Продолжалось это несколько мгновений. Матросы, случайно вышедшие на верхнюю палубу, и старший офицер безмолвно стояли, точно в оцепенении, широко раскрыв глаза. Никто из них не двинулся с места для защиты боцмана. И только тогда, когда два сцепившихся человеческих тела рухнули за борт, Филатов, подняв вверх руки, закричал нечеловеческим голосом:
   - Спасайте!.. Бросьте буек!.. Судно остановить...
   И снова, сверкнув молнией, еще сильнее загрохотал гром, сливаясь с ревом бури в один грозный аккорд.
   На палубе поднялась суматоха, беготня, а там, за бортом в бушующих волнах, быстро отставая от корабля, то утопая, то выныривая, два человека, продолжая еще некоторое время борьбу, скрылись навсегда в темных пучинах моря...
   ПЕВЦЫ
   В трактире "Не грусти - развеселю", несмотря на сумрачность и грязь, в этот вечер поздней осени, когда на дворе беспрерывно моросит дождь, а сырой и холодный ветер пронизывает до костей, - хорошо и уютно. Народу не так много, сравнительно тихо, хотя в деловой разговор то и дело врываются пьяные голоса, звон посуды, призывающий к столам прислугу, щелканье на буфете счетной кассы. По временам заводят граммофон, старый, полинявший, с большой красной трубой. Он играет сносно, но вдруг сорвется и, словно чем-то подавившись, зарычит режущим ухо голосом.
   Большой зал освещен электрическими люстрами. Вдоль стен и по углам, точно прячась от людского взора, сидят каменщики, ломовики, чернорабочие народ плохо одетый, заскорузлый, но плотный и сильный. Они глотают водку большими стаканами, не торопясь закусывают потрохами и ржавой селедкой, чай спивают добела. Разговор их медлительный, лица хмурые, взгляд тяжелый. Ближе к буфету жмутся дворники, швейцары, городовые, за честь считающие потолковать с буфетчиком. Посредине - подрядчики и торговцы. Эти говорят степенно и важно, слов на ветер не бросают, и только те, что помоложе, держатся бойчее. К ним более внимательно, чем к другим посетителям, относятся половые.
   В трактир входит мужчина, опираясь одной рукой на костыль, а другой на плечо женщины. Он лет тридцати, худой и жилистый, во флотской фуражке и поношенном пиджаке, с Георгиевским крестом на груди. Ноги его согнуты, трясутся и беспокойно шаркают по полу, точно нащупывая место, чтобы утвердиться. Она моложе его, но и на ее бескровном лице, с заострившимся носом и строго поджатыми сухими губами, отпечаток нужды и горя. Покрыта ситцевым платком, в мужских сапогах и просторной ватной поддевке, сквозь которую сильно выпячивается беременный живот. Оба мокрые от дождя, прозябшие.
   Окинув усталым взглядом трактир, вошедший обратился к буфетчику:
   - Позвольте бывшему матросу повеселить публику.
   Буфетчик, сощурившись, оглядел пришельцев с ног до головы, отсчитал кому-то сдачи и наконец спросил у матроса:
   - Раненый, что ли, будешь?
   - Да.
   - Где сражался?
   - При Цусиме.
   - Так... А это жена твоя?
   - Подвенечная...
   Получив разрешение, матрос достает из-за плеча большой деревянный футляр, вынимает из него венскую двухрядную гармонику и садится на стул, а жена становится рядом. Перебирает лады, пробуя голоса. Потом играет какой-то марш.
   В трактире сразу замолчали. Сошлись люди из других комнат. Все смотрят на матроса, а он, склонившись левым ухом над гармоникой, словно прислушиваясь к ней, растягивает меха во всю ширину рук. И несутся, потрясая воздух, стройные звуки, кружатся, как в вихре, звонко заливаются, буйные аккорды сменяются веселой трелью.
   - Браво, моряк! Молодец!.. - дружным одобрением отозвался "Не грусти - развеселю", когда замолкла гармоника.
