Страница:
- 1
- 2
- 3
- 4
- 5
- 6
- 7
- 8
- Следующая »
- Последняя >>
Дмитрий Новиков
Комплекс полноценности
Правда воды
«Осенние тигры – печальные серые кошки…»
Е. Лисовский
Сентябрь подкрался со спины и напугал внезапностью своей, яркими больными красками и плачем дождя. Еще вчера солнце выжаривало из голов весь задыхающийся русский сплин, превращая скромный северный городишко в Сан-Диего, и восхитительные девчонки своими гладкими загорелыми ногами проходили по напряженным как нервы, изнывающим от желания улицам, а сегодня кривые дождевые артерии робко пробивали себе дорогу на автобусном стекле, мешая Виктору прощаться с городом. Серая влажная пелена жила за окном, клубилась, смещалась слоями, и еще по дороге на автовокзал он радостно глотал мокрый пышный воздух, лицом с удовольствием ощущая дробные уколы мелкого посттумана и недодождя. Виктор был настоящим человеком воды, скользким тугокожим ревнителем влажной правды, которую осознанно противопоставлял сверкающей мишуре яркого солнца, в блеске своем таящей явную фальшь. Лишь только приходила осень и зажигала отражения уличных фонарей на ночном бархате мокрого асфальта, как Виктор вздыхал полной грудью, стремительно освобождаясь от суетного и пыльного опыта летней жизни.
Сегодня, наконец, стала сбываться давняя его мечта об одной спокойной, одинокой неделе где-нибудь в заброшенной, никому не известной деревне, где он смог бы спрятаться от самого себя, внешнего и притязательного. Виктор встал рано утром и торопливо собрался, стараясь отвлечься от вечного ощущения сосущей тревоги, которое легко могло разрушить любое активное намерение. Денег в семье оставалось достаточно много, на работе важные события сгущались к концу месяца, и он, решившись окончательно, подхватил сумку с трусами-носками, печатную машинку и выскочил из подъезда прямиком в осень.
Уже сидя в автобусе и сжимая в руке билет с дремучим названием «Гирвас», Виктор позволил себе поверить, что вот оно, свершилось.
Автобус тронулся с места. Поплыли за окном сумеречные улицы странного города. Неоднозначность была в удивительной несовместимости разных его составляющих, хмурых и веселых подмножеств, слившихся в одно целое. Город был подобен остывшей магме, в которой сплавились воедино и застыли жидкий камень и металл, сгоревшая органика живых организмов и магия расколотой воды. Прекрасный, тонкий облик над вогнутой поверхностью озера странно не сочетался с приземленным, функциональным названием, главной составляющей которого был дымный «заводск», не «бург» и не «град» какой-нибудь, а вот так, простенько, по-рабочему. Несмотря на явно пролетарское происхождение витал здесь слабый мистический дух; он ощущался и в красоте скверов с вечной памятью о запахе горящих мертвых листьев, где можно не только пить дешевый портвейн, собравшись группками после рабочей смены, но и гулять, постукивая тросточкой, абсолютно трезвому и печальному, вглядываясь в лица прохожих и узнавая в них себя; и в чайках, живущих во всех микрорайонах, сидящих на фонарных столбах, кружащихся в сухопутных дворах и умело конкурирующих с воронами и голубями за место на помойках. А вопреки этому духу и грустной незлобивости отдельных жителей, поверх них, убого и напористо протекала внешняя, официальная жизнь с провинциальной жадностью до всего яркого и крикливого, с дешевым опереточным театриком, с чуткой в стремлении предугодать все чаяния местных касиков газетенкой, с самими касиками псевдоевропейского, а на самом деле дремуче азиатского толка. Показателен был ежегодный опрос, проводимый печатным органом среди «лучших людей города», где с завидным постоянством в качестве любимого автора фигурировал Жюль Верн, слывя образцом высокой литературы. Даже главная достопримечательность, древние деревянные церкви на острове, возбуждали постоянный неумный ажиотаж, и по праву были переименованы в «Большие Чумилы» взамен прежних «Снежей».
