Быть бы мне поспокойней, не казаться — а быть.
   Здесь мосты, будто кони, по ночам — на дыбы.
   Здесь всегда по квадрату на рассвете полки:
   От Синода — к Сенату, как четыре строки.
   Здесь над винною стойкой, над пожаром зари,
   Наговорено столько, набормотано столько,
   Наговорено столько, что пойди повтори.
   Все земные печали были в этом краю,
   Вот и платим молчаньем за причастность свою.
   Мальчишки были безусы, прапоры и корнеты,
   Мальчишки были безумны, к чему им мои советы?
   И я восклицал: «Тираны!» — и славил зарю свободы,
   Под пламенные тирады мы пили вино, как воду.
   И в то роковое утро совсем не ущербом чести
   Казалось, куда как мудро себя объявить в отъездe
   И как же так получилось, что меркнет копейкой ржавой
   Всей славы моей лучинность пред солнечной ихней славой?
   О доколе, доколе, и сейчас, и везде,
   Будут клодтовы кони подчиняться узде?
   Но все так же, не проще, век наш пробует нас:
   Ты можешь выйти на площадь? Ты смеешь выйти на площадь?
   Ты можешь выйти на площадь в тот назначенный час?
   Где стоят по квадрату в ожиданье полки,
   От Синода — к Сенату, как четыре строки.
 
   Эти слова: «Ты смеешь выйти на площадь в тот назначенный час?» мы выбрали в 1988 году для наших партбилетов, для партбилетов Демократического союза. И когда ничего невозможно изменить, можно хотя бы заявить, что ты не согласен, и выйти на площадь. В этом, собственно, и было дело 14-го декабря.
   В принципе, это не было военным мятежом. Историки глубоко заблуждаются, считая, что это было попыткой военного переворота. Попытка военного переворота просто маскировала первую в истории России политическую манифестацию. 1825 год — это была первая политическая демонстрация. Но поскольку устраивали ее офицеры, им было смертельно стыдно, что они до такой степени ничего не могут сделать, что вынуждены идти на манифестацию. Хорошо нам, неформалам, было ходить на митинги, но офицерам, героям 1812 года, идти на политическую манифестацию, потому что они не могли ничего изменить в порядке управления, ни снизу, ни сверху, было позорно. А что было делать? Сверху — матрас власти. Стучи кулаками, кричи, ничего не слышно, все вязнет, как в вате. Снизу — матрас народа. Тоже можешь топать ногами, брыкаться — никакого отклика. И вот между этими двумя ватными матрасами приходилось жить, и сознавать это было смертельно стыдно. Поэтому во многом все эти попытки имитировать военный мятеж были вызваны просто элементарным стыдом. Неудобно было признаться, что ничего сделать нельзя. Кстати, многие это не сознавали. Сознавал это вполне только один человек, идеолог 14-го декабря, которого на площади не было: Михайло Лунин. Он все очень хорошо понимал. Декабрьскому делу предшествовал период аристократического неформалитета, аристократических «кухонь». У них вместо кухонь были, конечно, гостиные и каминные, пока нетайные общества, клубы вроде «Зеленой лампы». Все сидели и прожекты писали. Это было модно. Все это ничем не отличалось от того, что было у нас в шестидесятые годы XX в., просто уровень был другой, одежда другая, манеры другие. Они знали языки, имели дворцы вместо «хрущоб», вместо кухонь у них были гостиные, под гитару пели не Окуджаву, не Галича, не Высоцкого. Песни тоже были другие: пели Дениса Давыдова. Это единственное, чем отличалось положение в 60-е годы ХХ-го века от ситуации начала XIX века. Идеологически никакого отличия не было.
   Бессилие, роковая невозможность что-то изменить и сознание этой невозможности терзали их. Это как раз было хорошо. Хуже было то, что от бессилия в голову полезли лишние мысли. Пока потенциально, пока на лабораторном столе, пока только на умственном полигоне, фактически прокрутился весь октябрь 1917-го года. Декабристы как интеллектуалы очень высокого класса быстренько прокрутили всю дальнейшую историю за те пять лет, в которые они шли от неформального объединения в гостиной до первой политической манифестации. Прокрутилось фактически все, вплоть до красного террора.