   Какой-то длинноволосый человек в монашеском костюме подносит матросу рюмку водки, а сам держит другую, приговаривая нараспев:
   - Возвеселимся, пьяницы, о склянице и да уповаем на вино...
   - Очистим чувствие и узрим дно, - по-церковному отвечает матрос, выпивая.
   Он оживает, ерошит черные волосы и смотрит на людей немного насмешливо, не то собираясь еще чем-то удивить их, не то радуясь, что добился внимания к себе.
   Снова грянула гармоника, дружно понеслись, заливаясь в пьяном, дымном воздухе, мелодично-шумливые звуки, а за ними, словно стараясь догнать их, с торжественной медлительностью покатился бас матроса:
   Нутко, молодцы лихие,
   Песню дружно запоем...
   Выждав момент, радостно взвился женский подголосок:
   Мы матросы удалые,
   Нам все в мире нипочем...
   Зала насторожилась, по лицам пробежала легкая струйка удовольствия. Застыли в напряженном внимании. Какой-то подрядчик, начавший было рассчитываться, так и остался с раскрытым ртом и бумажником. К его столу придвинулись два печника и усиленно вытянули к певцам желтые шеи. Замерли "шестерки" в белых ситцевых штанах и рубашках.
   А матрос, набирая в грудь воздух, поет:
   Дудки хором загудели,
   И пошел вовсю аврал...
   Присоединяясь к нему, жена бойко-певуче выкрикивает:
   Мачты, стеньги заскрипели,
   Задымился марса-фал...
   По окончании песни во всех углах раздаются рукоплескания, крики одобрения.
   Женщина взяла флотскую фуражку, обходит публику, низко кланяясь каждому, кто бросает ей монету.
   Матроса угощают водкой, колбасой, жмут ему руки.
   - Молодчага!.. Спасибо!.. Дербани еще одну!..
   Жена возвращается и, спрятав в карман выручку, просит:
   - Не пей, Андрюша, пойдем.
   - Я только чуточку, Даша, ей-богу...
   - Нет, насчет музыки ты горазд, - выражает похвалу матросу лесопромышленник, крутя пальцами острую бородку. - И поешь здорово. Тонко знаешь свое дело...
   Матрос улыбается.
   - Любил я ее с малолетства, музыку-то... Как, бывало, услышу где сам не свой. И голос у меня был. А вот после войны ослаб.
   - Какой ослаб! Хоть сейчас к архиерею в протодиаконы...
   Пучеглазый купец с красным, как голландский сыр, лицом пристает к матросу:
   - Спой, брат, ты для меня еще флотскую, со слезой спой... Такую, знаешь ли, чтобы за самое нутро хватила! Красненькой не пожалею...
   Он сует матросу десятирублевую бумажку.
   - Хорошо, - соглашается тот.
   Шепнув что-то жене, которая, сложив на большом животе руки, стоит с опущенной головой, матрос снова разводит гармонику, быстро перебирая лады. И вдруг, тряхнув головою, протяжно запевает:
   Закипела в море пена,
   Будет ветру перемена...
   Жена, встрепенувшись, подхватывает подголоском:
   Братцы! ой, перемена-а-а...
   В пении чувствуется большой навык, в музыке - уменье. Гудят и рокочут басы, грустно журчат миноры, испуганно заливаются альты и дисканта, сливаясь в бурный каскад звуков, а в нем, то утопая, то поднимаясь, плавают два человеческих голоса, качаясь, точно на волнах моря.
   Матрос, оставив свою подругу на высокой ноте, продолжает:
   Зыбь за зыбью часто ходит,
   Чуть корабль наш не потопит!..
   Он стал неузнаваем. Голова, со спустившимися на лоб вихрами, покачивается в такт переходам голоса, широко раскрытый рот искривлен, брови сдвинуты, а темные глаза, загоревшись вдохновением, смотрят куда-то мимо людей. И во всей его фигуре, напряженной и сосредоточенной, теперь чувствуется молодецкая удаль, отвага, точно он, как в былые годы, снова видит перед собою бушующее море, разверстые бездны, слышит оглушительный шум грозной бури.