Обо всем этом Виктор успел подумать еще до выезда из Мокрозаводска, и, обескураженно заметив, что с обратной стороны монумента «Добро пожаловать» отсутствует логичное «Зло убыть», наконец открыл долгожданную бутылку красного сухого вина и сделал большой, вкусный, терпкий глоток. Потянулись мокрые леса, свежие и бодрые как предсмертный порыв, иногда, параллельно появлению вдалеке людских обиталищ, ненавязчиво и мягко пованивало навозом. Осень, сладкая девушка-старушка, катилась вперед.
Деревню Гирвас он выбрал давно. Несколько раз проезжал ее на автомобиле и сумел заметить тугие струи быстрой и полноводной речки за околицей, высокий деревянный мостик с крошащимися перилами и небольшое спокойное озеро вдалеке. В остальном же все – серые бревенчатые дома, оскоминные лодки, перевернутые кверху брюхом на берегу да магазинчик «Водка-гвозди» в центре – было именно тем местом, где он уже два года мечтал провести одну сентябрьскую неделю.
По замыслу эта неделя должна была стать ощутимой, плотной границей между тревожно любимым прошлым и зыбким будущим. Ведь всего месяц оставался до его, Виктора, 30-летия, той жуткой даты, после которой «лучше уже не будет», и только щемящее ощущение острой необратимости последних дней жизни смогло вырвать его из теплой рутины устоявшихся будней и посадить в холодный утренний автобус.
К тридцатилетию он подошел уже довольно зрелым человеком. Много чувств сумел узнать, познать и сложить во внутреннюю копилку, душой отзываясь на прикосновения их, отсюда и память была крепкой. Сам себе Виктор иногда удивлялся и радовался втайне грустной радостью своей успевчивости, и не было никакой в этом гордыни, а лишь сладкая печаль своего накопленного прошлого.
Он сделал еще глоток, уже более привычный и не такой острый, и услужливая память быстро и легко начала перелистывать страницы былого и дум. В их шелесте не было никакой механизменности, потому что не картинки с выставки жизни, не лица и обстоятельства, даже не чувства, придающие прошлому цвета и оттенки, запоминал Виктор, а истины, правды, точки прозрения, ветки и сучья, за которые удается уцепиться и оглядеться на мгновение перед тем, как Великая река понесет тебя дальше. Это была дивная, драгоценная, сверкающая и тяжелая коллекция. Там ласково мерцала нежно-бежевая истина любви с ее первым взглядом, ничего еще не осознающим, но внутренне уже рванувшимся ответить «Да», с безумным моментом первой встречи после долгого ожидания, с солнечной теплотой кожи под твоими ладонями, с замиранием тайного наблюдения за собой: «Вот идет женщина, которую я, наверное, люблю, потому что люблю вот этот поворот ее головы, и то, как она выглядит сзади, я тоже люблю, и выражение лица, где девочка пытается притвориться взрослой». Насыщенно-синяя правда моря мерно дышала, а в ней и жестокий запах соленой воды с оттенками жизни и смерти одновременно, и прыжки палубы под ногами от качки и спирта, и свобода бескрайности. Красивых темных тонов были злые правды: ярко-коричневым было предательство, познанное с обеих сторон; тяжело-багряным веяло от безудержной злобы, когда в каждом кулаке все твои девяносто килограммов, и со свистом врезаются они в туманный образ врага впереди, отстаивая добро ли, зло ли, просто ли себя. Но здесь же была цвета черного бархата правда любви к книге, дрожь в руках от вкусно изданного тома, неудержимая жажда обладания и трепетное, физиологическое наслаждение от первой фразы: «С третьего часа пополудни и почти до заката долгого, тихого, томительно-жаркого, мертвого сентябрьского дня…»
Опьянение пришло мягко и радостно. В очередной раз Виктор порадовался не столь давно приобретенному умению пить в общественных местах, преодолевая осуждающие взгляды гуляющей публики. В зеленые годы они с друзьями делали это с некоей боязливой юношеской бравадой и были убеждены, не без основания впрочем, что выглядят как молодые боги, прекрасные в своей беззаботности олимпийцы. Позже, когда стала прорезаться ранняя, незрелая мудрость и значительно убавилось искрометной, веселой энергии, публичная дружба с огненной водой приобрела несколько натужный оттенок дешевой хэмингуэевщины. Но только познав прелести раннего алкогольного гепатита, Виктор по-настоящему научился ценить в вине его суть, раскрепощенность вкуса и повод к печальному свободомыслию.