   Планы Пестеля интересны тем, что они были совершенно большевистскими планами. Он планировал не только республику, это как раз было бы и ничего, хотя невозможно сразу перейти к республике, но это неважно. Невозможность эта никого не опошляет, не пачкает. Невозможность — это не урон чести. Уроном чести было другое — идея убийства не только монарха, но и всей царской семьи. Узнаете историю с Екатеринбургом и с тем самым Ипатьевским подвалом? Вся эта история уже проигрывалась в пестелевском кружке, на собрании декабристов. Убить всех, вплоть до грудных младенцев, извести под корень царский род. Они не успели договорить до конца, но, безусловно, следом пришла бы мысль убить всех, кто не согласен. Не только царя, но и министров, но и своих вчерашних товарищей по полку. К этому они обязательно бы пришли, потому что Пестель был человек, абсолютно лишенный какой бы то ни было совести. Чего стоит одна эта его идея заставить царя дать Конституцию с помощью расширения состава заговорщиков, его решимость дать показания на всех, на кого только можно, чтобы увидели, сколько на Руси инакомыслящих, привлекая в качестве подопытных объектов тех, кто никак не был причастен! Это, конечно, был типичный большевизм — по бессовестности, по использованию человека в качестве средства, в качестве подсобного орудия, в качестве подопытного кролика.
   Человек — это не колба, не реторта, с людьми так не обращаются. Но люди уже были для Пестеля не самым главным. Главное — это было изменить общественный строй. Я думаю, что они с Владимиром Ильичом поняли бы друг друга очень хорошо. Минус, конечно, военная подготовка. Ленин тоже ведь был вполне дворянского происхождения. Эти два человека были фактически идентичны. Ленин был хороший организатор, хороший публицист, очень ловкий человек. Он знал, как нужно создавать структуры, с помощью которых можно так расшатать любое самое прочное и стабильное государство, чтобы оно просто развалилось, превратилось в пыль. Распыление государства, распыление общества — это его ноу-хау. Он знал эти технологии. Он был в этом плане гораздо талантливее Гитлера и достиг больших результатов.
   Пестель ничего этого не знал, он никуда дальше полка не показывался. Ему не приходилось ходить ни в какой народ, ни с какими рабочими он не общался. Он их не знал и знать не хотел. Он был теоретиком. Теоретиком изменения ситуации через истребление лишних. И эта идея уже жила среди нас. Эта идея, которую декабристы обсуждали без всякого отвращения и даже с жаром, привела в такой ужас Михаила Лунина, человека глубоко порядочного и католика, что он просто их бросил. И с 20-го года по 25-й он ни с кем из них не поддерживал никаких контактов; ему просто стало противно. Он появился только тогда, когда все произошло, когда было уже не противно, а достойно, когда можно было, не пачкая себя, получить чистый результат: заключение в крепость.
   Лунин был единственный, кто понимал, что происходит, кто понимал, что они делают, и зачем они это делают. Он был хорошим политологом. И он был единственным, кто продолжал что-то делать и в Сибири. Заработал себе и повторный срок, и даже смертную казнь в камере. В конце концов он добился того, что они его убили. Он создал Самиздат, письма, которые были написаны там, в камере. Вполне грамотные письма, которые были куда выше по качеству, чем письма Чаадаева, потому что оказались менее идеалистичны и исходили хотя и из невозможной, но из западной идеи свободы. Михаилу Лунину принадлежит та фраза, на которую мы с вами будем опираться еще столетия: «Я никогда не участвовал в заговорах, присущих лакеям, и никогда не участвовал в мятежах, которые присущи толпе, но свободный образ мыслей усвоил со своего рождения, с того момента, как научился мыслить». Это был чистой воды вольнодумец. По сравнению с ним, все остальные декабристы казались просто школьниками. Они были или слишком восторженными, или слишком уж неразборчивыми в средствах. Пестель был, конечно, законченным негодяем, и виселица ничего здесь не изменяет. Муссолини тоже повесили. Это не прибавило ему ни честности, ни порядочности, ни благородства. А вот Муравьев-Апостол — это, конечно, трагическая история. То, что они сделали, привело к тому, что они умалили свою честь без всякой пользы. Надо было просто идти на площадь. Но им нужны были солдаты. Как заманить солдат на площадь? Ведь никакие солдаты не выступили бы против монарха. В то время это было абсолютно исключено. Это не 1917 год. Еще в 1903— 1904 гг. это было бы немыслимо.