   Жене трудно петь: она надрывается, залитая нездоровым румянцем.
   В зале никто не шелохнется. С вытянутыми шеями, серьезные, сидят девицы, подсмеивавшиеся раньше над женою матроса. Толстый мучной торговец, забрав в рот окладистую бороду, смотрит в стакан с чаем, точно увидев в нем что-то необыкновенное. Какой-то старик из чернорабочих тихонько вытирает слезы. Даже буфетчик, ко всему равнодушный, кроме наживы, застыл на месте, скосив на матроса маленькие, острые глаза.
   Точно не в трактире, а с корабля, переживающего бедствие, волнами раскатывается бас матроса, с тревогой возвещая:
   Набок кренит, на борт валит,
   Бортом воду забирает...
   А подголосок, словно испугавшись, что предстоит неминуемая гибель, отчаянно рыдает:
   Братцы! ой, забирае-ет...
   Необычный, красивый мотив песни, исполняемой с большой страстностью, заражает тревогой весь трактир. И чем дальше поют, тем страшнее развертывается картина бури, готовой разнести корабль. Вот уже:
   Белые паруса рвутся,
   У матросов слезы льются...
   - Не могу больше, - оборвав песню, неожиданно заявляет матрос, вытирая потное лицо. - Силушки нет.
   Певцов наперебой благодарят, хвалят, а пучеглазый купец со слезами на глазах целует их в губы, говоря растроганно:
   - Спасибо!.. Отродясь такой не слыхал, песни-то!.. Душа будто от скверны очистилась.
   Матрос что-то отвечает, но в шуме голосов его уже не слышно. Он укладывает гармонику в футляр. Поблекший, с потухшими глазами, поддерживаемый женою, он едва пробирается через толпу к выходу и, выбрасывая в сторону трясущиеся ноги, тихо выходит на улицу.
   А на дворе дождь, мелкий, осенний, надоедливый. Бросаясь из стороны в сторону, колышется пламя фонарей, слабо освещая мокрые, угрюмые дома. Дует ветер, тонко подпевая в телеграфных проводах. Не разбирая дороги, опираясь на жену и костыль, молча идет матрос, немного хмельной, усталый, с одной лишь мыслью об отдыхе в холодном и сыром подвале.
   ОДОБРЕННАЯ КРАМОЛА
   В окна флотского экипажа смотрит осенняя ночь, темная и холодная. Нудно завывает ветер, как изголодавшаяся нищенка, и нетерпеливо барабанит о стекла каплями дождя; он словно сердится, что внутри этого длинного кирпичного здания, в выбеленных камерах, ярко горят газовые рожки и царит тепло.
   В такую погоду никому не хочется идти в город: матросы сидят на своих койках, покрытых серыми одеялами, скучают, распивают чай, в шутку перебраниваются, читают или же слоняются из одной роты в другую по знакомым и приятелям. Какой-нибудь старый моряк рассказывает о своих приключениях в дальних плаваниях, о чудесах жарких стран, ловко переплетая действительность с красивым вымыслом и вызывая удивление у молодежи.
   Пахнет особым казарменным запахом.
   В одной из камер машинный квартирмейстер первой статьи Дмитрий Брагин, сидя на корточках у раскрытого сундука, перелистывает толстую, только что разрезанную книгу. Его большая круглая голова упрямо наклонена, черные брови строго нахмурены, а маленькие подслеповатые глаза быстро шарят по страницам. Всегда одинокий, он среди команды считается загадочным человеком. Если кто-нибудь из матросов ругает начальство, он говорит:
   - Ты, брат, тише!
   - А что? - спрашивает тот.
   - Всякая власть от бога.
   - А ты откуда знаешь?
   - Так святые отцы говорят, - отвечает Брагин, но смотрит на матроса так насмешливо, точно подзадоривает его.
