаоса в финансовых вопросах.
   Первым не выдержал зоомагазин. Двое бывших борцов с бедроподобными руками и сломанными ушами, бросив пересчитывать своих рыбок и хомяков, с грохотом примчались на видавшем виды старом «Москвиче».
   – Где раки? – мрачно спросили они, вваливаясь в помещение.
   – А где пиво? – охладил их пыл Жолобков.
   – Пиво здесь, – те с бутылочным грохотом поставили на стол сумку, в которую, согласно ранее проведенным исследованиям, влезало ровно два ящика. Затем уселись на заскрипевшие от их тяжести стулья и принялись пытливо смотреть на дверь.
   Следом подтянулась налоговая полиция. Лощеные, в пиджаках и галстуках, и тоже вдвоем, они с достоинством, присущим работникам фискальных органов, поставили перед собой по две бутылки и тоже стали ждать. Старший, еще в детстве получивший за чванливость намертво приставшую к нему кличку «коллега Пруль», достал свой табельный пистолет и начал надменно протирать его мягкой фланелевой тряпочкой.
   – Дай-ка посмотреть, – потянулись к оружию жадные руки, – дай-ка попробовать.
   – Не дам, – Пруль торопливо убрал пистолет обратно под мышку, – не положено.
   – Чего тогда вообще доставал, – обиделся было Жолобков, но тут часы пропикали полдень.
   – Времени – вагон, – недовольно переглянулись слоны из зоомагазина, – давайте что ли пока портвейном разомнемся.
   – Давайте, – быстро и охотно согласился Жолобков, больше всего боявшийся потерять, утратить утреннее предчувствие счастья, – давайте, раскрепостимся, пока будень не примирил нас с собой.
   – Не пей красный портвейн, – через полчаса заботливо говорил Жолобков Прулю, – козленочком станешь. Пей белый портвейн.
   Но тот не слушался и налегал на темно-бордовую жидкость с подкупающим, лживым вкусом, который обещал быстрое блаженство, слишком быстрое блаженство. Двадцати минут ему хватило, чтобы расправиться с целой бутылкой этого порочного друга, и обычный, комфортабельный Пруль превратился в мелочное, мстительное и навязчивое существо со странной смесью мании величия и бреда преследования.
   – Щас ка-а-ак стрельну, – повторял он периодически, а затем ронял голову на руки и плакал.
   – Клиент созрел, придется носить с собой, – сказал Зина немногословным слонам, и те понимающе кивнули тяжелыми головами.
   – Будем раков ждать или пойдем на воздух? – Жолобковым овладела нестерпимая жажда движения, – А то ведь градус уходит, кураж гибнет, и вообще пора окинуть окружающую действительность новым взглядом.
   – Ладно, пойдем, а то сейчас стихи начнешь читать, загрузишься вместе вот с этим, – один из слонов кивнул на поднявшего голову Пруля.
   – Щас ка-а-ак стрельну…
   Они расположились в парке неподалеку. Солнце ласкало обращенные к нему лица. Легкий леденящий ветерок доносился от замерзшего еще озера, шевелил волосы и холодной змейкой забирался за воротник. Пели птицы. Рядом озабоченно патрулировали старушки в ожидании пустых бутылок.
   – Лепота, – растекся тяжелой тушей по скамейке один из слонов, – сейчас бы еще с девчонками познакомиться хорошими, беспроблемными.
   А бог сегодня был настороже. Чуть только загрустившая было компания издала совместный полувздох-полустон, как на аллее показалась веселая, щебечущая на своем непонятном, женском языке стайка жеманниц, впервые после долгой зимы сбросивших свои тяжелые, бесформенные, меховые одеяния. Сиятельно являя миру свои волнующие изгибы, они не шли, а практически летели в густом, чувственном настое весенних запахов, круто замешанном на парящем кипятке нагретой земли, распадающемся тлене прелых листьев, сладостной горечи клейких, беременных почек.
   – Здравствуй, тело молодое, незнакомое, – вполголоса сказал Жолобков, а слоны заволновались, заюлили:
   – Барышни, барышни, не захотите ли по глоточку вина! Сладкого, вкусного вина!
   Бывают дни, когда получается все, или почти все, о чем мечтается. Девушки оказались веселыми и не склонными к нудьбе, портвейн тек широким потоком и убедительно кружил голову, солнце ласково светило с совершенного, без единого изъяна, неба.
   – Люблю проводить время в обществе быстро пьянеющих от дешевого вина женщин, – среди заливистого смеха натужно шутил Зина, а Жолобков, дорвавшись, наконец-то читал стихи под одобрительное урчание слонов:
 
В сердце мечта томится.
Небо полоской ясной
Юноша: «Стой, девица»,
Девушка: «Сгинь, несчастный». [2]
 