   А это 1825 год. Так тем более! Возникает «гениальная» идея: а давайте мы всех их обманем. Давайте сделаем вид, что мы восстали не во имя свободы, а просто хотим обиженному Константину вернуть корону, восстановить справедливость. Вернуть Константину корону, чтобы она Николаю не досталась, потому что Константин — законный монарх. Мы за монархию, но мы за нашу монархию, за перестроечную, за либеральную. И, конечно, нам тогда солдаты поверят и за нами пойдут — за такое святое дело! А мы захватим власть и потом эту монархию тихо упраздним. Главное — это власть захватить, а все остальное приложится.
   Это совершенно роковое заблуждение, что достаточно захватить власть, а остальное все приложится. Бедные декабристы всерьез предполагали (те из них, кто вообще что-то предполагал, а не действовал неосознанно, потому что Ипполиту Муравьеву-Апостолу было только 18 лет, и он вообще еще ничего не предполагал, а был счастлив от того, что он протестует), что смогут перевернуть страну. Люди постарше, более зрелые, чем Ипполит, искренне не понимали, что свободная жизнь и свободный образ мыслей должны сочетаться. Невозможно заставить раба жить свободно. По приказу никто не будет свободно жить. Та самая вестернизация, о которой они мечтают (не забудьте, что декабристы — это энная попытка вестернизации; все они знали, как устроена жизнь во Франции, в Англии, они все там получили образование), оказалась бы их крахом. Муравьевы-Апостолы учились во Франции еще до всей этой истории с 1812 годом, до войны. Они знали, как живут там. Они искренне хотели перенести это на российскую почву, но они не понимали, что без соответствующего образа мыслей, без соответствующего менталитета у народа новую жизнь создать просто нельзя. Потому что нельзя насадить сверху. Нельзя заставить силой быть свободными; тем более нельзя сделать свободными обманом. Поэтому получился парадокс. Возник лозунг: «Мы идем за Константина и за жену его Конституцию». То есть Муравьев-Апостол так хорошо все объяснил своим солдатам, что они усвоили, что Конституция — это жена Константина. Они не поняли, что Конституция — это такая штука, которая уже исключает и Константина, и Николая. Они вообще не понимали, что такое Конституция.
   Нельзя было до такой степени злоупотреблять доверием людей. Вообще нельзя обманывать подневольных и подчиненных. Они злоупотребили своим служебным положением, и очень сильно злоупотребили. Они прекрасно понимали, что солдаты не могут им не подчиниться. Они должны подчиняться, тем более, что такая благая цель. Сам царь Константин и его жена Конституция!
   Самый трагический момент восстания — это не то, что стали бить картечью по собравшимся на площади полкам. Самый трагический момент — это когда тот полк, который шел за Муравьевым-Апостолом, устами одного солдатика, самого забубенного, сформулировал вопрос: мы поняли, барин, что у нас будет свобода, только мы не поняли, а кто царем-то у нас будет.
   Этот вопрос свидетельствует о том, что никакие высокие цели не оправдывают такой обман, такое злоупотребление доверием людей. Они их потащили силой, они им надели на голову мешок. Они им не сказали честно, что мы хотим бунтовать против властей, что, скорее всего, мы все погибнем. Хотите ли вы погибнуть вместе с нами? Они не предложили альтернативу, они им солгали. И вот это, действительно, — преступление. И если их и повесили, то с высшей точки зрения, вешать стоило только за это, но никак не за то, что они вышли на площадь.
   На площадь, конечно, надо было идти, но не надо было туда брать ничего, кроме лозунгов. Потому что смысл был в политической манифестации. Кстати, было предсказуемо, что если они выскажутся вполне, то никакому народу не будут нужны их предложения. То, что они предлагали, было слишком несъедобно. Конституция, свобода, освобождение. То, что случится в 1861 году, в 1825-ом не было чаянием общества, за исключением элиты, нескольких грамотных людей, крепостных актеров или выучившихся, продвинутых крестьян.
   Свобода без хлеба, голая независимость — это холодная вода. Холодная вода свободы уже тогда казалась очень неприятной на ощупь, и никто туда особенно не стремился. Не было спроса. Северное общество состояло из идейных либералов, которые предложили достаточно крутые либеральные реформы, т. е. освобождение крестьян, вестернизацию страны, либерализацию государственного управления, Конституцию, республиканское правление, так что при всей своей к ним неприязни, я вынуждена признать их потомками либералов. Либералы будут предлагать свободу в течение века, а спроса на эту свободу не будет. Одно предложение. Вы понимаете, что происходит в рамках рыночного хозяйства, когда есть очень много предложения и нет абсолютно никакого спроса. Происходит затоваривание. Товар начинает портиться, цена на него падает. За этот век цена на свободу в России очень сильно упадет, потому что она никому не будет нужна, кроме тех, кто ее станет предлагать.