   Иногда вытащит из сундука библию, как бы стараясь цитатами из нее подтвердить свою мысль, но читает те места, где говорится как раз обратное.
   - Нет, не то, - заявит вдруг он, кладя библию обратно в сундук. Забыл я, где это за власть-то говорится. После найду...
   В то же время в глазах начальства это - примерный унтер-офицер, хорошо знающий свое дело, исправный по службе и усердно посещающий церковь.
   Матросы отзываются о нем по-разному.
   - Не поймешь его... Не то больно умен, не го пустая голова.
   - Он только с виду дубина стоеросовая, а черепок у него работает на тридцать узлов...
   Брагин, просматривая книгу, сияет весь, словно жених перед желанной невестой.
   - Вот это здорово! - хлопнув ладонью по книжке, восторженно восклицает он.
   - Ты что это? - спрашивают его матросы.
   - Так... Книгу хорошую достал. После справки вслух буду читать... Вы отродясь ничего подобного не слыхали.
   Брагин перебирает свои книги, едва умещающиеся в сундуке. Тут "Сила и материя" Бюхнера и "Четьи-Минеи", "Библия" и сочинения Штрауса, "Требник" и "О происхождении видов" Дарвина. Вся крышка сундука залеплена картинками с изображениями святых отцов.
   - Сколько, поди, денег потратил на эту чепуху, а для чего, спрашивается? - замечает один марсовой, лежа на кровати и зевая во весь рот.
   - Сразу видать, что замешан на пресной водичке, - отвечает Брагин, иначе не рассуждал бы так.
   - А ты - на дрожжах?
   - На самых настоящих. Поэтому меня трудно превратить в болвана.
   - На справку! - проиграв в медную дудку, командует дежурный по роте.
   Простояв на перекличке и пропев вечерние молитвы, матросы толкутся около Брагина, прося:
   - Ну-ка, браток, уважь публику!
   - Да уж будете довольны, - отвечает Брагин и достает из-под подушки книгу.
   Он читает стоя, не торопясь. Голос его, немного вздрагивая, звучит все громче и внятнее, брови нахмурены, а худощавое лицо серьезно, как у проповедника.
   Матросы, собравшиеся почти со всей роты, слушают его с напряженным вниманием, застыв на месте, чувствуя какую-то смутную тревогу. И не удивительно: в книге резко критикуется царское правительство, беспощадно вышучивается полицейская религия, а попы бичуются такими резкими сарказмами, что, кажется, от них летят только клочья. Раздаются слова, новые, страшные, никогда еще не слыханные, разрушая, как каменные глыбы, установившиеся взгляды на жизнь. Все озарено пламенем глубокой мысли, слушатели охвачены трепетом и безумным страхом от впервые вспыхнувшей перед ними во всем своем ослепительном блеске правды.
   - Брось, слышь! В остроге сгноят... Разве можно это при всех читать? - толкая Брагина, предупреждают его друзья.
   - Не мешайте! - резко отвечает машинный квартирмейстер и, окинув свою аудиторию торжествующим взглядом, вытирает рукавом форменки потное лицо.
   - Это он из головы выдумывает, - воспользовавшись паузой, кричит кто-то из толпы.
   - Подойди и посмотри!
   Несколько человек, протолкавшись вперед, с любопытством заглядывают в книгу, щупают ее руками, вырывая друг у друга.
   - Отступи на мостовую! - кричат им другие.
   - Продолжай читать! Читай дальше! - гудят нетерпеливые голоса.
   Брагин, усевшись на шкаф, чтобы его могли все видеть, начинает снова читать с еще большим воодушевлением.
   А матросы, придвинувшись к нему ближе, слушают жадно, не спуская с него глаз.
   По мере того как прочитываются новые страницы, любопытство их все возрастает. Незримый дух гения, передаваясь через голос чтеца, покоряет слушателей. И всем кажется, что в их уродливую и сумрачную жизнь врывается золотой луч истины, освещая бездну людской лжи и порока.
   - Ай да книга! - изредка восклицают из толпы.