Закупорив бутылку удобной пробкой, он задремал на жестком сидении и проснулся от толчка, когда автобус въехал уже на лелеемый в мечтах мост. Времени до центра деревни хватило, чтобы отогнать сон и успеть замерзнуть, и, выйдя на привокзальной лужайке, Виктор был строг, собран и дрожащ. Стыдливо осознавая, насколько нелепо и непохоже на обычного грибника он выглядит со своей печатной машинкой, Виктор несмело подошел к извечным старушкам на ближайшей завалинке и, предварительно откашлявшись, справился о комнате с пансионом, неожиданно быстро получив лестные рекомендации о небольшом домике возле самого озера.
Пожилая хозяйка встретила нежданного гостя угрюмо и внимательно. К удивлению Виктора они быстро договорились обо всех условиях, включая возможность полуночного стрекота пишущей машинки.
Он бросил вещи в своей комнате и пошел к реке. Неспешные утренние крестьяне подозрительно оглядывали его, зная уже о странном постояльце. Виктор взошел на мост, оперся о перила и стал смотреть на быструю тугую воду, наконец-то расслабившись и почувствовав непонятный прилив сил. Он сделал то, чего отчаянно хотел пять последних лет, но до недавнего времени не верил в саму возможность вырваться из ежедневной, привычной суеты и вот так, не планируя ничего заранее, приехать сюда, храня в памяти мост, реку и деревеньку, этот свой образ среднерусской возвышенности.
Мышцы реки извивались и крутились под ним, завораживая своим бесконечным движением. Виктор очень любил воду, ее непостоянство, о котором никогда не задумываешься всерьез и вспоминаешь только вкупе с какими-нибудь событиями как о мощном, успокаивающем душу фоне. Наблюдая за беззаботным кружением реки, он вдруг вспомнил, как в детстве часами мог смотреть на огонь, живущий в бабушкиной печи. Какое было тягучее ожидание, когда под дровами поджигалась береста, и нельзя было видеть начала, потому что дверку закрывали для тяги. А потом пламя бушевало и шумело, трещали поленья и выступала пена на их торцах, медленно иссыхая. Маленький Витек смотрел, как огонь захватывает все новые и новые территории, и загадывал желания, бросая щепку и считая секунды до того момента, когда она загорится. Иногда щепка ложилась поперек между двумя поленьями, и мальчик волновался, успеют ли проехать партизаны по подожженному фашистами мосту. Когда же огонь догорал и оставались только угли, открывалось запредельное царство красной красоты: в центре – ярко-оранжевое, переходящее в ослепительно-солнечное, ближе к краям оно становилось темно-красным, затем – бордовым, дальше – паутинно-серым. А над ним бегали светло-желтые язычки пламени, окаймленные ярко-синим ободком. Все это великолепие постоянно меняло свои очертания, цвета, границы, жило своей искусствеенной, калейдоскопической жизнью, пока не умирало, и тогда остывший прах выбрасывали в огород…
Начался мелкий дождь, разбавивший сочную акварель лиственного леса грязной водой из банки для полоскания кисточек, и Виктор поспешил домой. В темной комнате он включил свет и пошел было к мягкому дивану, но замер на полпути. Ему вдруг стало ясно, что некуда больше откладывать тот мучительный момент, которым жил подспудно всю сознательную жизнь, а последние несколько лет – надрывно и отчаянно. Он сел к столу и неловко заправил белый лист в машинку…
Первая, сама важная, по Папе, фраза, приснилась ему несколько месяцев назад. Наяву он долго пытался и не мог выродить что-нибудь простое и с вывертом одновременно, что-нибудь до боли вкусное. А тут, пожалуйте, наготово и без особых хлопот. Утром, проснувшись, Виктор внимательно вспомнил весь сон и поставил в сознании флажок на место ночного прозрения.