   Когда все кончается подавлением, надо сказать, что самый последний эпизод выглядит тоже очень плохо. Немногие сумели сохранить достоинство. Михайло Лунин его сохранил, потому что он с самого начала не был виноват ни в каких предосудительных помыслах. Ему не приходилось лгать, не приходилось выкручиваться, не приходилось обманывать, не пришлось и трусить. Но со всех остальных очень быстро соскочил их героизм. Конечно, здесь всего хватило. Как объяснял недавно Андрей Вознесенский, когда они всего-навсего попытались в Лужниках петь и читать стихи, выставлять картины, организовать выставку в Манеже, на них вдруг разгневался Никита Сергеевич Хрущев. И фактически все из их среды готовы были стать на колени и просить прощения: только бы простили! В этот момент они были еще рабами. К сожалению, рабство настолько проникло даже в души элиты, что 1825 год закончился почти всеобщим покаянием. На пальцах одной руки можно перечислить всех тех, кто каяться не стал. Все остальные омывали своими слезами ноги монарха. Конечно, у Николая хватало чувства юмора, и он мог всласть посмеяться над этим.
   Как пишет Эдвард Радзинский: сначала был бал, а после бала — казнь. А потом была тишина. Не потому, что запретили говорить. Никто не пытался проанализировать, что означают эти сороковые годы. Знаменитые сороковые годы. Это безвременье, которое длилось до конца 50-х, до конца Крымской войны. Что это все означает? Если мы отвлечемся от теории прогресса и от идей марксизма, это означает, что сказать было нечего. Не то что Николай запретил говорить, Лунину ведь он не запретил. Тот в своей камере продолжал писать памфлеты и ухитрялся через сестру рассылать их по Руси. Нечего было сказать.
   Попытка декабристов высказаться привела к чудовищному нравственному провалу. Общество это осознало. Может быть, общество не отдало себе отчет. Общество почувствовало, что это провал. И не потому, что картечь! И не потому, что Сибирь! И не потому, что виселицы! И не потому, что кого-то отправили на Кавказ… И не потому, что кого-то из разжалованных засекли шпицрутенами, засекли те же солдаты, кстати. Офицеры пытались их спасти, потому что они знали, что эти разжалованные — такие же офицеры, как они, но солдаты настолько возненавидели тех бар, которые их товарищей, не предупредив, подставили под картечь, что они просто воспользовались случаем и убивали, засекали насмерть тех, кто оказался в этот момент солдатом. (Разжаловать могли за дуэль, разжаловать могли за фривольное поведение, за песенку, как Александра Полежаева). Это была реакция народа на ложь. Это была правильная реакция.
   Люди отвергли ложь, а общество отвергло нравственный провал. Если у тебя есть что сказать, есть что-то за душой, не надо каяться. Если ты прав, не надо отрекаться. Если у тебя есть на чем стоять, стой на своем, а не хлопайся в ноги и не омывай своими сиротскими слезами стопы императора.
   После этого страшного провала, когда, казалось, было нечего больше сказать, заглохли либеральные идеи насчет Конституции, насчет республики, насчет вестернизации, потому что носители этих идей не сумели их выразить достойно. Даже при полной безнадежности это можно было бы выразить достойно. Здесь общество и замолчало. Можно было только горько смеяться, как Чаадаев, и писать просто в никуда, на деревню дедушке Константину Макаровичу. Потому что кроме элитарных журналов, которые читал самый узкий образованный круг Москвы и Петербурга (дай Бог, чтобы 300 человек это все прочли, аудитория была даже меньше, чем у Радищева), писать было некому и некуда. Радиостанции «Свобода» тогда не было, иностранные корреспонденты тогда по Петербургу не бродили. Все было так, как писал Мандельштам: «А за Невой — посольства полумира, Адмиралтейство, лед и тишина, и государства жесткая порфира, как власяница грубая, бедна».