   - Ровно поленом, вышибает дурь из головы!
   - Другая книга как будто и складная, но такая мудреная, точно ее аптекарь сочинил, - восторгается чей-то бас. - А тут все ясно, что и к чему.
   - Тише вы, оглашенные! - раздаются сердитые голоса.
   Подходит фельдфебель, прозванный за свое уродливое лицо Кривой Рожей. Никем не замеченный, он прислушивается к чтению, повернув одно ухо в сторону Брагина. Но минут через пять, вскинув голову, он смотрит на машинного квартирмейстера точно на какое-то чудовище и бросается к нему, яростно размахивая руками.
   - Стой! Стой, собачий сын! Бесцензурная книга! Арестую! Смутитель!
   Из толпы раздаются протестующие голоса:
   - Не трогай! Дай человеку кончить!
   - После разберем!
   - Жарь, Митька, дальше!
   Брагина загораживают матросы, плотно прижимаясь друг к другу и не пропуская к нему взбешенного фельдфебеля.
   В это время в камеру входит дежурный офицер, плотный господин, грубоватый в обращении с матросами, любитель покричать на них, но в общем считающийся простым, не придирчивым начальником.
   - Смирно! - зычно командует, вопреки правилам, дневальный по камере, желая этим предупредить товарищей о приблизившейся опасности.
   Шум голосов сразу обрывается.
   - Это что за сборище здесь? - гневно кричит офицер.
   - Да вот, ваше благородие, я им святую книгу читаю, - выдвигаясь из толпы, отвечает Брагин смиренным, немного певучим голосом и сразу же меняется в лице, придавая ему кисло-постное и глуповатое выражение.
   Кривая Рожа сначала спрятался было за спины других, но тут же, дрожа и бледнея, подскакивает к офицеру и, путаясь в словах, бормочет:
   - Я, ваше благородие... Я только что подошел... Потом сумление меня охватило... Слышу, что книга не того...
   - Подожди ты со своим "не того"! - резко обрывает его офицер и, взяв книгу от Брагина, начинает ее рассматривать.
   Все, ожидая трагической развязки, стоят молча и уныло, поглядывая с глубоким волнением то на офицера, то на машинного квартирмейстера. Чувствуется лишь одно - что над головою их товарища нависла гроза, тяжкая и неумолимая, но никто и не подозревает, что книга эта удостоена рекомендации со стороны властей для народных библиотек. Это сборник миссионерских статей, разбирающих учение Л. Толстого по поводу его отлучения от православной церкви. В нем наряду с критическими статьями чуть ли не целиком помещены некоторые из запрещенных произведений этого писателя. Брагин, воспользовавшись этим, читал исключительно лишь Л. Толстого, пропуская измышления его противников.
   В камере напряженная тишина. Только слышно, как за окнами экипажа, проливаясь дождем, злобствует осенняя тьма.
   Офицер, возвращая книгу Брагину, снисходительно наставляет:
   - Читай, читай! Это хорошее дело...
   - Рад стараться, ваше бродье!
   Офицер, обращаясь ко всей команде, добавляет:
   - А вы, олухи, должны слушать его со вниманием, так как книга эта очень добрая и поучительная! Слышите?
   - Так точно, ваше бродье! - слабо и сбивчиво отвечает несколько голосов.
   - Ну, что ты хотел сказать? - спрашивает офицер, повернувшись к фельдфебелю.
   Кривая Рожа, выпрямившись и нагло заглядывая в глаза своего начальника, четко рапортует:
   - Да я им, ваше благородие, все тут разъяснил... Такую, мол, книгу непременно надо читать. Очень вразумительно все в ней сказано, а от этого большая польза бывает, и на сердце хорошо действует. Я говорю: умри, но лучше этой книги не достать.
   - Дальше? - спрашивает офицер.
   - А команда со мной не согласна и шумит, как обалделая.
   Офицер, не сказав больше ни слова, повертывается и скрывается за дверью.