А до этого были долгие годы, когда постоянные сомнения порождали глупое бездействие. Сразу после школы он хотел поступать в Литературный, но, убоявшись, остался в родном городке. Правда, для себя было придумано замечательное оправдание: как же я могу писать о жизни, не зная ее; нужно побывать, понять, почувствовать, а потом браться описывать. Впрочем, даже сейчас мысль эта казалась ему не лишенной смысла, и только тревожила и ввергала в унылое недоумение успешливость молодых гениев. Виктор поступил тогда на медицинский и внимательно резал трупы, мыл полы в операционных и изучал циничную науку врачевания, задвинув мысль о литературе в далекие закутки сознания. Затем была армия, после нее – смешные попытки бизнеса в экстремальных условиях русского рынка, два брака, двое детей, и книги, книги, книги. Чужие, написанные счастливцами, способными писать, они жили вместе с Виктором, и жизнь их была прекрасна своими взлетами и падениями, своим грубым вторжением в реальность и пугающе ощутимым изменением ее. Вся эта мирная раздвоенность продолжалась довольно долго, пока вдруг резко и оглушительно, как стакан водки, не ударило осознание утраченного времени. Виктор заметался. Он стал судорожно записывать свои «тонкие» наблюдения в записные книжки, натужно спорить о литературе в случайных пьяных компаниях и публично, но искренне, страдать от непопыток своих, пока однажды не понял пронзительно, что не произойдет ничего само по себе, что нужно ему просто сесть, просто взять бумагу и ручку и попробовать сделать то, чего просит душа…
Легко и свободно Виктор написал первый, красивый абзац, тот, о котором давно думал и в котором не позволял себе сомневаться. А дальше вышла заминка. Старательно напечатав последнюю из заготовленных фраз, он остановился, покачиваясь, на краю огромной пропасти, не зная, о чем писать дальше, куда-то делись все умные мысли, все изящные построения растаяли, и, оставшись один, Виктор стал беспомощно и обреченно озираться в поисках указующего перста, которого не оказалось поблизости. Это был страшный момент, одна из тех поворотных точек в жизни, когда высвечивается твоя судьба и суть – либо дикая первобытная интуиция дернет тебя в нужную сторону и спасет, либо ты промедлишь с самым первым движением, и через мгновение станет поздно что-нибудь предпринимать. Все это яркой вспышкой мелькнуло перед его глазами, и, отчаянно хлюпнув, он вниз головой бросился в слова, не думая о них, стараясь успевать стучать пальцами по клавишам вслед за ускользающими мыслями и чувствами. Сам не понимая почему, Виктор стал писать о бабушке, как она привязывала его, маленького, веревкой к большому тополю, чтобы не убежал, пока она работает на огороде, и как однажды он все-таки умудрился освободиться от пут и оказался на высоком железнодорожном мосту, где заинтересованно лизнул железные перила, покрытые первым осенним инеем, и как причитала потом бабушка, оттаивая примерзший язык кипятком, а он стоял с широко открытым ртом и никак не мог понять, отчего такое невинное действие привело к ужасным последствиям.
Виктор никогда не думал, что когда-нибудь вспомнит об этом случае и, тем более, станет писать о нем, благо у него были заготовлены свежие рецепты спасения человечества, выраженные в прочувствованной, драматичной форме. Но, решившись, он уже не мог остановиться, и через два часа откинулся на спинку стула, с удивлением оглядывая печатный лист. Какая-то тихая радость родилась внутри. Виктор не выдержал и тут же перечитал написанное, сразу замечая все ошибки, неловкости и толстости, которые сделал, тем не менее понимая, тренированным читательским вкусом чувствуя, что получилось живо и хорошо.
Он очень устал и только сейчас заметил, что за окном сгущались сумерки. «Больше ничего сегодня делать не буду, – радостно решил Виктор, – а просто одиноко выпью водки». Одевшись, он выскочил из дому и быстро зашагал к магазину, а в голове уже крутился изящный переход от примерзшего языка к первой взрослой боли, которая тычком отбрасывает детство в прошлое. Так, улыбаясь и приборматывая, он занял очередь в маленьком помещении, и стал ждать, дружелюбно поглядывая на соседей. Когда подошла его очередь, Виктор полез в карман за деньгами, но тут перед ним протиснулся, оттолкнув его плечом, небольшого роста человечек с татуированными фалангами и в ватнике. В другой раз Виктор возможно и промолчал бы, но только не теперь, когда билась в руках шальная удача, а сердце пело от предчувствия будущих побед.