   Один лишь Пруль мирно спал, прислонившись к спинке скамейки и пустив на грудь вязкую нитку слюны, и участвовал в празднике лишь в качестве реквизита.
   – Скажите, а каково это – быть женщиной, – теребил за больное настойчивый Жолобков и подвигался ближе, еще ближе, и уже изначальное тепло разливалось по бедру, все выше, выше, и наконец – в пересохшем горле скреблось неистовой, отважной мурашкой.
   – Даже и не знаю, как ответить, сравнивать не с чем, – подло отодвигалась девушка.
   – И все-таки, в чем разница, в чем великая суть? – рука невольно цепляла край платья, задевала теплый нейлон.
   – Юноша, усмирите руки, мы же не одни, – и дразнила, отодвигаясь, но всего лишь на волну излучения тепла.
   – Но позвольте, родная…, – а в голове одно лишь безумное желание припасть к первоисточникам.
   – Не позволю, даже не проси, – уже на «ты», но смеется, надсмехается, руководит, водит рукой так, как ей нужно, как правильно.
   Неясные заросли неизвестных растений. Томление пальцев, в кончиках которых – ощущение сухого песка, безнадежного песка из песочных часов. Вязкое сопротивление времени, Сопротивление материала. Сухое сопротивление твердо сжатых ног – дорических колонн, лишенных завитушек, просто холодных мраморных колонн. Медленно, нехотя тает извечная мужская надежда на быструю и острую, без длительных ухаживаний и предварительных ласк – любовь.
   – Мне, пожалуй, пора, меня уж муж заждался, – оправила платье, вспорхнула, побежала, растаяла, лишь звук торопливых шагов остался надолго, цок-цокк каблучками по душе, цок-цок – тише и тише, цок-цок – прощай в этой жизни, встретимся в следующей….
   Он остался один. Совсем один в сумеречном мире. Горькое чувство клубилось в душе тяжелым, ядовитым дымом. Оно было похожим на то тревожное бессилие, которое Жолобков хорошо помнил из раннего школьного детства – на какой-то важной контрольной нужно было вспомнить десять английских поговорок, все эти «To call a spade a spade» и прочие. Он вспомнил тогда только девять, десятую же сделал сам – вольно перевел «Без труда …». Отрок не знал тогда по-английски ни слова «труд», ни слова «пруд», поэтому получилось что-то вроде «Если ты не будешь работать, рыба не придет к тебе». Творческие усилия остались не оцененными, и он сидел, глотая слезы, в растерянности от несправедливости мира. Примерно также Жолобков чувствовал себя и сейчас.
   Когда среди праздника становится плохо – нужно пить. Когда не сбылись ожидания, пусть мелкие, физиологичные, сиюминутные, но зато живые, как мелкая рыбешка, зажатая в жестокой детской ладони – нужно пить вдвойне. Жолобков стряхнул с себя, отбросил прочь и растоптал незатихающий «цок-цок», с усилием определил направление, вернулся к пустой уже скамейке. У ножки ее нашел заботливо забытый друзьями пакет, в нем – початую бутылку. Плюнул пластмассовой пробкой и затем долгое время внимательно, обостренно, сквозь зеленое стекло наблюдал, как от каждого глотка идут из горлышка вглубь мелкие морские волны, мертвая зыбь.
   Зачем Жолобков не вернулся после этого домой, в уютную семейную опочивальню, он не мог объяснить потом ни себе, ни жене, ни ближайшим родственникам. Зачем шел, спотыкаясь и бормоча вслух нахлынувшие, горлом шедшие озарения, по улицам города, зачем купил в магазине игрушек, кстати попавшемся на пути, зеленый пластмассовый пулемет с трещоткой, не ясно было ему самому даже в момент совершения этих внешне бессмысленных действий. Зачем, услышав из опускающихся сумерек печальное «!Щас ка-а-ак стрельну» не повернул назад, не бросился прочь, а наоборот ускорил шаг в нужном, единственно необходимом сейчас направлении, не знают ни видавшие виды психологи, ни натренированные на горячих новостях репортеры. Зачем, слившись в угаре вновь обретенной дружбы, Жолобков сотоварищи похитили красный флаг с фонарного столба, висящий в предвкушении майского праздника, и, заплатив случайно подвернувшемуся цыгану, мирно ехавшему на своей допотопной телеге среди вечернего, угарного потока автомобилей, мчались затем галопом по главному в городе проспекту со вздыбленным знаменем и плотно установленным на задке пулеметом, распевая «Интернационал» – ведомо лишь богу. Почему не поймала их доблестная милиция, не пристыдили активно граждане, отвергающие рубиновые вторники – ведомо лишь милицейскому начальству и гражданской совести уважаемых соплеменников.
   На главной площади города стоял тогда, стоит и поныне мрачный статуй серого гранита. Одну руку засунув в карман штанов, второй он указывает куда-то на северо-восток, где, по его мнению, и находится счастье. Беда в том, что ближайшие, видимые глазом окрестности в указанном направлении состоят из тракторного завода, да свалки в пойме грязной городской речушки, организованной этим заводом. Есть в этой картине, правда и секрет, скрытая от первого взгляда суть. Если отсчитать третью справа колонну у расположенного с другой стороны помпезного театра с танцующими колхозными музами на фронтоне, и сесть на ступени, то палец статуя в этом ракурсе превращается в гордо висящий орган, не оставляющий сомнений в половой принадлежности изваяния.
   Именно здесь, на ступеньках у третье колонны и обнаружили себя Жолобков с друзьями вечером трудного дня. Мирно спали слоны, укрывшиеся красным знаменем и блаженно улыбающиеся во сне, забыв о тяжелом бремени своей суровой внешности. Бродил неподалеку оживший Пруль, пытаясь навести порядок в помятом, расхристанном костюме. За углом здания освобожденно журчал Зина. Откуда-то издалека доносилось сладко рвущая душу мелодия старого танго «Монголия». Рубиновый, виннокрасный закат обнимал половину неба, светился каким-то внутренним, искренним, победительным светом. Он был настолько невероятно прекрасен, что находящемуся в вечном поиске нужного направления памятнику стоило бы поднять свой палец вверх, но тогда это выглядело бы чересчур эротично. Но синеющий, с оттенками перламутрово-серого, опалесцирующий воздух сглаживал все острые углы, все крайние точки зрения, все резкие определения и злые помыслы, и ласково принимал в свои прозрачные ладони живые, лишенные национальных и временных признаков, тверже гранита и пронзительнее сиюминутного отчаянья слова, которые вслух говорил Жолобков:
 
На Ксани и Арагви снова
Луга окрестные в цветах,
И терпкой патокой медовой
Опять кипят твои уста.[3]
 
   Февраль 2001 г.