   Матросы, недоумевая, стоят с разинутыми ртами.
   - Безбожники! Сборище нечестивых! Святую церковь забыли! - громко выкрикивает Кривая Рожа, пустив в ход весь свой запас скверных слов, и торопливо убегает к себе в канцелярию, готовый от конфуза провалиться сквозь землю.
   СУДЬБА
   Давно это было, еще в детские годы...
   Помню - тихий летний вечер. Мы с матерью вдвоем, с сумками за плечами, только что покинув монастырь, куда ходили молиться богу, возвращаемся в свое село. Дорога, извиваясь, идет красивым бором. Стройные сосны, подняв в безоблачную высь зеленые кроны, кадят солнцу пряным ароматом смолы. Золотой дождь лучей, пробиваясь сквозь вершины леса, падает на серебристую скатерть мха, расписывая по ней узоры, запутанные, как сама жизнь. Кругом разлит зеленоватый свет. Под ногами хрустят засохшие иглы хвои.
   Жарко.
   Мать в сереньком ситцевом платье, в белом платке с голубыми крапинками, в истоптанных башмаках идет плавной походкой. Лицо ее, когда-то красивое, покрыто мелкою сетью морщин, тонкие губы строго сжаты, и только голубые глаза мерцают, излучая неземную радость. Она довольна тем, что я наконец согласился пойти в монахи.
   - Хорошая жизнь будет у тебя, сынок, - ласково говорит мать, дотронувшись до моего плеча. - Ты только представь себе... Белая чистая келейка. На стенах иконы. Лампадка горит. Один. Никакого соблазна, никакого греха. Только с господом богом будешь общаться.
   Когда-то отец, будучи солдатом, обманом умчал ее из одного губернского польского города и поселился с ней в убогом селе, затерявшемся среди лесных трущоб. И хотя она, выходя за него замуж, приняла православие, но до сих пор у нас в доме вместе с православными иконами стоят на божнице и католические, пользуясь в семье одинаковым почетом. Тоска по родному краю, непосильная работа, насмешки соседей, как над иностранкой, говорящей с польским акцентом, бестолковая и непривычно грязная жизнь крестьян - все это действовало на нее удручающе, преждевременно состарив ее, часто вызывая слезы о загубленной молодости. Вот почему она смотрела на землю как на юдоль скорби и взоры свои, все мысли своей мечтательной души обратила к религии, с особенной любовью посещая монастыри и воспитывая меня в таком же духе.
   - А главное - не будешь ты видеть земных грехов, - продолжает мать сладко-певучим голосом. - В монастыре людская злоба не отравит твоего сердца. Тихо и скромно, стезею праведной, пройдешь ты путь земной перед светлыми очами всевышнего с радостью неизреченной. Обрадуется и бог, как увидит, что твоя душа чиста, как свежий снег, - ни одного пятнышка порока...
   Тихая речь матери ласкает слух, баюкает, настраивает на молитвенный лад. Я уношусь мыслями в монастырь, в прекрасную обитель, расположенную в высоком бору, в углу двух больших сливающихся рек. В этот раз я особенно был поражен величием храмов, блеском золоченых иконостасов, пышным нарядом архиерея, а больше всего торжественностью хорового пения, словно на крыльях, уносившего мою молодую душу в светлое небо. В голове все еще звучит голос одного монаха, широкоплечего и волосатого, похожего на льва. Когда он поет, широко разинув рот и выворачивая белки глаз, то его могучая октава, перекатываясь низким гулом, заполняет весь храм, потрясая до основания.
   Я обращаюсь к матери:
   - Знаешь, мама, что я тебе скажу?
   - Что, милый? - спрашивает мать, поправляя на голове платок.
   - Когда я вырасту в монастыре, у меня будет такой же голос, как у того здорового монаха.
   - Это у какого же?
   - Что похож на льва. С бородавкой около носа...
   - Вот глупый! Да разве можно так говорить? Лев - зверь, а монах святой отец...