Человечек в ответ на недовольный возглас попытался презрительно ткнуть кулаком в челюсть, но в тесноте не попал. Очередь угрюмо затаилась. «Пойдем», – ласково предложил он. «Пойдем», – радостно согласился Виктор. Они вышли из магазина, свернули за угол и остановились у покосившегося забора. Помня о том, как важно ударить первым, и будя в себе веселую ярость, Виктор попал левой, промахнулся правой и, охнув, сердцем поймал заточку. Оседая, он успел заметить силу и тоску в глазах своего противника.
Поздно вечером сержант местной милиции пришел описывать вещи. Он вывалил все из сумки на кровать, потыкал пальцем в клавиши машинки, затем поднес к глазам листок с печатным текстом: «Меня убил немецкий автоматчик. Его глупая пуля глухо тумкнула в мою грудь, и я упал на спину без боли, лишь неприятен был парной язык его овчарки, когда она жарко слизнула кровь, плеснувшую у меня изо рта…»
«Письмо что ли,» – устало подумал сержант.
Осень 1997 г.
Комплекс полноценности
Я открыл глаза и попытался внятно произнести: «Альфакетоглюторатдегидрогеназный комплекс». Получалось плохо. Шершавый язык не слушался и цеплялся за сухое небо. Тогда я бережно поднял себя с постели, аккуратно уложил в ванну и тщательно вымыл. Холодный душ позволил носить тело чуть быстрее, чем того требовала элементарная постконьячная осторожность, но оно все равно оставалось огромным и чутко болезненным, и голова с трудом проходила в двери, так что приходилось задолго делать прикидку и корректировать курс. Хотелось есть, и обычная радость того, что наипервейший признак алкоголизма – печальная утренняя диспепсия – пока отсутствует, слабо шевельнулась в душе. «Я жив, я буду жить,» – с каждым глотком горячего чая бытие возвращалось из небытия. Время аморфно, хлопьями оседало на пол и лежало там рыхлым сугробом. Сквозь головную боль проступила томность. Таблетка аспирина помогала ей пробиваться сквозь тарахтящий тракторный парк острого похмелья.
Пришло время лежать на диване и ощупывать телесные и душевные раны, полученные и нанесенные вчерашним злым вечером.
Я готов насмерть спорить с тем человеком, который видит в похмелье лишь плохие стороны. Да, больно, тяжело, мутит, но ведь это только вначале. А потом, когда преодолееешь в себе внутреннего врага и уляжешься с вычищенными зубами и мокрой головой, кутаясь в теплый шлафрок, на мягкое ложе, поднимаешься на новый нравственный уровень, Тебе томно, плохо и мучительно, но из этих трех составляющих утреннего настроения томность – самое сильное. И потом, стыдливо размышляя о вчерашних пьяных проступках, несправедливых речах своих, разумом-то понимаешь, что если и обидел кого, так не по злому умыслу, если подрался, то калечить никого не желая, а от того, что душа гуляла. И везде, в своих самых злых словах помнишь первооснову и первопричину их – любовь. Тем она и выше доброты, что может быть злой, несправедливой, обидной, но все равно оправдывает все, сделанное именем ее.
И разве эти мысли мои утренние не есть яркое доказательство того, что и в похмелье бывает приятность, философичность, и беднее намного жизнь у тех несчастных трезвенников, кто вычеркивает здоровья ради из своей жизни сочную и многообразную палитру красок тяжелого похмельного синдрома.
День я прожил, заново рождаясь, детствуя, отроча и юностя. Чувства включались постепенно, одно за другим, и я радостно приветствовал возвращение старых друзей. К вечеру я уже опять стал взрослым человеком с комплексом вины в голове, с комплексом любви в сердце и с внезапным воспоминанием о Париже в глубине маленьких, внимательных глаз.