   Поэтому общество замолкает. Оно замолкает до 60-х годов. Все Конституции пока закапываются в снежок, снежок все заметает, Конституции еще пригодятся, но они не скоро пригодятся. Они пригодятся только следующим либералам, потому что ни народникам, ни народовольцам не нужна будет Конституция. Они и слова этого не произнесут. Идея Конституции уходит надолго. Идея либеральной буржуазной республики тоже уходит надолго, так же, как идея конституционной монархии. Появляются другие идеи, сугубо практические.
   То, что сделал Александр Второй, в принципе, было чистым подарком. Может быть, это было второй перестройкой. Потому что Крымская война — это был очень мощный толчок. Россия становится в то время такой косной, такой неповоротливой, такой раззолоченной… Византийская традиция торжествует. Заставить мыслить и страдать Россию может только поражение. Победа губительна для России.
   Победа в войне 1812 года — это ужасная вещь. К чему приводит эта победа? 1812 год, 1815 год? Это Венский конгресс. Россия начинает решать международные проблемы, не решив ничего у себя в собственном доме. Она выходит на международную арену и начинает ворочаться, как слон в посудной лавке. Она решает венгерские дела, она вершит французские дела. Вот откуда взялась смелость подавлять польское восстание 1830 года! Это все капитал 1812 года. Победа в войне 1812 года становится проклятием для следующих поколений, потому что она стала оправданием всего того, что делает власть. Так же, как победа в 1945 году становится проклятием для всего послевоенного поколения. И до сих пор это все еще проклятие. Я не говорю, что поражение было бы лучше. Я просто говорю, что была заложена некая основа для деспотизма, его моральный фундамент и пьедестал. Прямо по Окуджаве: «А все-таки жаль: иногда за победами нашими встают пьедесталы, которые выше побед». Это становится оправданием для всего, единственным смыслом жизни, и все остальное уже не важно: что бы ни происходило, сколько бы миллионов ни расстреляли, сколько бы ни удушили, сколько бы ни утопили — зато это поколение победило в войне… В малой степени это произошло и в 1815 г., потому что не было такого количества газет, не было электронных средств массовой информации. Вообще была эра отнюдь не информатики, а шагистики и барабанов.
   Тем не менее, люди XIX века на себе ощутили вполне (хотя бы на уровне того века), что означает одержанная великая победа. Оправдание полному нежеланию что-либо делать, нежеланию догонять Европу, проводить реформы, освобождать крестьян, развивать торговлю, развивать промышленность. Этого оправдания хватило до 1856 года. Считайте: с 1815 по 1856 год. На 41 год хватило этого заряда. 41 год Россия не развивалась, она ничего не делала, благодаря этой победе 1812 года. Наконец, к счастью, мы потерпели поражение в Крымской войне. Не дай Бог, если бы мы победили! Не исключено, что крепостное право вообще бы никогда не было отменено. Но, к счастью, нас разбили. Спасибо французам, спасибо англичанам, все-таки они нам хоть в этом смысле помогли. Россию разбивают, и так основательно разбивают, что всем становится понятно, что это колосс на глиняных ногах. Медный колосс на глиняных ногах. У этого колосса слабость и дрожь в коленках, у него поджилки дрожат, потемкинские деревни, государства жесткая порфира, все вокруг — один камуфляж. И ясно, что надо что-то делать.
   Нужна надежная армия, и соответственно с этим надо все перестраивать, все государство. Естественно, нужно освобождать крестьян. Екатерина могла от этого дела отмахнуться, Павел тоже мог отмахнуться, Александр мог Сперанского отстранить, сослать и предаться Аракчееву. Не было Крымской войны. А вот после Крымской войны это стало уже невозможно. Крымская война была таким оглушительным поражением, что она заставила покончить с собой Николая. А это был человек достаточно твердый. И чтобы такой человек покончил с собой, не перенеся позора, позор должен был быть убийственным. Испить эту чашу до конца было не под силу поколению и власти.