   - Только я должен жрать побольше - щей, каши и рыбы, чтобы стать силачом. Потом простужусь или водку буду пить, чтобы голос хорошенько ревел. Так я еще сильнее его, этого монаха, запою. Правда, а?
   Мать недовольно замахала руками.
   - Ах, греховодник ты этакий! Поститься надо...
   Не слушая ее, я останавливаюсь, топорщусь и, стараясь во всем подражать монаху с октавой, пою хриплым голосом "На реках вавилонских".
   - Похоже, а?
   - Очень похоже, сынок, - улыбаясь, ласково говорит мать и целует меня в щеку. - Идем...
   Дорога, свернув в сторону, приближается к высокому берегу. Под крутым обрывом его, пламенея отражением солнца, тихо катит свои воды широкая река. Противоположный берег совсем отлогий, с золотистыми отмелями. Вдоль него, перемежаясь кустарником и небольшими озерами, тянутся широкой полосой заливные луга. Здесь к крепкому запаху смолы примешивается аромат цветов и самой реки. В монастыре, призывая к вечерне, ударили в колокол. Перекрестившись, я оглядываюсь назад - над вершинами леса, на фоне темно-зеленой хвои и голубого небосклона, ярко выделяются купола храмов, сияя золотистыми крестами. По всей окрестности, колыхаясь волнами, разливается торжественный гул меди, и мне кажется, что кругом все ожило, задрожало от избытка счастья, запело в тон колокола - и тихая река, и зеленые луга, и дремучий бор, и прозрачный воздух. Музыкой наполняется моя душа, словно осененная свыше, готовая к каким угодно подвигам. Я смотрю под обрыв, на зеркальную гладь, и в воображении моем почему-то рисуется, что жизнь монаха похожа на эту сверкающую реку: тихо и безмятежно струятся ее прозрачные воды среди живописных берегов, под стрекотание реющих ласточек, под звонкие трели жаворонков, все вперед, в неведомые края, туда, где небо упирается в землю. Там, должно быть, и есть врата в чертоги рая...
   - Недурно, - говорю я вслух.
   - Что? - спрашивает мать.
   - Быть монахом.
   - Еще бы...
   Звонят во все колокола, веселым эхом отвечает им бор, повторяя все перезвоны.
   Лицо матери озарено улыбкой.
   Впереди нас, в стороне от дороги, на краю берега, опираясь на локоть и поглядывая в синюю даль, лежит человек лет двадцати шести, в одежде такой странной формы, какой я еще не видел ни разу.
   - Это кто? - спрашиваю я шепотом у матери.
   - Матрос... Это из тех, что на кораблях плавают...
   Грезы, навеянные колокольным звоном, сразу исчезли, осыпались с моей души, словно красивые цветы от сильного порыва ветра.
   Когда мы с ним поравнялись, он поднялся и, окинув нас взглядом, бойко бросил:
   - Здорово, божьи люди!
   Мы кланяемся ему в ответ.
   - Куда держите путь? - спрашивает матрос, присоединяясь к нам.
   Мать что-то объясняет ему, а я смотрю на него и не могу скрыть своего удивления. Черные брюки навыпуск, синяя фланелевая рубаха с широким воротом, обнажающим часть груди и всю шею, хорошо подходят к его стройной фигуре. Фуражка с белыми кантами, без козырька, сдвинута набекрень, отчего лицо его, покрасневшее от жары, кажется очень отважным. Еще больше приводит меня в изумление золотая надпись на атласной ленте, охватывающей фуражку и спускающейся, как две косы, до середины спины. Я несколько раз прочитываю на ней два таинственных слова: "Победитель бурь".
   - Вот хочу сынка пристроить в монастырь, - сообщает ему мать. - Через месяц обещали принять.
   - Это что же - божьей дудкой хочешь заделаться, а? - близко заглянув мне в лицо, смеется матрос, обнажая белые, как сахар, зубы. От него пахнет водкой.
   - Вовсе не божьей дудкой, а монахом, - отвечаю я, немного обиженный такой насмешкой.