Связал это вместе тот неудивительный факт, что в самолете «СПб – Париж» я нашел себя примерно в таком же состоянии, что и сегодня утром. Прохладный внутрисамолетный воздух действовал освежающе, а божественная стюардесса принесла маленькую бутылочку красного сухого вина…
Предшествующий многочисленный портвейн был явно вынужденной мерой. Он был анестезией, причем было необходимо не какое-нибудь местное обезболивание, а сразу рауш-наркоз – я не был в Париже всю свою предыдущую жизнь…
Я боялся этого города, желал его, рвался и не попадал, вновь тщательно и озлобленно прицеливался и опять промахивался, пролетал мимо, уезжал в противоположную сторону, оставался на месте, но все это относительно него, он один был точкой отсчета. Я не знал его и не хотел знать. Зачем мне заученная история и география, я не понимал, как можно штудировать пакостные брошюрки и буклеты, когда можно в него верить, дышать им, чувствовать как он. Есть Арка, Башня, Собор, Сена, немножко Лувра, Шампы Елисейские, Монмарт со своей Пигалью и Монпарнас. «Больше мне ничего не нужно,» – думал я и ошибался, потому что плеснула Трокадеро, тихо улеглась Рю де Клебер, и вокруг Арки кружилась в хороводе Этуаль.
Я вышел из автобуса и попытался шутить, но в горле стоял ком. Я не люблю плакать прилюдно, и поэтому песок попал в глаза. Париж вдруг стал Парижем и скатертью-самобранкой накрылся передо мной. Я очень долго шел к тебе, мой любимый город…
Как объяснить тебе, себе, что твои серые дома вдруг оказались удивительно похожи цветом на скалы Норвежского моря в марте, где вода за бортом – минус четыре, и что это внезапно понял мой друг Лешка Исаев, когда тонул в этой воде, а корабль быстро удалялся, потому что трудно ему в море тормозить, не умеет он. Лешка тогда все-таки доплыл, и потом трое суток к нему, молчаливому, все подходить боялись, а мне он сказал, что цвет у скал удивительный, если смотреть из воды. Вот и твои дома оказались такими же.
Мне не нужны были твои люди, твои марсианцы, мне никогда не понять их, они спокойно живут в тебе, им не могу быть интересен я, джинсовая куртка – моя лучшая одежда, и в ней я, наверно, похож на глупого американца. Не нужно людей, достаточно города.
Нас поселили в гостинице, и усталые люди легли спать. А я кинулся в тебя, в твою ночь, наобум и наотмашь, в твои пустынные улицы, темные переулки и безлюдные площади. Я пошел к Башне, и она светила мне из ночи, как косая перекладина на православном кресте: рай – там!
Я хотел поехать к тебе осенью, чтобы дождь и печаль, а оказался весной, и твои деревья уже с листьями, а у меня дома еще лежит снег. И было страшно, что весна эта окажется слишком сладкой, воздух слишком вкусным, ночь слишком теплой. Ты должен быть каким угодно, только не приторным. Я настороженно приглядывался к тебе, боясь ошибиться, но ты не обманул. Секрет твой оказался прост и прекрасен. Я мечтал о тебе в осеннем Кронштадте, и вот весной ты чем-то неуловимо похож на осенний Кронштадт, зимний Мурманск очень отличается от тебя, но здесь есть своя сопка – монмартская. Труднее всего сравнивать тебя с весенним Питером – вы сильные и разные, но девушки ваши похожи своей красотой. Так я думал, и мне было хорошо идти одному, а между домами светила Башня, как месяц на лесной дороге.
Внезапно, сам не ожидая того, я очутился на Елисейских полях. Все освещено, снует народ, стада машин, и ночь как день. Вот так, первый раз в жизни приезжаешь в Париж, ночью бредешь неведомо куда, и оказываешься в знакомых местах. Слава интуиции. Быстрый взгляд налево – Арка. Все, Париж, я тебя знаю.
Посомневавшись, несмело вошел в бар и подошел к стойке.
– Бонсуар, месье!
– Hi, – безнадежно сказал я, – Do you have calvados?
– Sure, Sir, – без усилия перешел на английский бармен и налил большую рюмку кальвы и чашечку кофе.
– Where are you from, America? – спросил он.
– No, from Russia, – недружелюбно ответил я и услышал, как он, отойдя к другому концу стойки, сказал своему напарнику: «Moskovit».
Я не знаю, было ли это обидно для меня или нет, но я сидел за столиком и потягивал из большой рюмки удивительно душистый и терпкий кальвадос. Я угрюмо смотрел на людей, проходящих мимо, а душа пела и кружилась. За окном была видна Арка, посетители смеялись и болтали, официант подходил к ним и шутил, а я сидел и был счастлив мрачным, темным, парижским счастьем. Я был чужой среди этих людей, но город был наш общий.