   После этого позора начинаются реформы. Знаменитые александровские реформы. Собственно, если бы было хоть какое-то давление снизу, если бы не сопротивлялся так образованный класс общества, да и чиновники, кроме отдельных просветителей, которые приветствовали и восхищались (а таких было очень мало), реформа была бы проведена глубже. Она была бы проведена до конца. Община была бы разрушена. Но это никому не пришло в голову. Александру-то это пришло в голову, он достаточно много читал. Но это не нужно было крестьянам. Они об этом не просили, и вообще они не хотели никакой воли. Это было как снег на голову. Это было стихийное бедствие. Самое интересное, что и помещики, и крестьяне восприняли этот Манифест, как стихийное бедствие, как катастрофу. Примерно так же многие совки восприняли ликвидацию Советского Союза. И до сих пор они не перестают рыдать, стонать, ломать руки. Эти вопли слышны отовсюду. "Где наша великая страна? " Иррациональное, непонятное… То же самое произошло с крестьянами и с теми, кто ими владел. Конечно, если бы тогда уже был Столыпин, он бы подсказал, что нельзя оставлять общину, ее надо просто выкорчевывать, потому что община не даст развиваться фермерскому хозяйству. Она не даст расслаиваться деревне, и не появится класс наемных рабочих. Страна не сможет нормально развиваться. Но Столыпина не было. Крестьяне были освобождены, но так, что община не была разрушена, осталась круговая порука. Что же касается земли, то они получили ее по минимуму, получили только свои усадьбы. Были разные варианты освобождения. Были варианты освобождения с землей. Были варианты освобождения без земли, совсем без усадеб.
   Аграрный комитет предложил более чем дюжину вариантов освобождения. Но сами крестьяне нуждались прежде всего в земле. Они поначалу абсолютно не понимали, а как же они будут теперь жить. Общины, выгон, барский лес, возможность получить инвестиции (барские инвестиции) в свое хозяйство — все это пропало. То есть независимость — это тест, как для СССР или для Чечни, так и для крепостного крестьянина. Независимость — это возможность показать, чего ты стоишь. Здесь есть крупный риск. Кто уж во что горазд… А крестьяне от воли отвыкли, никакой инициативы у них не было. Она сковывалась много веков. Отдельные, очень талантливые люди могли выкупиться, могли преуспеть. Были такие случаи, но это не было массовым явлением. А здесь освободилась вся масса. Это был первый акт трагедии.
   Трагедией стало освобождение крестьянства, фактически против его воли, без всяких аплодисментов с его стороны, под вопли: зачем нам это нужно?!
   Второй акт трагедии наступит при столыпинских реформах. Третий акт трагедии будет, когда после 1991 года появится возможность выходить из колхозов с землей, хотя бы в аренду полученной, хоть пока и без права частной собственности, но худо-бедно… Вышло меньшинство. Большинство осталось в колхозах. То есть когда появится выход, многие уже не пойдут в ту сторону. При столь массовом недовольстве реформы были все же поразительны. Как будто на эту сермягу, на этот затрапез, в которые была одета Россия (с точки зрения ее общественного устройства), надели мантию из золотой парчи. Россия получает университетскую реформу, то есть университетские вольности на совершенно европейском уровне. Россия получает суды присяжных. Это куда лучше, чем Шеффенский суд в Германии. Россия получает земскую реформу. Она получает такие возможности для самоуправления, какие имеет Западная Европа. Но, к сожалению, у нас уже никто не мог с собой управиться. Нужна была трезвая непьющая страна, страна, которая жаждала бы вольности, как ее жаждали англичане. Но англичане эту вольность имели, они получили ее формально, де-юре и де-факто, в XIII веке. А здесь вольность несколько запоздала. Ее надо было переложить на бумагу и приложить к этой бумаге печать, по меньшей мере, в XIV-ом или в XV веке. А сейчас уже было поздно. Сейчас эта вольность была уже не нужна. И все это существовало параллельно. Суд присяжных и все эти установки, вплоть до выборной системы самоуправления, существовали вместе с диким пьянством, с диким невежеством. Хотя появились хорошие земские школы, хорошие земские больницы, но это сосуществовало с психологическим рабством. Когда человек уже лично свободен, но до этого был рабом из поколения в поколение, он, видя какого-то исправника, начинает ему руку целовать и шапку снимает за километр, хотя никто этого не требует, а если бы и потребовали, можно было бы запросто этого не делать, потому что права требовать этого исправники не имели. Но люди, к сожалению, это делали добровольно и целовали руки не только исправникам, но и всем заезжим городским писателям или местным землевладельцам, которые изучали нравы и писали пейзажи. И те не знали, куда им деваться и как от этого бежать. К сожалению, все это им приходилось выносить до того момента, как эти же крестьяне, которые вчера им целовали руки, начинали жечь их усадьбы.