Послушай-ка, Лютеция, я не знаю тебя, и, наверно, никогда хорошо не узнаю. Утренний рогалик с маслом и кофе никогда не станут моим привычным завтраком, а в похмельные утра я люблю есть кислые щи. Я куплю себе такую же одежду, какую носят твои обитателя, но она истреплется задолго до нашего нового свидания, и я вернусь к тебе таким же смешным, как в первый раз, и дешевые лавочники будут издалека узнавать во мне русского. Но в твоем имени для меня так много букв, означающих любовь, и я, бывший «подросток былых времен» признаюсь тебе в ней и не могу удержать ее внутри себя, хотя и недостаточно уверен, нужна ли она тебе.
Вокруг все было чисто и пристойно, люди милы и равнодушны, тротуары вычищены пылесосом. Кольнуло сомнение – не Копенгаген ли это какой, но в ответ за темным окном бара пробежал, покачиваясь, хорошо одетый, пьяный, плачущий господин с галстуком набекрень, и я поверил окончательно – я доехал.
Пришло время лежать на диване и ощупывать телесные и душевные раны, полученные и нанесенные вчерашним злым вечером.
Я готов насмерть спорить с тем человеком, который видит в похмелье лишь плохие стороны. Да, больно, тяжело, мутит, но ведь это только вначале. А потом, когда преодолееешь в себе внутреннего врага и уляжешься с вычищенными зубами и мокрой головой, кутаясь в теплый шлафрок, на мягкое ложе, поднимаешься на новый нравственный уровень, Тебе томно, плохо и мучительно, но из этих трех составляющих утреннего настроения томность – самое сильное. И потом, стыдливо размышляя о вчерашних пьяных проступках, несправедливых речах своих, разумом-то понимаешь, что если и обидел кого, так не по злому умыслу, если подрался, то калечить никого не желая, а от того, что душа гуляла. И везде, в своих самых злых словах помнишь первооснову и первопричину их – любовь. Тем она и выше доброты, что может быть злой, несправедливой, обидной, но все равно оправдывает все, сделанное именем ее.
И разве эти мысли мои утренние не есть яркое доказательство того, что и в похмелье бывает приятность, философичность, и беднее намного жизнь у тех несчастных трезвенников, кто вычеркивает здоровья ради из своей жизни сочную и многообразную палитру красок тяжелого похмельного синдрома.
День я прожил, заново рождаясь, детствуя, отроча и юностя. Чувства включались постепенно, одно за другим, и я радостно приветствовал возвращение старых друзей. К вечеру я уже опять стал взрослым человеком с комплексом вины в голове, с комплексом любви в сердце и с внезапным воспоминанием о Париже в глубине маленьких, внимательных глаз.
Связал это вместе тот неудивительный факт, что в самолете «СПб – Париж» я нашел себя примерно в таком же состоянии, что и сегодня утром. Прохладный внутрисамолетный воздух действовал освежающе, а божественная стюардесса принесла маленькую бутылочку красного сухого вина…
Предшествующий многочисленный портвейн был явно вынужденной мерой. Он был анестезией, причем было необходимо не какое-нибудь местное обезболивание, а сразу рауш-наркоз – я не был в Париже всю свою предыдущую жизнь…
Я боялся этого города, желал его, рвался и не попадал, вновь тщательно и озлобленно прицеливался и опять промахивался, пролетал мимо, уезжал в противоположную сторону, оставался на месте, но все это относительно него, он один был точкой отсчета. Я не знал его и не хотел знать. Зачем мне заученная история и география, я не понимал, как можно штудировать пакостные брошюрки и буклеты, когда можно в него верить, дышать им, чувствовать как он. Есть Арка, Башня, Собор, Сена, немножко Лувра, Шампы Елисейские, Монмарт со своей Пигалью и Монпарнас. «Больше мне ничего не нужно,» – думал я и ошибался, потому что плеснула Трокадеро, тихо улеглась Рю де Клебер, и вокруг Арки кружилась в хороводе Этуаль.
Я вышел из автобуса и попытался шутить, но в горле стоял ком. Я не люблю плакать прилюдно, и поэтому песок попал в глаза. Париж вдруг стал Парижем и скатертью-самобранкой накрылся передо мной. Я очень долго шел к тебе, мой любимый город…
Как объяснить тебе, себе, что твои серые дома вдруг оказались удивительно похожи цветом на скалы Норвежского моря в марте, где вода за бортом – минус четыре, и что это внезапно понял мой друг Лешка Исаев, когда тонул в этой воде, а корабль быстро удалялся, потому что трудно ему в море тормозить, не умеет он. Лешка тогда все-таки доплыл, и потом трое суток к нему, молчаливому, все подходить боялись, а мне он сказал, что цвет у скал удивительный, если смотреть из воды. Вот и твои дома оказались такими же.
Мне не нужны были твои люди, твои марсианцы, мне никогда не понять их, они спокойно живут в тебе, им не могу быть интересен я, джинсовая куртка – моя лучшая одежда, и в ней я, наверно, похож на глупого американца. Не нужно людей, достаточно города.
Нас поселили в гостинице, и усталые люди легли спать. А я кинулся в тебя, в твою ночь, наобум и наотмашь, в твои пустынные улицы, темные переулки и безлюдные площади. Я пошел к Башне, и она светила мне из ночи, как косая перекладина на православном кресте: рай – там!
Я хотел поехать к тебе осенью, чтобы дождь и печаль, а оказался весной, и твои деревья уже с листьями, а у меня дома еще лежит снег. И было страшно, что весна эта окажется слишком сладкой, воздух слишком вкусным, ночь слишком теплой. Ты должен быть каким угодно, только не приторным. Я настороженно приглядывался к тебе, боясь ошибиться, но ты не обманул. Секрет твой оказался прост и прекрасен. Я мечтал о тебе в осеннем Кронштадте, и вот весной ты чем-то неуловимо похож на осенний Кронштадт, зимний Мурманск очень отличается от тебя, но здесь есть своя сопка – монмартская. Труднее всего сравнивать тебя с весенним Питером – вы сильные и разные, но девушки ваши похожи своей красотой. Так я думал, и мне было хорошо идти одному, а между домами светила Башня, как месяц на лесной дороге.
Внезапно, сам не ожидая того, я очутился на Елисейских полях. Все освещено, снует народ, стада машин, и ночь как день. Вот так, первый раз в жизни приезжаешь в Париж, ночью бредешь неведомо куда, и оказываешься в знакомых местах. Слава интуиции. Быстрый взгляд налево – Арка. Все, Париж, я тебя знаю.
Посомневавшись, несмело вошел в бар и подошел к стойке.
– Бонсуар, месье!
– Hi, – безнадежно сказал я, – Do you have calvados?
– Sure, Sir, – без усилия перешел на английский бармен и налил большую рюмку кальвы и чашечку кофе.
– Where are you from, America? – спросил он.
– No, from Russia, – недружелюбно ответил я и услышал, как он, отойдя к другому концу стойки, сказал своему напарнику: «Moskovit».
Я не знаю, было ли это обидно для меня или нет, но я сидел за столиком и потягивал из большой рюмки удивительно душистый и терпкий кальвадос. Я угрюмо смотрел на людей, проходящих мимо, а душа пела и кружилась. За окном была видна Арка, посетители смеялись и болтали, официант подходил к ним и шутил, а я сидел и был счастлив мрачным, темным, парижским счастьем. Я был чужой среди этих людей, но город был наш общий.
Послушай-ка, Лютеция, я не знаю тебя, и, наверно, никогда хорошо не узнаю. Утренний рогалик с маслом и кофе никогда не станут моим привычным завтраком, а в похмельные утра я люблю есть кислые щи. Я куплю себе такую же одежду, какую носят твои обитателя, но она истреплется задолго до нашего нового свидания, и я вернусь к тебе таким же смешным, как в первый раз, и дешевые лавочники будут издалека узнавать во мне русского. Но в твоем имени для меня так много букв, означающих любовь, и я, бывший «подросток былых времен» признаюсь тебе в ней и не могу удержать ее внутри себя, хотя и недостаточно уверен, нужна ли она тебе.
Вокруг все было чисто и пристойно, люди милы и равнодушны, тротуары вычищены пылесосом. Кольнуло сомнение – не Копенгаген ли это какой, но в ответ за темным окном бара пробежал, покачиваясь, хорошо одетый, пьяный, плачущий господин с галстуком набекрень, и я поверил окончательно – я доехал.